Фрида Абрамовна Вигдорова (1915—1965)

Черниговка

I

– Галина Константиновна, вы спите?

Я открываю глаза. Значит, всё, что я видела сейчас – акация под окном, яркая клумба посреди двора и на крыльце Сеня с Антоном на руках, – всё это было во сне. Всё это было когда-то, в той жизни, которой больше нет.

Поезд стоит, в стены теплушки хлещет дождь. Надо мной склонилась Настя.

– Вы спите? – повторяет она. – Егор заболел. Горячий весь и бредит.

Я сажусь. Просыпаться мне больно. Из тепла, из счастья попадаешь в темень нашего вагона, где нары в два этажа, а посредине печка-времянка.

Мы едем уже пять дней. Не столько едем, сколько стоим. Навстречу нам мчатся воинские составы, нас обгоняют санитарные поезда. Мы не едем – тащимся, еле ползём, а куда? Где остановимся?

– …горячий весь и бредит, – снова слышу я.

Значит, заболел. Вчера его знобило, он никак не мог согреться. Я укрыла его поверх одеяла своим пальто, я уговаривала себя, что ему попросту холодно: на дворе октябрь, печка дымит и остывает, едва перестаёшь топить. Но сейчас, прикоснувшись губами к его горячему лбу, я понимаю: он болен. И, как когда-то Федя, он в забытьи что-то шепчет и шарит рукой по одеялу.

Дверь теплушки чуть приоткрыта. Дождь не даёт пробиться рассвету, и ребята ещё спят. Дремлет и женщина, которая подсела к нам ночью где-то возле Зимогор. На руках у неё годовалый младенец, к плечу приткнулась девочка лет семи.

Женщина открывает глаза:

– Что, захворал? Придётся ссаживать, нечего заразу разводить.

Как жалобно звучал её голос ночью:

– Возьмите нас! У меня двое, куда я с ними? Христом-богом молю, возьмите.

Где тут было размышлять? Шура Дмитриев помог ей взобраться, Лепко подхватил девочку, я приняла малыша. И вот сейчас она не говорит, а приказывает: «Придётся ссаживать».

– Ещё чего – ссаживать, – сквозь зубы ворчит Борщик.

– Это мы ещё подумаем, кого ссаживать, – тут же откликается Шура.

Не спят или только что проснулись?

Настя светит мне электрическим фонариком, я приподнимаю на Егоре рубашку и смотрю, нет ли сыпи: сыпняка – вот чего я боюсь. Как будто ничего такого нет. Горло? Я даю Егору воды, он пьёт жадно и, глотая, не морщится.

– Болит горло, Егорушка?

Он уже откинулся назад, лежит, закрыв глаза, и не отвечает.

– Горло, горло… – ворчит женщина. – Ссадить, и всё.

Сегодня побудка тихая: уже все знают, что Егор заболел. Ребята молча заправляют постели, дежурные стараются не греметь посудой, и не слышно обычного: «Плесни-ка ещё чайку». Наташа и Тоня бесшумно разносят хлеб, кружки с чаем – всё как всегда, только очень тихо. Трудно поверить, что в вагоне сорок человек. Мы набиты здесь, как сельди в бочке, и, если бы не наша многолетняя жизнь бок о бок, трудно было бы нам. Остальные ребята в соседней теплушке с Лючией Ринальдовной и Славой Сизовым.

Дождь понемногу утихает, ребята прыгают из вагона в поле. Когда же и погулять, размяться, если не сейчас, пока стоим? И как иначе проветрить наше жильё? Лена обувает Антона, надевает ему пальто и шапку и, передав его кому-то наружу, сама соскакивает вниз. Повздыхав, покряхтев, поворчав сквозь зубы: «И колы ж це конец приде», покидает вагон Ступка. И только я остаюсь да ещё наши новые спутники. Я сижу около Егора, и тревога душит меня, а до первой большой станции ещё далеко, и никто не знает, когда мы двинемся: мы стоим посреди поля, и это может длиться и длиться – час, сутки, неделю…

Ребёнок у женщины давно проснулся и кричит. Он маленький, хрупкий, а голова большая, и уши и рот тоже большие. Он кричит, закатываясь, и мотает головой, когда мать даёт ему соску. Девочка слоняется по вагону, заглядывает под нары, приподнимает подушки. Она очень худа, глаза живые, быстрые, рот тонкий, в ниточку. У матери лицо каменное, скуластое. Верхние зубы выдаются вперёд, губы бледные до синевы.

– Иди сюда, паршивка! – кричит она. – Вот измордую до смерти, тогда будешь знать! Не трожь, кому говорю?

Девочка возвращается и получает подзатыльник.

– Послушайте, – говорю я, – ну зачем вы так?

И тогда девочка, повернувшись ко мне, кричит:

– А вам какое дело?

– Что, съели? – говорит мать и ударяет девочку по губам. – Замолчи, паршивка, всю душу из меня вымотала!

Не знаю, что кричит в этой женщине – тоска, горе, обида? Вижу только, что ей нечем дышать, даже заплакать она не в силах, не в силах услышать ни участия, ни утешения.

И вдруг…

– Воздух! Воздух! Эй вы, там! Из вагона! Чёрт бы вас всех побрал, из вагонов!

Что мне делать? Бежать к детям? Оставить Егора? Попытаться вынести его? Но тут в вагон врываются Сизов, Шура, Петя Лепко. Завернуть Егора в одеяло, вынести его, помочь женщине с ребёнком – всё это совершается мгновенно. Я спрыгиваю за ними, я не знаю, где Лена, где Тосик, всё смешалось – и мои и какие-то совсем незнакомые, из соседних вагонов. Мы бежим, спотыкаясь и падая, соскальзываем по мокрой глине в овраг, я только вижу перед собою спелёнатого, как кукла, Егора.

Грохот, столб земли, снова грохот и леденящий душу вой и чей-то крик… Сколько времени это продолжается? Минуту? Час?

…Где мои? Обсыпанные землёй, грязные, перепуганные, но вот они все, все до одного. А Тоня? Слава богу, вот она. Наташа? Шура? Антона я держу на руках. Мы поднимаемся к поезду – оба наши вагона целы, а соседние три подряд разнесло в щепы.

И вдруг сквозь шум, сквозь оклики, тревожные и радостные, раздаётся вой – страшный, дикий, от которого падает сердце, – таким дурным голосом люди кричат только во сне.

На земле сидит женщина – та, что ночью попросилась к нам в теплушку. На коленях у неё девочка – голова запрокинута, руки повисли. Женщина воет:

– Тонечка, Тонечка, доченька моя ненаглядная! Тонеч-ка-а-а-а!.. – Кажется, она сейчас изойдёт в этом крике. Лицо её искажено, руки сжимают голову девочки, рот раскрыт: – То-о-онечка, То-о-онечка!..

Я отдаю Антона Лючии Ринальдовне, бегу обратно в овраг, за мной Настя и ещё кто-то из девочек. В овраге мечутся люди, озираются, ищут:

– Нет, не он, нет, не мой…

Вот носилки с двумя детьми… Но и здесь над всем слышен безумный, нечеловеческий, нескончаемый вопль:

– То-о-онечка!..

Вот ещё, ещё носилки, но нигде нет того малыша – у него были большие ушки, большой рот и голова тоже большая на маленьком теле, – если бы найти его, если бы положить живого ей на руки…

– Галина Константиновна, вот… – Настя, став на колени, поднимает с земли ребёнка.

Я не могу двинуться с места, ноги как свинцовые. Ещё не вижу его лица, но знаю: мёртвый.

Мы выбираемся из оврага и видим, как женщину ведут куда-то к первым вагонам. Она идёт, вытянув руки вперёд, как слепая, и девочки нет с нею больше. Как же она не хватилась мальчика? И, словно в ответ, мне слышится чей-то голос:

– Ума решилась…

Бегу к вагону. Скорее, скорее опять увидеть всех своих. Всех оглядеть, дотронуться, быть с ними рядом…

* * *

Мы ехали почти без остановок всю ночь и весь следующий день. В Зауральск прибыли к вечеру. Я вышла на станцию, надеясь отыскать врача.

Вокзал. Страшный вокзал. Сколько таких вокзалов прошло перед нами! Отбившиеся от родных, измученные, отчаявшиеся люди – на каждом лице чёрные следы разлуки, потеря. Вот женщина, на руках у неё спящий ребёнок, у ног сидит девочка тоже совсем сонная – она то и дело роняет голову в колени матери. Но они с нею, ребята. А у той, ночной нашей спутницы… Вот старуха с замкнутым, тяжёлым лицом. На ногах у неё сбитые башмаки – сколько вёрст она прошла, какие дороги у неё позади? И видно, покинула дом ещё летом, на плечах лёгкое пальтишко. Я оцепенело гляжу на неё и, только заслышав зов: «Галина Константиновна!» – оборачиваюсь.

– Вот доктор!

Рядом с Настей стоит грузный старик в толстых круглых очках, в белом халате, натянутом поверх пальто. Не глядя на меня, тяжело дыша, он идёт к поезду, взбирается в вагон и сразу направляется к нарам, где лежит Егор. Так же молча осматривает и выслушивает его, потом, укрыв, отрывисто говорит:

– Воспаление лёгких. Форма тяжёлая. В больницу сдавать не рекомендую. Теснота. Необходимых лекарств нет. Неопытный обслуживающий персонал.

Потом он кладёт на колени листок и привычно быстро пишет рецепты: один, другой.

– Это всё есть в местной аптеке?

– Ничего этого, моя голубушка, в местной аптеке нет. И в больнице тоже нет.

Я хотела было спросить, зачем же он тогда выписывает. Но не спросила. Посмотрела на первый рецепт и прочла: сульфидин.

– Тяжёлая форма, – повторил доктор и с тем же отсутствующим видом, с каким вошёл в вагон, покинул нас, коротко кивнув на прощание.

Я села рядом с Егором. Он осунулся, в больших серых глазах болезненный блеск, руки беспокойно шарят по одеялу. Где же раздобыть сульфидин? Форма тяжёлая, сказал доктор, да я и сама это вижу…

– Не отдавайте меня в больницу… – едва слышно говорит Егор. – Я не хочу… Мне потом вас не найти. Я вас потеряю, Федю потеряю. Я потеряюсь…

– Не отдам, – отвечаю я.

В дверную щель заглядывает Наташа Шереметьева.

– Галина Константиновна, подите! Подите скорей! Вот посмотрите, у этого мальчика, зовут Женя Авдеенко, у него есть сульфидин.

Передо мною мальчик лет четырнадцати – толстогубый, черноглазый, очень некрасивый и, видно, очень умный. В первую минуту мне кажется – какое знакомое лицо, – но тяжёлая, оцепенелая моя мысль никак не может сосредоточиться, никак не может подсказать – когда я его видела, где?

Одной рукой Женя держит за руку девочку лет пяти, в другой у него небольшой чемодан, за спиной рюкзак.

– Их поезд разбомбило, почти никто не остался живой… И у него есть сульфидин. Он ехал, ехал, а потом их отцепили – и на все четыре стороны, куда хочешь. И у него много всяких лекарств, и сульфидин тоже есть.

Женя смущённо слушает Наташино повествование и, дождавшись, чтобы она остановилась перевести дух, говорит:

– Доктор когда вышел из вагона, девочки спросили про больного, а он ответил про сульфидин и сказал, что его тут ни за какие деньги не достать. А у меня аптечка с собой, там сульфидин и ещё всякие лекарства.

– Какой заботливый, – говорит Наташа.

– Это… мама заботилась… Она… – с запинкой сказал мальчик.

– Галина Константиновна, давайте возьмём его к себе, его и девочку, а он пускай даст сульфидин! – перебивает Наташа.

Женино лицо заливает краска:

– Как тебе не стыдно! Пожалуйста, возьмите сульфидин, и это ничего не значит…

– Это значит, значит! – говорит Наташа.

– Это значит… – повторяю я машинально.

Женя ловко сбрасывает с плеч рюкзак, развязывает его и подаёт мне аккуратно завёрнутый пакетик.

– Мы с Таней ни разу не болели, так что и раскрыть не пришлось. Посмотрите, там всякие лекарства есть.

Я разворачиваю. О, по нынешним временам здесь огромное богатство: хинин, стрептоцид, глюкоза, а вот и сульфидин! Бывает же такая удача!

Я поднимаю глаза и встречаю доброжелательный, ласковый Женин взгляд. На Саню Жукова он похож, вот на кого!

– Большое тебе спасибо, ты так нас выручил!

– Я рад! – отвечает он просто.

– Взбирайся в вагон, поедешь с нами.

– Не могу.

– Почему?! – в один голос говорим мы с Наташей.

– Я не один. Вот Таня, и ещё со мной двое. Сначала я шёл с Таней. Потом мы познакомились в Дальногорске с Полей, и она пошла с нами. А перед Зауральском мы встретились с Лизой и тоже взяли её с собой. Значит, нас четверо, а четверых вы взять не можете.

Мы стоим с Наташей и молча глядим друг на друга. «Неужели? – спрашивают Наташины глаза. – Неужели мы уедем, а они останутся?»

– Где они, твои друзья? Зови скорее, а то можем тронуться каждую минуту, – говорю я.

– Таня, ты постой тут, подержи мешок. – И, не дождавшись ответа, Женя бежит к вокзалу.

Таня испуганно смотрит ему вслед, губы её дрожат.

– Ну что ты, что ты, глупая, он сейчас вернётся. – Наташа берёт Таню за руку. – Ну, смотри, вот он идёт.

И верно, Женя возвращается, с ним две девочки и мальчик.

– Вот это Лиза Чадаева, – говорит он.

Предо мною рослая девочка лет пятнадцати, с большими серыми глазами и совсем недетской жёсткой складкой у губ. На ней ватник и неуклюжие валенки с калошами. Другая, Поля, в аккуратно заштопанном пальтишке и варежках, но совсем стоптанных башмаках, с небольшим опрятным чемоданом. У неё острое личико, острый носик, бледные, тонкие губы.

– А я Миша Щеглов, – говорит мальчик, вихрастый, голубоглазый, – возьмите меня тоже! Я не из их компании, но вы меня возьмите.

– А ты чей? – спрашиваю я с недоумением.

– Мама умерла от сыпняка. А отец… у меня и похоронная есть. – И добавляет горячо, просительно и безнадёжно: – Возьмите меня, уж я вас так прошу! Я слыхал, он девочек зовёт, и тоже пришёл. Одному мне пропадать!

И вдруг вагон, около которого мы стоим, вздрагивает. Сейчас тронемся!

Ни слова не говоря, Наташа подсаживает в вагон Таню, влезает сама и протягивает руки Лизе и Поле. Поезд медленно трогается.

– Скорее, скорее! Галина Константиновна, Женя!

Мы взбираемся в вагон, а рядом с вагоном идёт Миша Щеглов, идёт как заворожённый, не глядя под ноги и не спуская глаз с меня.

– Влезай! – в один голос говорим мы с Наташей.

Миша, уцепившись за дверь, легко прыгает в вагон и тут же садится на пол, словно силы разом оставили его.

* * *

И снова стук колёс, и снова ночь, ещё один день и опять вечер. Мне нужно думать о том, что нас ждёт. О том, как жить дальше. Но память малодушно возвращается к прошлому, к тому, что было ещё так недавно, но стало далёким-далёким прошлым.

Всем домом мы собирались в Москву. Мы все говорили, думали, мечтали только о Москве. Когда за нами пришли машины, Лючия Ринальдовна сказала: «Присядем».

И мы сели, как велит обычай. Но только Лючия Ринальдовна и доктор Шеин сидели спокойно. На лицах ребят было такое жгучее нетерпение, что казалось, они сейчас не встанут, а взлетят, как воробьи.

И когда одна машина вдруг застряла посреди дороги, все кричали, что мы скорее дойдём до станции пешком. И если бы предложить им идти пешком до самой Москвы, они согласились бы не раздумывая. А потом были сутки в пути. И каждая одинокая труба уже казалась Москвой. И Борщик ещё в Брянске сказал мне на ухо: «Я бачу Кремль», и чуть погодя: «А что больше – Москва чи Криничанск?»

А потом мы ходили по Москве, катались на эскалаторе, и Тосик громко хохотал от восторга, и Семён спускался и поднимался с ним по движущейся лестнице раз десять. В тот же день мы побывали в Зоопарке, и кто-то из маленьких крепко вцепился в меня, когда мы остановились у клетки со львами. Львы глядели на нас высокомерно и печально. Мы видели в тот день огромную черепаху, похожую на танк, и долго стояли у клетки с обезьянами, такими неугомонными, словно их завели и остановиться они уже никогда не смогут.

Мы вернулись на турбазу и уснули, едва опустив голову на подушку. Мы знали, что нас ожидает ещё много-много таких дней – ярких, лёгких, счастливых. А назавтра было 22 июня. Вот и всё.

Снова моя мысль натыкается на стену. Вот тогда и пришло ко мне то оцепенение, с которым я никак не могу совладать. Я делаю всё, что надо. Когда Сеня ушёл на фронт, я приняла дом. В начале октября нас эвакуировали на восток. И вот я везу ребят в город, где нет затемнения. В нашей жизни царит давно заведённый, нерушимый порядок, если можно говорить о порядке после таких дней, какие остались позади.

Но я знаю, что меня нет. Всё, что я делаю, я делаю неосознанно, как автомат, не умея разорвать душевное оцепенение, охватившее меня с той минуты, когда ушёл Семён. Трудно дышать, трудно думать, больно жить. У меня на руках восемьдесят ребят. Надо очнуться. Я знаю это. Но я не могу. Как быть с этой гнетущей тоской, с этим камнем на сердце?

Всё ближе город, где нам придётся осесть. Долго-долго мы ехали лесом и только на редких коротких остановках видели горы вдали. Потом горы стали приближаться, подошли к самому поезду, и кажется, вот-вот раздавят его. У самого окна проносятся тяжёлые каменные глыбы. Ребята сидят притихшие. Ни шёпота, ни звука – только хриплое дыхание Егора да стук колёс. На руках у меня спит Антон, Лена сидит на полу, крепко прижавшись к моим коленям.

Куда мы едем? В какой богом забытый край? Не страх, не тревога – холод и безнадёжность на дне души.

* * *

– Где тут украинцы? Украинский детдом? Товарищ Карабанова! Товарищ Карабанова!

Дверь открыта, и я вижу платформу, тускло освещённую движущимися фонарями.

– Ира! Ира Валюкевич! Вот они, сюда, скорее! Вы будете товарищ Карабанова? Давайте вашего малыша и командуйте ребятами, пускай выгружаются!

Всё это говорит низким добрым голосом закутанная в платок женщина. Она бережно принимает Антона таким мягким, ловким движением, что он не просыпается.

Ребята действуют так, как было условлено: по левую сторону от дверей вагона выгружают ящики с продовольствием (тут хлопочет Ступка), по правую – чемоданы, рюкзаки, корзинки с личными пожитками каждого – здесь командует самый старший из ребят, Сизов. Нам помогают какие-то люди – всё больше девушки и среди них одна, которую зовут Ира Валюкевич.

У вокзала ждут два грузовика и три телеги. На одну машину грузятся вещи, на другую – ребята, в две телеги мы сажаем малышей, на третьей – отдельно – закутанный в несколько одеял Егор. И пока всё это происходит, над всем царит низкий добрый голос, я слышу его словно во сне:

– Мы вас разместим в педучилище, там большие комнаты, очень всё удобно. Мы затопили баню. Хорошо с дороги вымыться, правда? И щей горячих поесть.

Баня… Горячие щи… Слова из далёкого прошлого.

– Как зовут вашего маленького? Антон? Антон Семёнович – полный тёзка Макаренко? Вот это да! Крепок он у вас спать, смотрите – не шелохнулся, спит как в люльке. А вы, значит, жена Карабанова! Так вы же черниговка! Господи, та самая, которую Макаренко в «Поэме» называет черниговкой? Вот не думала, что встречу когда-нибудь!

Мы едем по улице, где горят редкие фонари. Окна домов светятся, ничем не затемнённые. Город лежит в низине, словно в колыбели, горы обступают его со всех сторон, даже ночью видишь, как они громоздятся вокруг.

Баня… Горячая вода… Тепло, жара… Накрытые столы, пар над тарелками и щи, самые настоящие, правда без мяса, но с капустой, картошкой, луком. Ребята сидят за столом, хлебают щи, лица у всех румяные, глаза слипаются от усталости.

– Всюду, всюду люди, – приговаривает Лючия Ринальдовна. – Галя, да что вы так хмуро смотрите? Поглядите, как по-доброму встретили.

Верно. По-доброму. Подумали не только о том, где поселить ребят, – нас ждал просторный двухэтажный дом с кухней. Подыскали жильё для меня с Антоном и Леной: отвели комнату у местного учителя. Ступка поставил койку в спальне мальчиков, Лючия Ринальдовна пристроилась в каморке рядом с кухней.

Наспех постеленные кровати, и уже где-то в четвёртом часу утра – спящая спальня, сражённые сном и усталостью ребята. Завтра начнётся новая жизнь. Совсем новая, ничем не похожая на прежнюю нашу жизнь. Ну, вот и приехали… Вот и дома. Как всегда, прежде чем уйти к себе, прохожу по спальням. Тихое Настенькино лицо, светлая бедовая голова Наташи. Тоню Водолагину и во сне не отпускает что-то: губы сжаты плотно и брови нахмурены.

Вот мальчики. Мои – Петя Лепко, Тося Борщик – спят, словно в Черешенках: Петя свернулся клубком, Борщик разметался на кровати. А вот незнакомые ещё, чужие – Женя, Миша. Тишина. Надо идти к себе. Кто-то трогает меня за плечо.

– Пойдёмте, я провожу вас домой.

Я оборачиваюсь и вижу в полутьме лицо той девушки, которая встречала нас на вокзале.

– Меня зовут Ира, – говорит она и добавляет, помолчав: – Феликсовна…

И я слышу по голосу, что она улыбается.

Идём по тёмной, зги не видать, улице, сворачиваем за угол, и вот он, одноэтажный, окружённый забором домик. Ира Феликсовна стучит в окно, и, словно там только и ждали этого стука, звякает задвижка, скрипит ключ, и я вхожу в своё новое жильё.

Спокойной ночи, до завтра, Ира Феликсовна!

Не зажигая света, ощупью нахожу кровать, провожу рукой по лицам Лены и Тосика. На другой кровати Егор.

– Постелите на сундуке, вот вам одеяло, вот подушка, – слышу я голос хозяйки. – Где вы? Держите!

Я стелю и ложусь. Но почему же я не могу уснуть, после десятидневного пути, когда ноги не держат и голову клонит к подушке, почему я никак не усну?

* * *

Незнакомая комната – где же здесь выключатель? Привычный взгляд на окна – в порядке ли затемнение? Да ведь здесь его нет. Надо одеваться. Надо к ребятам, уже утро, хоть за окном ещё стоит густая, чёрная темень. Надо идти, а как я оставлю Антона? Как оставить Егора? Он спал беспокойно и трудно, а вот сейчас дышит полегче, и голова как будто не такая горячая.

Лена – надёжный человек. На неё можно положиться. И первые дни мы как-нибудь перебьёмся. Но ведь ей надо школу. И как ей справиться с малышом и с больным?

На кухне трещит огонь, хозяйка уже встала. Вчера я не разглядела её. Она высокая, статная, вдоль спины – толстая чёрная коса.

– Рукомойник в сенях, – говорит она, обернувшись, – а завтракайте на кухне, кипяток уже есть, и картошка сейчас поспеет.

Нет, завтракать я сейчас не стану. Поскорее умыться – и к ребятам…

– Да что с ними станется, с вашими ребятами? Небось спят ещё, – говорит хозяйка, хоть я ни слова не произнесла. – Садитесь, ешьте. Заварки нет, ну, а кипяток с утра даёт бодрости.

Бодрости даёт мне ледяная вода в рукомойнике. И, пообещав наведаться часа через два, я выхожу на улицу. В предутреннем скупом свете я различаю горы, окружающие Заозёрск. Я вижу узкую улочку, и вон тот поворот, за которым стоит педучилище: домики маленькие, приземистые, только один двухэтажный высится за углом.

Я ускоряю шаг и почти наталкиваюсь на Наташу.

– Я к вам, дежурить к Егору, – объясняет она на ходу. – Мы так решили. Ирина Феликсовна сказала, что попозже будет врач! – Эти слова доносятся до меня уже издалека.

На улице пусто, где-то лает собака, где-то по булыжнику тарахтит телега. А окна нашего дома уже светятся. На кухне Лючия Ринальдовна, и от одного её вида мне, как всегда, становится спокойнее. Кипит вода, варится каша, Женя Авдеенко подкладывает в печь дрова.

В вагоне, когда на мою долю оставалось только ждать думать, я была совсем беззащитной от мыслей. Тогда была одна только власть – власть памяти и одиночества. Может быть, сейчас всё изменится? Может быть, некогда будет ни думать, ни вспоминать, ни бояться будущего? Потому что надо работать. Надо кормить, одевать, беречь. Надо.

* * *

Когда-то, давая пробный урок в третьем классе (я училась тогда в педтехникуме), я сказала детям:

– Меня зовут Галя. – И, увидев предостерегающий взгляд методиста, быстро поправилась: – …Константиновна.

После этого методист часто говорил мне голосом, полным упрёка: «Галя… Константиновна». И теперь, глядя на Иру Васюкевич, я вспоминаю, как она представилась мне в первую ночь нашего знакомства: «Ира… Феликсовна». Ей минуло уже двадцать, но называть её Ириной Феликсовной не было никакой возможности, она могла сойти за какую-нибудь из моих девочек постарше.

На новом месте ждал нас ещё один учитель, звали его Пётр Алексеевич. В районо мне сказали, что он в городе с тридцать четвёртого года. Бывший ленинградец. Образованный человек. Но надо правду сказать – человек трудный и неуживчивый. В школе не поладил, в педучилище не поладил. Может, детдом как-нибудь с ним сговорится? Ценный человек. Знающий. Репетировать может по всем предметам – и по гуманитарным и по точным. Знает три языка. Вот занесла судьба такого в Заозёрск, а постоянного дела никак не найдёт: характер. Так попробуем, что ли?

Всё это говорила мне своим низким добрым голосом заведующая Заозёрским районо. Теперь я могла разглядеть её: широкое, большелобое лицо в глубоких рябинах от оспы, чистые голубые глаза.

Когда Пётр Алексеевич пришёл к нам, мне сразу стало не по себе. Молча положив передо мною кипу каких-то документов, он сказал:

– Если вы считаете, что таким, как я, доверять нельзя, скажите прямо, и окончим этот разговор, не начиная.

– Послушайте, почему вы так говорите со мной? – спросила я.

Он был очень высок, очень худ. На узких плечах болтался пиджак, который, верно, был ему впору когда-то давно. Губы тонкие, бледные, я привыкла думать, что такие бывают у людей недобрых. Глаза глубоко запали и смотрели неприязненно и угрюмо.

– Видите ли, руководство, а особенно когда руководство, – женщины, всегда считает таких, как я, не заслуживающими доверия. Женщины всегда необыкновенно бдительны, и, должен признаться, я терпеть не могу, когда начальство женского пола. И не лучше ли сразу увидеть, что мы не сработаемся? А я, знаете ли, не пропаду: умею сапоги тачать, лапти плету… Столярничаю… Для этих дел особого политического доверия не требуется.

– Зачем вам плести лапти, если вы учитель?

– Ну, смотрите…

– Я думаю, мы прикрепим вас к старшим? А Ира… Ирина Феликсовна будет с младшими.

– Вы – начальство, начальству виднее… – сухо ответил он.

* * *

И ещё мне поскорее надо было найти женщину, с которой я могла бы оставлять Антошу и Егора.

Егор всё ещё лежал. Температура упала, но он был очень слаб и даже сидеть в кровати не мог. До сих пор за Антоном и Егором приглядывала Валентина Степановна, наша хозяйка. Она не работала, целые дни проводила дома и сама, не дожидаясь просьбы, наведывалась к ребятам, разогревала им еду и кормила обоих, если не было ни Лены, ни меня. Но ведь полагаться на это трудно. У Валентины Степановны своё хозяйство, свои заботы; да и, как там ни говори, Антону нужна няня: человеку два года…

Столяровы тоже встретили нас по-доброму. Они потеснились и втроём – Иван Михайлович, Валентина Степановна и двенадцатилетняя дочка Вера – перешли в одну комнату (всего их было две), а есть нам разрешили на кухне, это был, пожалуй, самый тёплый и самый обжитой угол в доме. Но в этой семье жила какая-то своя трудная забота, своя боль, кроме той, общей, что не оставляла всех. Их тревожила не только война, и у них не очень вольно дышалось. Ощущение это возникло у меня безотчётно, с самых первых дней. Вот Валентина Степановна что-нибудь весело рассказывает, а войдёт Иван Михайлович – и лицо её неуловимо меняется, и живость рассказа, прежде казавшаяся естественной и подкупающей, вдруг становится натянутой, неприятной. Но больше всего сказал мне взгляд Веры – тревожный, ждущий. Её любили в семье, это ведь сразу видишь. Но ей было трудно – тут тоже не обманешься. Поэтому и мне было трудно с Валентиной Степановной – ни заговорить, ни попросить о чём-нибудь по хозяйству. Как-то неловко и боязно, будто идёшь по топкому месту. Но помогла мне всё же она, Валентина Степановна.

– Тут старушка есть… Её сноха заедает, вот она и хочет уйти из дому. Она бы в няни пошла.

К вечеру эта старушка пришла к нам, да так у нас и осталась. Была она высокая, костистая. Низко, по самые брови, повязанный платок, сколотый булавкой под подбородком. Веки опущены, а когда она подняла их, глаза показались мне слепыми. Она была очень-очень старая. Разве она сможет и сготовить, и углядеть за мальчишкой? – подумала я. И вдруг она заговорила. Голос у неё был глуховатый, усталый.

– Не глядите, что мне семьдесят три года. У меня руки ловкие. Я и постираю, и приберу, и сготовлю. У меня сын на войну ушёл, а сноха говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…» Он меня из села привёз, сказал: «Живи с моими, хочу, чтоб все вместе были». Я с собой швейную машину привезла. А она говорит: «Вы с нами за один стол не садитесь…»

– Вот подлюга! – сказала Лена.

– Дать бы ей по уху, – слабым, но сердитым голосом отозвался Егор.

Но старуха словно не слышала.

– А она говорит: «Вы с нами за один стол не садись», – опять повторила она, словно прислушиваясь к себе, и в голосе её даже горечи как будто не слышалось. – Ну, как решаешь? – спросила она, вскинув на меня блёклые, подёрнутые плёнкой глаза.

Антоша стоял тут же и смотрел на неё своим внимательным, упорным взглядом, потом вдруг сел на низкую скамеечку возле её колен и сказал:

– Бабушка…

Я поглядела на них и сказала:

– Оставайтесь у нас.

* * *

Это был мой первый дельный поступок в новой жизни. На третий день Дарья Симоновна сказала мне:

– Эх, как я привыкла к тебе, милая ты моя!

– Когда ж это вы успели?

– Третий день, разве мало? Такие мудрёные есть, а вы тут всё со мной разговариваете…

Она привыкла к нам – к каждому в отдельности и ко всем вместе. Она ходила за Егором, нянчила Антона, готовила еду и только объяснила, что путает хлебные и продовольственные карточки и в магазин ходить боится. В магазине ничего, кроме хлеба, не было, и приносили хлеб либо я, либо Лена. Дарья Симоновна встречала нас тихо и ласково, разогревала еду и, сидя рядом, пока мы ели, рассказывала что-нибудь, и речь её урчала не надоедая. Она говорила, будто сама с собой, не требуя ответа:

– Ветер-то на дворе какой студёный. Ветер – как огонь. Вон как щёки-то обожгло, гляди, обморозишься. Я, молодая, обморозилась было. Семьдесят три года мне. А будто и не жила… Быстро пролетели. А вот иногда раздумаюсь, как маленькая была, вот тогда и пойму: давно это было. Но помню… Будто вчера… Тебе сколько лет-то? Тридцать? Ну, твои самые красные годы ещё впереди. У меня два мужика было, оба померли.

А я вот живу и живу. И неохота умирать. Доживёшь до старости, а всё вольный свет не надоел. А кроме сына, ещё девушка у меня была. Недолго прожила и померла. Девушка такая маленькая… Два годочка ей было. А сына вон с солдаты взяли. Он меня из села привёз: «Живи, говорит, с моими… Чего, говорит, тебе одной жить». А внучонок вот с Антошу… И с лица походит, такой же чёрный и глаз чёрный. А она говорит: «Вы его не трогайте, я сама за ним пригляжу».

Голос её журчал, и рассказывала она вперемежку далёкое и близкое, доброе и горькое, а справившись со всеми делами, садилась на сундук, покойно сложив руки на коленях, и мы не знали, то ли она спит, то ли думает о чём-то, прикрыв глаза тёмными веками. Я уходила из дому бестревожно, оставляя на неё и хозяйство, и Антошу, и Егора.

После тяжёлого воспаления лёгких, перенесённого в дороге, Егорка всё ещё не оправился: был страшно худ и слаб, а главное, не ходил, а ползал по комнате, держась за мебель, за стены. Как говорила Симоновна, болезнь кинулась в ноги. Ему бы сейчас настоящее питание, масло, фрукты, он быстро бы воскрес. А пока даже о школе нельзя было думать.

Прежде, когда мы жили в одном доме с остальными детьми, жизнь семьи сливалась с жизнью всех ребят. Лена уходила с ними в школу и с ними же возвращалась домой. Сейчас она шла из школы в другую сторону – к Егорке с Тосиком. Без неё Симоновне не справиться бы с хозяйством. Лена мыла полы, бегала за хлебом, помогала стирать. От неё Егор узнавал обо всех наших новостях, потому что я, вернувшись, иной раз не в силах была говорить, а сразу ложилась.

* * *

Надо было налаживать мастерские. Ступка уже месяц метался по городу в поисках заказов, съездил в район и область – неподалёку от Заозёрска были заводы: гвоздильный и металлических изделий. Кое-какое оборудование для мастерских мы привезли с собой из Москвы, но этого было мало, и Ступка, не очень посвящая меня в эти дела, толкался в разные учреждения, а к вечеру угрюмо пояснял:

– Не больно нам тут рады… Непрошеные гости…

Меня грызла другая забота, я прежде никогда её не знала: кончались наши съестные припасы. Лючия Ринальдовна смотрела на меня с тревогой, я на неё – попросту со страхом. Страх, который приутих было после приезда в Заозёрск, после того как позади осталась дорога, длинный путь от Москвы до Урала, снова заговорил во мне и уже не смолкал. В Заозёрском райторге было пусто, хоть шаром покати: нам не давали ничего, кроме хлеба. Я пошла на приём в райсовет. Председатель райсовета был в отъезде, а заместитель смерил меня с ног до головы равнодушным взглядом и сказал:

– Между прочим, война. Если вы думали, что вас тут ожидают молочные реки и кисельные берега, это была с вашей стороны ошибка. Экие претензии у всех эвакуированных, как будто с луны свалились…

– Да разве я для себя, ведь…

– Кто там следующий? Вера Петровна, проси!

В кабинет вошёл высокий толстый человек, шумный и решительный, он ещё с порога закричал:

– Как хочешь, товарищ Буланов, а без разрешения на кровельное железо я отсюда не уйду!

Я вышла, и никто этого не заметил. Товарищ Буланов и его посетитель даже не поглядели в мою сторону. Я шла по улице, заботясь об одном: не заплакать бы. Когда я вернулась домой, Лючия Ринальдовна даже не стала ни о чём спрашивать. А Ступка посмотрел на нас обеих и сказал:

– Договорился я в Горноуральске: можем взять тонну капусты. Поедем с Сизовым, погрузим, а вы тут встретьте. – И, вздохнув, добавил: – Ох, жинки, жинки!

Это было прекрасно: капуста! Но где взять тару? В чём её везти, капусту? Я бегала ещё два дня, но ничего не выбегала. У нас не было ни мешков, ни ящиков, и куда бы я ни приходила просить, на всех лицах читала, хоть вслух этого и не говорили: «С луны свалилась».

Под вечер со станции прибежал Женя Авдеенко.

– Капусту привезли! Перенесём вёдрами!

Раздумывать было некогда. Мы подхватили все вёдра, какие только были, и два больших бака – суповой и кашный. На вокзал мы не шли – бежали: проводник пригрозил скинуть всю капусту наземь, если мы не примем её тотчас же.

То, что мы увидели, придя на вокзал, нас ошарашило: кочаны лежали на платформах вперемежку с углём. Ступка хмуро объяснил, что кобениться и выбирать времени не оставалось: надо было на всё соглашаться, капуста и так тронута гнильцой, ещё неделя-другая – и такой не будет. Оба – и Ступка и Сизов – были с ног до головы в угольной пыли.

Мы не стали кобениться. Мы начали выгружать капусту. Всё равно её пришлось скинуть наземь – наша жалкая тара не могла поглотить все эти перемазанные углём кочаны.

– Свет не без добрых людей! – сквозь зубы сказала Лиза Чадаева.

* * *

Топливо у нас тоже кончалось, ещё неделя-полторы – и мы сожжём последнюю щепку. Каждый день я ходила в лесхоз, и каждый день мне отвечали, что дров нет. Со мной там не очень церемонились, и едва я появлялась на пороге, почти не глядя в мою сторону, говорили:

– Господи, опять! Дров нет, русским языком было сказано!

В те дни я не задумывалась над тем, много ли я стою, по всему было ясно – ни гроша я не стою. Хозяйство никогда меня не касалось. Семён вёл его как-то незаметно, а для меня всё оборачивалось так, будто на свете нет другой заботы, кроме еды и дров. И добыть их я не могла – ни выходить, ни выхлопотать, ни выпросить. Калошина, заведующая районо говорила, не глядя мне в глаза:

– Самой, самой надо справляться, голубушка моя, самой привыкать. Разве вы у меня одна? Будьте посмелее, где надо – крикните, где надо – стукните по столу кулаком, разве ж можно так…

И вот пришёл день, когда топить стало нечем. Этот день мы кое-как вытерпели, но на другое утро подул северный ветер – в спальнях стоял самый настоящий мороз, в нижних коридорах, где ребята умывались, в рукомойнике замёрзла вода. Я вошла в комнату девочек. На крайней кровати, почти у дверей, сидела Лиза Чадаева и натягивала чулки. Она быстро взглянула на меня и тотчас отвела глаза. Тоня, дробно стуча зубами, сказала:

– Чтой-то мне прохладно! – Изо рта у неё шёл пар.

Я подошла к Таниной кровати. Таня лежала, укрытая с головой двумя одеялами. Я приподняла угол одеяла и в тусклом свете занимавшегося дня увидела совсем синее личико. Девочка свернулась клубком, крепко сжатые кулачки лежали под подбородком, а из закрытых глаз текли слёзы.

– Танечка, что с тобой? Болит что-нибудь?

– Да просто холодно ей. Всю ночь дрожала, я уж под утро к ней легла, чтоб согреть. И одеяло с собой взяла, двумя укрывались, а толку чуть. – Наташа с жалостью смотрела на девочку.

Я стала быстро одевать Таню, она не сопротивлялась, но и не помогала мне, точно я одевала тряпичную куклу.

– Отведёшь её к нам, – сказала я Наташе. – Вели сейчас же дать ей горячего.

– А мы тоже люди, – сказала Поля.

– Свинья ты, вот кто! – откликнулась Тоня. – Свинья, а не человек. Что ты себя равняешь с маленькой?

Молча надевая башмаки на негнущиеся Танины ноги, я думала о том, что Поля права. И ещё думала, что мои ребята сидят дома в тепле. И если б они мёрзли, я бы, наверно, сломала забор и протопила бы печку. Одев Таню и отдав её Наташе, я пошла в райком партии, зная, что нынче стукну кулаком и привезу дрова во что бы то ни стало. Но этого не случилось: первый секретарь Соколов уехал в Дальнегорск, второй был в районе. Я пошла в райтоп и сказала, что не уйду, пока мне не подпишут ордер на дрова. Заведующий невозмутимо ответил:

– Ну и сидите на здоровье, если делать нечего.

Вернулась домой ни с чем.

Вечером, когда ребята готовили уроки, в столовую ввалился Ступка. Без дыхания, срывающимся голосом он сказал:

– На дворе машина… С дровами…

– Ура! – крикнул Лепко.

– Молчи, дурень! Соблюдайте тишину! Сгрузить, распилить, убрать, чтоб шито-крыто, чтоб ни одна душа! Ну, живее!

Расспрашивать было некогда. Я выбежала во двор. В самом углу его, около машины, доверху наполненной длинными брёвнами, суетился человек в сером ватнике.

– Эй, – сказал он, обернувшись, – живее давайте! Только чтобы на дворе ни щепки, а то сядешь за вас ни за что ни про что!

Он откинул борт машины. В полной тишине мальчики снимали длинное круглое бревно и осторожно, как живое, клали его наземь. Сизов и Ступка принесли пилы. Шура Дмитриев и Женя Авдеенко уже прилаживались пилить.

Вторую пилу взяли мы с Лизой, третью Настя и Наташа. Всё делалось молча, споро, под глухое причитание водителя:

– Скорее, скорее! И чтоб ни щепки, помните! Ни щепки на дворе! А то вместо благодарности угодишь из-за вас куда Макар телят не гонял!

– Так тебе и надо, сукиному сыну! Под суд тебя надо! – вдруг сказал Ступка, и во дворе сразу стало очень тихо.

Водитель машины издал горлом какой-то странный звук. И, словно потеряв голос, зашипел:

– Ах, ты так? Сейчас же клади дрова обратно! В момент!

Я замерла. Но Ступка спокойно ответил:

– Ещё чего выдумал! Обратно! И не думай даже! А что под суд тебя надо, спекулянта, сволочь, на чужом горе наживаешься, так это каждому видно! И меня надо под суд, что тебя поощряю! Смотри ты, дрова обратно! Ха! Давай уматывай отсюда, пока цел! Ты на нервах моих не играй, слышишь? И давай слов таких не говори, тут дети, понимаешь, дети малые, а не кто-нибудь!

Чертыхаясь и произнося «такие слова», шофёр столкнул с машины последнее бревно и сел в кабину. Машина глухо заворчала и выехала за ворота.

В этот день ребята встали, как всегда, в половине седьмого утра. С восьми до двух они были в школе. Вскоре после обеда все пошли в погреб перебирать партию гнилой картошки, которую я выпросила-таки в райторге. Едва мы сели за уроки, явился Ступка. Сгрузить дрова было недолго. Но распилить, убрать, да ещё в сгущающихся сумерках, а потом почти в полной темноте…

– Захар Петрович, как вы уговорили его? Что вы ему дали?

– Чего дал, того уж нэма, – сухо отвечает Ступка. – Того нэма, Галина Константиновна, и вы меня не пытайте.

* * *

Ни трамвая, ни автобуса в Заозёрске не было, и поначалу все расстояния казались мне огромными, но очень скоро я уже знала город вдоль и поперёк, со всеми углами и закоулками Жила я на длинной-длинной улице, которая перерезала город из конца в конец. Она так и называлась – Длинная, но про себя я всегда называла её Закатной: в конце её к вечеру опускалось солнце, и в морозные вечера небо так и полыхало. От домика на Закатной до общего нашего большого дома, стоявшего на улице со странным названием – Незаметная, было рукой подать: минут десять ходу.

Вокруг дома на Незаметной был огороженный забором палисадник. Там росли кусты сирени, две высокие сосны и серебристо-зелёная могучая ель. У дверей по обе стороны стояли скамейки без спинок. Ножки, сиденья – всё было изрезано инициалами и вечными, как жизнь на земле, словами: «Тася+Боря=любовь». Во дворе – маленькое строение, что-то вроде сторожки. Мы решили приспособить её под изолятор.

В нижнем этаже большого дома было четыре комнаты, кухня и крошечная каморка при ней. Одна комната стала нашей столовой, две Ступка взял под мастерские, в четвёртой были выбиты стёкла, и её мы пока приспособить к делу не могли. Наверх вела скрипучая деревянная лестница.

Второй этаж, который мы отвели под спальни, почти в точности повторял первый: четыре комнаты и крошечная каморка в конце длинного коридора. В ней были сложены старые журналы успеваемости, пузырьки из-под чернил, целая кипа исписанных тетрадей – и все почему-то по арифметике. На колченогом столе валялись давно отслужившие свою службу наглядные пособия – чучело куницы, всё в плешинах, сломанный амперметр и покрытый пылью гербарий полевых цветов. Василёк выцвел, ромашка растеряла свои лепестки, и жёлтый её глазок смотрел уныло. Окно в каморке было очень маленькое и почти под самым потолком. Такие бывают на картинках, в башнях старинных замков, – узкое, длинное, без переплёта. В него заглядывали сосновые ветки; когда начинался ветер, они касались стекла и шуршали, словно окликали шёпотом.

Я вынесла из каморки всё, оставив только стол и две табуретки. Вымыла полы, обмела стены и потолок. Кто-то из девочек почистил куницу и поставил её на книжную полку, висевшую над столом.

– Вот вам и кабинет, Галина Константиновна, – сказал Ступка. – Не хуже, чем у людей.

* * *

Мои ребята пропустили два месяца занятий. Но пока мы была в дороге, остальные школьники тоже не учились: убирали картошку. Так что догонять почти не пришлось.

У нас был только один десятиклассник – Слава Сизов. Он провёл в нашем доме больше пяти лет. Помню, какой он пришёл к нам – ленивый, развязный. Поначалу ему пришлось у нас нелегко, и он приутих, но ещё немало мы с ним натерпелись.

Год шёл за годом. Прежнего неуклюжего, тощего подростка с длинной шеей и длинными руками теперь не узнать. Он раздался в плечах, он давно уже привык и умеет работать. Сейчас, как самый старший из мальчиков, он стал правой рукой Ступки, и Ступка сдержанно хвалит его. Но я знаю, Слава неспокоен, живёт в нём глубокая, ревниво от всех охраняемая тревога: он задолго, загодя ждёт призыва. На нём я впервые увидела и поняла, что наступает минута, когда твоя власть над жизнью другого человека кончается. Раньше я могла прийти на помощь всегда: задача не решается? – помогу. С другом поссорился? – помирю. Взгрустнулось тебе? – поговорим, подумаем вместе, а если ты девочка – поплачь, слёзы иной раз многое уносят, да, пожалуй, случалось плакать не одним девочкам. А сейчас? Нет, наступила минута, когда он сам должен справиться, в себе самом найти покой и мужество. Одного я хочу: чтоб никто, кроме меня, не знал, что с ним сейчас.

– Я хочу написать отцу, – сказал он вскоре после того, как мы приехали в Заозёрск. – Я давно ему не писал.

– За чем же дело стало? Напиши непременно.

И я подумала: да, на переломе жизни возвращаешься ко всем привязанностям – и давнишним и полузабытым, всё вспоминаешь и всем начинаешь дорожить. Слава очень давно не писал отцу и никогда о нём не говорил. А вот сейчас, на пороге большого испытания, он, видно, старается собрать всё, что может служить опорой.

Тревожил меня Сизов и тревожили новички. До сих пор наш дом был всем для наших детей. Они не знали другого дома, другой семьи, другой крыши над головой. Сейчас к нам пришли новые ребята. Их потеря была свежа, наш дом был им чужой. Мать, отец, сестра, тёплый домашний быт, милые привычки и обычаи, которым сейчас не стало места, прошлое, в которое нам не дано было заглянуть, – всё это невидимой стеной стояло между нами и новыми ребятами. Эта стена не разделяла нас, пожалуй, только с Женей Авдеенко.

* * *

Женя Авдеенко был москвич. В конце сентября в Москву пришёл поезд с ребятами, потерявшими дом и семью. Женина мама принимала этих ребят, она была врачом. Вернувшись домой, она рассказала, что многие берут детей на воспитание –  детские дома не могут вместить вновь и вновь прибывающих сирот. И тогда Женя сказал:

– А может, и мы возьмём?

У него была сестра Саша, уже взрослая, она с первых дней войны пошла на фронт, а ему всегда очень хотелось брата. На семейном совете было решено взять мальчика, ровесника Жене, чтоб был брат и товарищ. А к вечеру пришла смущённая мама и привела пятилетнюю девочку, худого заморыша.

– Эту девочку никто не брал, – объяснила она, – вот поэтому…

Кроме того, Таня была с Украины, и фамилия её, по странному совпадению, была тоже Авдеенко. Ночью началась сильная бомбёжка, Женю и Таню отослали в убежище, и они уцелели. Отец дежурил на крыше, мать – в подъезде, и оба погибли. Женя остался с Таней.

– Был бы я один, нипочём не уехал бы из Москвы, – сказал он мне.

Когда эвакуировали интернат завода, на котором работал Женин отец, Жене разрешили взять с собою Таню. Но после воздушного налёта, где-то около Раменского, почти весь поезд был разбит, и Женя с Таней потеряли своих. Они шли пешком, пересаживались с поезда на поезд и снова брели.

– Хлеба, понимаете, у нас давно не было. Ну, я то поменяю что-нибудь из вещей – у меня часы были, портсигар папин, то помогу при погрузке. Ну, или там ещё как-нибудь заработаешь. Я только лекарства не трогал, а так ничего не жалел. Ну, без еды мы с Таней не оставались. И вот сидим раз на вокзале, пьём кипяток, жуём хлеб. И видим, смотрит на нас девочка. Смотрит и смотрит, глаз не спускает. Я говорю: садись с нами. Она подошла, взяла хлеб… Видно, не ела давно-давно, даже страшно было глядеть на неё, как она ела. А потом мы встали и пошли, и она пошла с нами. Ничего не сказала, просто пошла. Это Поля была. У неё родители погибли.

– Ну, а Лиза? Как вы с Лизой познакомились?

– С Лизой? – Женя отводит глаза. – С Лизой в Зауральске…

Больше он ничего не говорит, и я не спрашиваю.

* * *

Сначала был шум из-за маленькой Тани.

– У вас детдом не дошкольный, надо отослать девочку в Горноуральск, там есть детдом для малышей, – заявили мне в районо.

– Тогда и мне придётся уйти, я не могу её отдать, – сказал Женя, и каждый из нас понял: уйдёт.

Я решила, что в крайнем случае возьму её к себе, – где трое ребят, там и четвёртому найдётся место. Но заведующая районо Калошина сказала:

– Ладно, сделаем вид, что ей восемь лет, вашей Тане. Но зато у нас к вам просьба, Галина Константиновна: возьмите под своё крылышко ещё десять человек. Отбились от своего дома в пути, во время бомбёжки. Директора убило, основную массу пристроили в Горноуральске, остались вот эти. Не скрою, детдом режимный, дети с прошлым, но у вас опыт, вам не привыкать.

Слушая её, я почувствовала, что страх перед будущим охватил меня с новой силой. Какой там опыт? Это у Сени был опыт, а я…

Их привели на другой день: десять мальчишек в серых брюках, в серых ватниках, серых ватных шапках-ушанках. Я сразу приметила одного: угрюмое лицо, тяжёлая челюсть, низкий лоб, широкий, приплюснутый нос. Да разве я справлюсь с таким?

Среди этих новых была маленькая, лет одиннадцати, голубоглазая девочка. Я вопросительно посмотрела на Калошину, и она, смущённо улыбаясь, сказала:

– Это заодно уж, заодно, а? Прислали из Орловской области. Ума не приложу, куда её девать, уж возьмите, Галина Константиновна. И зато никаких больше разговоров о Тане.

Пётр Алексеевич сказал:

– По-моему, это самоубийственный шаг. У нас голодно, холодно, а может стать ещё голодней. Эти новые – такой народ, они не потерпят лишений, они привыкли брать жизнь за глотку. Что вы будете с ними делать?

– Не «вы», а мы, – заметила Ира Феликсовна.

– Прошу прощения, – сказал он угрюмо. – Я ведь не верю в этот возвышенный постулат: ищи в человеке хорошее, и он станет хорошим. Это, знаете, литература, прекрасные идеалы. Горький там, Макаренко… Не знаю, помните ли вы, как тургеневский Пигасов говаривал: если женщине три дня кряду твердить, что у неё на устах рай, а в глазах блаженство, она на третий день в это поверит. Вы с Галиной Константиновной исповедуете какую-то пигасовскую педагогику: тверди человеку, что он хорош, он и станет хорош. С чего вы взяли?

* * *

Семён, бывало, говорил: «Ты у меня сильная, ты сильный человек». Днём я не успеваю задуматься, справедливо ли это. Побывать в райторге, леспромхозе, в школе, поломать голову над завтрашним обедом, помочь ребятам с уроками, разобраться во всех дневных происшествиях, посидеть за счётами… Когда уж тут задумываться? Но потом я возвращаюсь домой. Иногда это бывает не очень поздно и ребята ещё не спят. Мне не надо ни о чём спрашивать, я знаю: будь письмо, Лена примчалась бы с ним на Незаметную, или, едва переступив порог я услышала бы это долгожданное слово: письмо!

Писем не было. Мой адрес знали в Московском гороно и тётя Варя в Ленинграде, и в семье Антона Семёновича. Мы так и условились с Семёном, что по одному из этих адресов он меня разыщет. Но писем не было. Уже месяц прошёл, как мы в Заозёрске, и выпал снег, а писем нет, нет…

Я написала в Москву Боре Тамарину. Он не поехал с нами на Урал, остался у тётки, сказав, что она больна и без него пропадёт. Я просила его навести справки в военкомате. Ответ тревожный: адресат выбыл. Куда же он выбыл? Если Боря уехал, увёз тётку из Москвы, почему же не сообщил своего нового адреса?

Как болит за них сердце – за всех, о ком нет вестей…

Чаще я приходила домой, когда ребята спали. Дарья Симоновна ждала меня в кухне и тотчас давала поесть – мучной суп или картошку с постным маслом. Потом она тихо ложилась, могла лечь и я. Вытянуться на постели после длинного трудного дня было счастьем. Иногда мне удавалось даже уснуть, но ненадолго. Пока шёл день, я не знала, что задело меня всего больнее и глубже. Но по ночам просыпалась, как от толчка, и толчок был – самое трудное, что случилось за день. Разные это были случаи, но за каждым стояло одно: я слабый человек. Я была сильна за широкой спиной Семёна. Я была сильна в простой, мирной жизни, в той далёкой жизни, где всё было ясно и просто: под ногами земля, над головой небо, а рядом Семён. И что бы ни случилось – всё можно вытерпеть.

А сейчас? Сейчас я осталась одна, и это одиночество мне не по плечу, я боюсь его, оно угнетает меня и лишает веры в свои силы. Оказалось, всё, решительно всё в этой жизни трудно. Легко только с ребятами. Стоило мне перешагнуть порог дома, столкнуться со взрослыми, как меня встречала обида. Она была многолика и разнообразна – от грубого окрика в учреждениях, где я обивала пороги, до молчаливого презрения Ступки («Ох, жинки, жинки!»). С Ирой Феликсовной было легко и просто, как с моими девочками. С Петром Алексеевичем – куда труднее. Он работал очень хорошо. Не было предмета, по которому он не помогал бы ребятам. Самая хитроумная задача по математике, по физике, дебри истории, географии – он знал всё. Но этот человек состоял из одних углов. Вот он задыхается от астмы, бледнеет, тяжело дышит, страшно кашляет. Трудно на него смотреть.

– Подите, прилягте, – прошу я.

– В могиле належусь… – неизменно отвечает он.

– Что вы как чудно отвечаете, – сказала однажды Лючия Ринальдовна и, обращаясь ко мне, прибавила: – Мужчины иной раз как дети, ну, сущие дети.

– Да… Дети… Сукины дети… – сказал Пётр Алексеевич, и после этого я боялась к нему подступиться.

…Если бы пришло письмо… Если бы хоть несколько слов… Зачем? Одно, только одно слово: жив. И всё стало бы по-другому. Я стала бы неуязвимой. Твёрдой. Я совсем иначе ходила бы по земле. Совсем иначе говорила бы с людьми, и никто бы не мог мне ответить: «С луны свалилась».

Но письма не было.

* * *

Девочку из Орловской области звали Аня Зайчикова. Она отбилась от семьи, но ни минуты не сомневалась, что снова её найдёт. Была она круглолицая и круглоглазая, с соломенными прямыми волосами и белёсыми, всегда удивлённо вскинутыми бровками. Когда что-нибудь радовало, огорчало или сердило её, она говорила на разные лады: «Ах-ах!»

Она охотно рассказывала о своей семье:

– Нас пять сестёр. А мама сказала: «Пока мальчика не рожу – не успокоюсь». И родила-таки мальчика, назвали Коля. Он у нас шестой. Правда, Галина Константиновна, какое хорошее звание: Коля? Самое моё любимое. – И тут она произносила звонким ласковым голосом: – Коля! Коля! А не люблю я звание Андрюша. Грубое звание какое, вот послушайте. – И басом она произносила по складам: – Ан-дрю-ша! А самая лучшая моя сестра – Надя, она у нас самая старшая. Такая хорошая девушка, такая добрая, такая бесхарактерная. Никогда не кричит, никогда не сердится, а слова плохого – ну, ввек от неё не услышишь.

Аниным шефом вызвалась быть Тоня Водолагина, и Аня охотно пошла к ней в неволю. Она тотчас стала говорить: «Мы с Тоней» – и делала всё так, как велела Тоня.

Был ещё у нас новенький Сеня Винтовкин. Я его сразу полюбила, потому что его звали Сеней, но он никого не полюбил, оказался отчаянным озорником, в школу ещё не ходил, так как был всего семи лет от роду, а услыхав, что в шефы ему назначена Настя Величко – самая тихая и самая добрая девочка во всём нашем доме, – сплюнул (так-таки прямо и плюнул на пол) и сказал:

– На фиг она мне сдалась!

Он немало уже мотался по вокзалам и дорогам военного времени и совершенно походил на беспризорника начала тридцатых годов – та же залихватская повадка, тот же словарь.

– Я тебе что, легавый? Пошёл ты знаешь куда?.. Ещё чего!

Низколобый парень, напугавший меня своим угрюмым видом, оказался тих и покладист на удивление. Лючия Ринальдовна утверждала, что он сущий телёнок. У него была заветная мечта – стать поваром, поэтому всякую свободную минуту он проводил на кухне и очень толково помогал Лючии Ринальдовне. Наверно, ему при этом перепадала лишняя миска супа, но он работал не за страх, а за совесть, и Лючия Ринальдовна любила, когда на кухне дежурил Триша Рюмкин.

Ну что ж? Ребята как ребята. Может, всё обойдётся?

А тем временем Ступка получил заказ: наши мастерские должны были делать детские игрушки и… именные медальоны – маленький деревянный футляр, в который вкладывается листок с именем и фамилией бойца.

* * *

– Откуда у тебя эти калоши?

– Нашёл.

– То есть как это – нашёл?

– Честное слово: иду, смотрю, валяются калоши. Я и взял.

Калоши новые, хорошие. Почему они валялись на улице? Кто их бросил? Зикунов, мальчик из новеньких, самый худой, самый щуплый, с острым личиком и впалыми щёками, смотрит на меня уныло и равнодушно.

– Галина Константиновна! – слышу я на другой день. – Поглядите, какие я калоши нашла! – Это говорит Аня Зайчикова.

И почти следом за ней появляется Сеня Винтовкин с большими, видимо с валенок, калошами.

– Нашёл? – спрашиваю я.

– Нашёл, – отвечает он независимо.

Что это за город, где на улице валяются калоши? И почему я, исколесившая его вдоль и поперёк, никогда не находила на дороге ни калош, ни другой обуви?

Все были опрошены заново, и все стояли на своём: «Иду, смотрю, калоши валяются».

Посреди этого разговора открылась дверь, и вошла молодая женщина в новом белом тулупе и новеньких белых бурках. За руку она тащила Тришу Рюмкина. Женщина не поздоровалась, она с порога крикнула:

– Наехали! Уголовники! Только и умеют – воровать!

Я поднялась ей навстречу, но она, не глядя на меня, продолжала кричать:

– Жили без них, как люди! И вот наехали! Только вас и не хватало!

Следом за ней показался старик с очень смуглым, навек загорелым лицом.

– Здравствуйте, гражданочка! – мягко заговорил он. – Вы крику не слушайте, но вышла неполадочка. У нас в городе обычай – уж не помню, с какого времени, – как стоит город, так и обычай: обувку оставляем на крыльце, чтоб в дом грязь не тащить. Ну, а ваши не поняли. Думают, плохо лежит, отчего не взять. А это обычай, честный обычай.

– Что ты им объясняешь? Она что, маленькая, не понимает? Ей её атаманы ворованное тащат, а она и рада. Больно ты ловка, гражданка эвакуированная!

– Ну-ка, пошли отсюда! – сказал Шура Дмитриев, и пока я, задохнувшись, искала, что ответить этой женщине, Шура подошёл к ней, как-то быстро и ловко повернул и легонько подтолкнул к выходу.

– В милицию! Вот сейчас в милицию, тогда узнаете! – С этим криком она сбежала по ступенькам.

– Да, неполадочка… – тихо повторил старик.

– Но ведь ребята ничего не знали, – сказала Наташа Шереметьева, – вы ведь верите, что они не знали?

– Приезжие… – словно бы с сомнением сказал старик и пожал плечами.

При нём мы тотчас собрали всех в столовую и немедля порешили, что каждый отнесёт калоши в тот дом, с чьего крыльца их взял. С каждым должен был идти его шеф. С Аней – Тоня Водолагина, с Сеней – Настя, с Зикуновым – Сизов. Калоши, которые принёс Триша Рюмкин, тут же были отданы владельцу, старику. Он не поносил нас, не сердился, а смотрел и слушал с любопытством. Он даже на прощание произнёс маленькую речь:

– Это честный обычай, чтоб никого не бояться, оставляй вещь и ни о чём не думай – взять никто не возьмёт. Не годится нарушать. Гражданка Глафирова, конечно, погорячилась, однако нарушать не годится.

Самое большое унижение выпало на долю Сени Винтовкина, потому что подобранные им огромные калоши надо было возвращать этой самой гражданке Глафировой.

– Не пойду, – сказал он, побледнев.

– Пойдёшь! – откликнулось несколько голосов.

– Я отнесу за него, – тихо предложила Настя.

– Ещё чего! – с сердцем воскликнула Наташа. – Галина Константиновна, я говорила: Насте нельзя ни над кем шевствовать, у неё характера нет!

– Ты что, боишься идти? – спросил Шура, в упор глядя на Сеню своими чёрными, как вишни, глазами.

– Ещё чего! Боюсь!

– А не боишься, так не перекладывай на других своё свинство, – сказал Сизов. – По-моему, тянуть нечего, одевайтесь да пошли.

Аня Зайчикова плакала в три ручья, но плакала тихо. Её шеф Тоня, бурча под нос: «Нечего реветь, давай одевайся» накинула пальто и ждала, когда Аня соберётся с духом и сделает то же самое. Сеню одели общими усилиями, он отбивался и вопил, поэтому вместе с Настей, не доверяя ей, пошли Наташа и Женя Авдеенко.

Ничего не выражало только лицо Зикунова. Он покорно и безучастно пошёл с Сизовым и отдал калоши какой-то тихой старушке, которая так размякла от этой нечаянной радости, что оставила мальчиков пить чай и даже дала каждому по ложке мёда. Глафирова извинений не приняла. Она открыла на стук, взяла калоши и захлопнула перед ребятами дверь, потом снова приотворила её и крикнула вдогонку:

– Схватили за руку, так и повинились! Какие честные! Я вас, так и знай, на весь город ославлю!

* * *

Они вели себя как все, эти новые. В школе они, правда, отстали изрядно, однако несчастья, которые предсказывал Пётр Алексеевич, пока нас миновали. Вот только история с калошами… Но мы порешили это лыко в строку не ставить, эта история называлась у нас «нашёл топор под лавкой», и скоро о ней стали вспоминать со смехом. Новенькие работали в мастерской, и работали хорошо.

– Видать, в их режимном детдоме про трудовые процесс не забывали, – говорил Ступка.

Но вскоре к нам наведался начальник Заозёрской милиции. Он ожидал меня на втором этаже, в моей каморке. Он сидел у стола и показался мне очень высоким и крупным: широкие плечи, большая голова, руки точно лопаты. Лицо у него было будто наспех каким-то грубым орудием вытесано из камня. Лоб, щёки, подбородок – всё четырёхугольное, и от носа к губам глубокие борозды. Глаза прятались под густыми бровями, и я не могла рассмотреть их, да и не пыталась – я с тревогой и волнением ждала, что он мне скажет: уж наверно начальник милиции пришёл не просто меня проведать и справиться о моём здоровье.

– Так вот какое дело, – начал он, и голос его звучал не сердито. – Жители жалуются: пропадают куры. У одного гражданина забор разобрали ночью, ни колышка не оставив. Чистая работа. Есть подозрение на ваших.

– Но почему? Почему на моих?

– Да уж так… – ответил он уклончиво.

– Знаете что, пойдёмте к ребятам. Скажите им сами. Я уверена – это не имеет к нам никакого отношения.

Он взглянул на меня жалостливо, это жалостливое выражение не шло к его крупному четырёхугольному лицу. Он встал, и тут я увидела, что он совсем маленького роста, он только сидя за столом казался великаном. Мы вышли к ребятам, которые в тот час готовили уроки, и он слово в слово повторил то, что уже слышала я.

– Что такое?! – вскочила с места Наташа. – Как вы можете говорить? У нас хоть и не хватает еды и с дровами трудно, но разве же кто-нибудь из нас… – И вдруг она осеклась.

– Про нас прежде такого никто бы не сказал! – крикнула со своего места Тоня.

И тогда встал старший из наших новичков – Велехов:

– Надо так понимать, что речь идёт о нас? Вы святые, честные, а если кто крадёт, так мы, из режимного детдома. Правильно я понял намёк?

У меня упало сердце, вот этого я боялась больше всего.

– Нет, – сказала я, – мы никого не делим на своих и чужих. Вы наши, и мы все должны подумать, чем вызвано такое подозрение, ведь это не шутка, если в городе так о нас говорят.

– Я думаю, – сказал Сизов, – что «не пойман – не вор» – не отговорка. Однако какие всё-таки у милиции доказательства? Ведь сказать можно всё что угодно.

– Доказательств нет, – сказал начальник милиции, – подозрения есть. Вот я и пришёл к вам. Ежели подозрения пустые, пускай я виноват, что пришёл. Ежели кто-нибудь призадумается, хорошо. А вы, – сказал он, обращаясь ко мне, – в случае чего приходите, посоветуемся. Фамилие моё – Криводубов. Адрес наш – Сосновая улица, восемнадцать.

* * *

Как-то вечером я возвращалась домой. Едва повернула за угол, меня кто-то тихонько окликнул. Я оглянулась и увидела маленькую фигурку, в темноте я сразу не разобрала, кто это.

– Зикунов, ты? Что тебе? Почему ты не дома?

– Я… Послушайте…

Он говорил чуть слышно, и я нагнулась к нему.

– Вы меня послушайте… Вы сегодня ночью, когда уже уснут, ну, часа в два… приходите в детдом…

Он умолк.

– Что случилось? Ты боишься? Не бойся, говори.

Он помотал головой. Я заглянула ему в лицо, стараясь при тусклом свете фонаря понять, что там – страх? Неуверенность? Я ещё и ещё просила его сказать всё начистоту, но он не произнёс больше ни слова и прятал глаза.

– Я пойду, я лучше пойду, а то хватятся, – вдруг прошептал он и, вырвавшись у меня из рук, убежал.

Тосик уже спал. Лена и Егор, как обычно, ждали моего возвращения.

– Мама, ведь ты с нами разговариваешь, а сама думаешь о другом, – сказала Лена. – Мы тебя целый день не видели, ждём тебя, а ты пришла, а тебя всё равно что нет.

– Просто я очень устала, Леночка.

– А ничего не случилось? – спрашивает она пытливо.

– Нет, – говорю я, хоть мне и очень хочется рассказать о Зикунове.

– Знаешь, – говорит Лена, – у одной девочки в нашем классе от отца нет писем уже три месяца. Она очень плакала сегодня.

– От нашего папы ещё дольше нет писем, – отвечаю я не сразу.

– Но ведь наш папа жив! – В голосе Лены не только твёрдая уверенность, но и удивление: как я могу сравнивать?

Я подхожу к Антону. Он спит, совсем как спал когда-то Костик: ничком, раскинув руки и разрумянившись. Личико у него худое, шея тонкая, волосы упали на лоб. От ресниц на щёку легла длинная тень. Даже взять его на руки нельзя, жалко будить, а руки по нему так соскучились.

В два часа ночи я выхожу из дому. У меня есть запасной ключ. Вот я открою дверь, войду в дом. Что меня ждёт. О чём боялся сказать Зикунов?

Я отворяю дверь очень тихо, в сенях темно: перегорела лампочка, а другой не достанешь ни за какие деньги. Захожу в столовую, там никого, в мастерские – пусто. Поднимаюсь по лестнице, и вдруг – шорох, будто вспорхнула птичья стая, и лёгкий скрип двери – так скрипит дверь в дальней спальне мальчиков, у нас их две. Ощупью иду по тёмному коридору и вхожу в спальню. Поворачиваю выключатель, лампочка зажигается, накал очень слабый, словно ночник. И в этом неверном свете я вижу спящих ребят. Нет ни одной пустой кровати, ни одного, кто лежал бы одетым: на спинках кроватей висят брюки и куртки. Я снова в коридоре. Что такое удивило меня, когда я шла в спальню мальчиков? Я не остановилась тогда, не отдала себе отчёта, что это было за ощущение. Прохожу снова из конца в конец – а, вот оно! От самой крайней печки (их три в коридоре) в ноги пахнуло теплом. Присаживаюсь на корточки, нащупываю на полу щепки. Открываю дверцу, щепкой разгребаю золу. В горячей золе, прикрытой угольями, лежит курица, тощий курёнок военного времени. Верчу в руках щепу – да, конечно, вот остриё изгороди и ржавый гвоздь. «Доказательств нет, – слышится мне голос Криводубова, – подозрения есть». Вот оно, доказательство. Лежит, ощипанное, в горячей золе.

* * *

Я уходила от Криводубова, оставив у него на столе злополучного курёнка. Оп не топтал меня ногами, не говорил: «Вот видите», он, который мог меня сейчас с полным правом унизить, не читал мне нотаций, не укорял, он сказал просто:

– Людям кажется, если милиция, так непременно от неё неприятности. А я, между прочим, к вам с открытым сердцем, я же знаю, что это за народ, которых вам прислали из режимного. Я таких перевидал на своём веку дай боже. И вам советую – откажитесь вы от заведования. Женщине с этим не справиться, больно деликатности много. Образование есть, можете в школе учить. На что вам такая тягость? Сейчас не мирное время, война!

Вот это и было самое тяжёлое, что я от него услышала. Он говорил мягко, и велел приходить, чуть что, и обещал помочь. Но он глядел на меня, как Ступка: жалостливо.

Утром перед уходом ребят в школу я сказала им всего несколько слов:

– Мы вчера обманули человека, и мне придётся сегодня пойти к нему и объяснить, что произошло. Скажу вам честно: такого унижения ещё не было в моей жизни, но выхода другого у меня нет. Допрашивать вас я ни о чём не стану – неправды мне не надо, а правды вы не скажете. У нас в Черешенках был сторожевой отряд. Мы сторожили дом и сад от вора. Здесь мы отменили ночные посты, все устают, надо хоть ночью отдохнуть. И потом, от кого же мы будем сторожить? От самих себя? Подумайте-ка об этом. А мне придётся идти в милицию.

Вернулась я к обеду. Все сидели за столом и глядели на меня молча, настороженно.

– Галина Константиновна! – сказала после Наташа, зайдя ко мне в каморку. – Зачем же всем страдать из-за них? Наши поручили мне сказать вам: надо от них отказаться, пускай их переводят в такой дом, в каком они были прежде.

Я смотрю на живое милое лицо девочки, в её серые глаза. Почему же она не понимает, что мы не вправе говорить об этих ребятах «они»?

– Наташа, как, по-твоему, сейчас посоветовал бы нам Семён Афанасьевич – отказаться от этих ребят?

Она молчит. Я тоже. Входит Тоня и с порога говорит:

– Надо, чтобы этих, режимных, от нас взяли.

– Тоня, а как ты думаешь, что сказал бы сейчас Семей Афанасьевич? – спрашивает Наташа.

– Так то при нём, – не задумываясь, отвечает Тоня. – Он бы на них только поглядел, они бы и хвосты поджали. А Галину Константиновну они разве послушают? Разве ей с ними управиться?

Я молчу, и Тоня смотрит на меня в замешательстве. Я думаю: нас восемьдесят, их десять – неужели же мы только и можем сказать: «уберите их»? Неужели мы такие слабые?.. Если бы верить, что на самом деле мы сильны и справимся, и всё одолеем. Но, по правде сказать, я в это не верю. Хуже того – ребята в меня не верят…

Мне кажется, я знаю своих ребят, и люблю их, и поручусь за каждого. Но выдержим ли мы это испытание, переживём ли эту болезнь, хватит ли сил её побороть – нет, этого я не знаю. А если не сможем, какая же нам цена? И всем нам, и мне?..

…На общем собрании постановили: дежурить всю ночь, по часу на пост. Дежурить по двое: мальчик и девочка. Это предложила Тоня, и я поняла: она не хотела, чтобы «эти», «новые», «не наши» дежурили один на один, без контроля. А девочки все – наши.

Пётр Алексеевич сказал мне сухо и коротко:

– Я же вам говорил…

* * *

У Поли в горсти подсолнушки.

– Дай мне, – просит Тоня.

– У меня у самой мало, – ворчит Поля.

– А мне мало и надо, – лукаво ответила Тоня, почти насильно разжала Полин кулак и отсыпала себе подсолнухов. Это за ней водится: мгновенно приметит, кто на какую ногу хромает, и сразу начнёт изводить.

Поля скуповата, её обычный ответ: «У меня у самой мало», а Тоня, неизменно отвечая: «А мне мало и надо», тотчас заставит поделиться – хлебом ли, морковкой, теми же подсолнушками. Учатся они в одном классе. Тоня учится превосходно, легко, всё схватывает быстро, домашние уроки готовит скорее всех. Поля – тугодум, и я раз слышала, как Тоня сказала о ней: «Ума палата, а ключ потерялся!»

– Отстань от Поли, – не раз предостерегала Наташа.

Тоня не отстала. И вот случилось неизбежное. Тоня стоит передо мной и рыдает страстно, словно хочет выплакать со слезами не только оскорбление, но и всю себя:

– Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей? Поля… Поля ваша любимая… Подзаборницей… Уж лучше бы матом выругала…

Я не спрашиваю, почему Поля моя любимая. Тоня ревнует меня ко всем и каждому, это я давно знаю. Она очень тоскует о Семёне, каждое утро я встречаю её ждущий взгляд: нет ли письма? Семён привёл её в наш дом, и она, которая прежде нигде не приживалась «в детях» и с лёгкостью, беспечно переходила из семьи в семью, прилепилась к нам накрепко и никогда уже больше не помышляла о бегстве. Когда Сеня уходил на фронт, она проплакала весь день напролёт. Прощаясь, Семён сказал:

– Ты смотри береги мне Галину Константиновну и пиши обо всём подробно.

И Тоня приняла это как заповедь, приняла так, как привыкла делать всё: любить, ненавидеть, радоваться или страдать – всем существом. Когда мы ехали на Урал, она вставала ночью поглядеть, как я укрыта. Она сердилась, когда я не ела. Ей очень хотелось написать Семёну, как она выполняет его наказ, но писать было некуда. Она тосковала, всё крепче льнула ко мне и требовала полной взаимности. Она не так ревновала к нашим – к Насте, Наташе, к Шуре Дмитриеву или кому-нибудь другому. Но она неистово ревновала ко всем, кто пришёл к нам после отъезда из Черешёнок: к маленькой Тане, к Жене Авдеенко, к Поле. Впрочем, с Таней всё обошлось в первые же дни, вскоре после того, как мы приехали в Заозёрск. Уже было холодно, и мы затопили печь в нижнем коридоре. Растопки у нас было вволю: все старые журналы успеваемости и все исписанные тетради по арифметике. Растопить взялся Женя, утверждавший, что он знает «петушиное слово», все печки его слушаются и в зимнем пионерском лагере, где печи были очень капризные, он один мог с ними сладить. И вдруг, когда пламя запылало, Таня Авдеенко, которая всегда была подле Жени, ухватилась за него и с громким плачем судорожно закричала:

– Боюсь! Боюсь!

Мы долго не могли её успокоить, она плакала, билась у меня в руках, и мы поняли: мирное пламя в печи напомнило ей другой огонь, в котором сгорел её дом и погибла мать.

После этого Тоня стала очень жалеть её. Да и у всех ребят было такое чувство, словно они отвечают за покой тех, кого мы приютили: им дали лучшее место в спальне, на первых порах берегли от трудной работы. И когда не хватало еды, когда под дождём, в грязи, мы выгружали капусту и пилили дрова, мне порой бывало неловко не перед своими, а перед этими, ещё незнакомыми, которые ещё не стали своими. И вот: «Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей?» В другое время Тоня не просила бы ни у кого заступы, не в её характере это было. Всего вернее, она просто подралась бы с Полей. Но после истории с милицией у нас всё пошло вкривь и вкось, так порой едва заметная сыпь показывает, что человек ещё нездоров. В воздухе нашего дома жили тревога, обида, подозрение, и даже малость вдруг вырастала до громадных размеров. А то, что сказала Поля, не малость.

– Если хочешь знать, Тоня, – говорит Шура Дмитриев, – я плевал бы на эти её подлые слова. Поскольку я сам подзаборник, то и имею право тебе посоветовать. Послушай умного человека и плюнь. Немцы Киев заняли, а мы будем обращать внимание на Полю. Да кто она такая?

– Я бы тоже плюнул, – соглашается Женя Авдеенко, – но Поля должна извиниться.

– Не надо мне её извинений! И если она даже будет ползать на коленях, всё равно не прощу! – кричит Тоня.

– Нет, пускай сейчас же при всех просит прощения, – раздельно, холодно говорит Лиза Чадаева.

Поля смотрит на нас исподлобья, чуть смущённая. Мне кажется, что попросить прощения ей ничего не стоит, её всё это задевает неглубоко. И, видно, я права, потому что Поля вдруг произносит как-то очень привычно, скороговоркой:

– Тоня, прошу тебя перед всем нашим коллективом, прости за грубые слова. Я больше не буду.

– Не прощу, – отвечает Тоня, – я тебя никогда не прощу, даже перед смертью. До самого своего последнего часа.

Тоня говорит это так, будто произносит со сцены трагический монолог. Я уверена, что мне ещё попадётся книга, из которой она вычитала такие слова. Сизов – он ведёт собрание – говорит Поле:

– Ты её сильно обидела, подожди, она не может сразу простить.

Я гляжу на него и думаю: вспоминает ли он в эту минуту тот далёкий час, когда мы тёплым августовским вечером вот так же сидели в Черешенках, а в середине круга были он и Катаев. И чей-то беспощадный голос сказал: «Утром сделал подлость, а к вечеру всё понял?»

– Да что я такого сказала? – говорит Поля.

Она и вправду не понимает, она не умеет соизмерять удар. Она девочка без затей, у неё обо всём своё прочное мнение, и она любит высказывать его вслух. «К чему она, пылкая любовь? Ни к селу ни к городу! – говорила она однажды, сидя у печки, где мы часто собирались после ужина. – Вот у нас в Смоленске вышла одна замуж с пылкой любовью, прожила полтора месяца, и бросил он её. А другая вышла – никакой пылкой любви. И как хорошо жили! Перед самой войной кабана зарезали, двенадцать пудов весом. Я же говорю: ни к селу ни к городу».

Какая-то соседская бабка у Поли в Смоленске называла детдомовских «подзаборниками», вот она, не задумываясь, и кинула это слово Тоне. А когда пришлось извиниться, она порылась в памяти, нашла там залежавшиеся слова, тоже где-то слышанные: «Прошу тебя перед всем нашим коллективом…»

* * *

И снова я просыпаюсь ночью, как от укола. Из сна выплыло бледное личико Зикунова – и сон сразу прошёл.

– Посмотрите под сараем, – шепнул он мне сегодня, – под снегом…

Это было утром, когда я провожала их в школу, – он чуть поотстал от других и сказал это быстро, тихо, даже не глядя на меня. Если б кто смотрел на нас со стороны, и не подумал бы, что мы разговариваем.

– Послушай, – сказала я в отчаянье, – не смей больше ябедничать. Я ничего не хочу знать. Либо скажи при всех, либо…

Он исчез прежде, чем я успела договорить. А я, когда совсем рассвело, с камнем на сердце пошла за сарай, разгребла снег и нашла там десять маек и три простыни. Бельё было наше, детдомовское… Кастелянская не запиралась – так было заведено у нас издавна: замков мы не признавали. Семён любил говорить, что всякую работу в детском доме начинал бы с того, что посрывал бы все замки. А мне что делать? Напротив, повесить замки? На все двери, на все шкафы? И всюду поставить сторожей, и приучить ребят хорониться друг от друга? И слушать то, что нашёптывает мне Зикунов? Семён сразу бы разглядел, кто хозяин над Зикуновым. А я не вижу, не могу угадать. Не Трифон же Рюмкин, тихий Триша, который мечтает стать поваром? Нет, конечно. Леонид Велехов? Один глаз у него незрячий – навсегда плотно прикрыт опущенным веком; он хромой, но очень ловкий в движениях, когда идёт, словно не припадает на больную ногу, а чуть пританцовывает. Лицо землистое, истощённое, а единственный глаз смотрит пристально и умно. Велехов и Зикунов? Нет, не похоже как-то…

Костя Лопатин? За что он попал в режимный детдом, я не знаю. Он охотно рассказывает о себе, но этого никогда ни словом не коснётся. Вот он говорит, он оживлён, весел, остроумен. И вдруг начинает зевать, умолкает, глаза тускнеют. Это означает, что речь зашла не о нём, не о его делах. Нет, ему не до Зикунова.

Вот они проходят передо мной, один за другим, я вглядываюсь в каждого – как я плохо умею читать на этих лицах! Кажется, проще всего – собрать бы всех и поговорить напрямик, как у нас всегда бывало. Но сейчас этого нельзя: я снова услышу «мы» и «вы», снова дом поделится на старожилов и новичков. Пожалуй, самое трудное сейчас – эта трещина Я ощущаю её постоянно и знаю: она грозит каждую минуту раздаться и разделить нашу семью широкой полыньёй, которую потом не переступить. Вот почему я молчу.

* * *

Прежде мне никогда никто не писал, разве только изредка тётя Варя из Ленинграда. У меня не было близких, кроме моей семьи, а моя семья была со мной. Мне неоткуда было ждать писем. И поэтому я никогда не замечала, что на дверях висят почтовые ящики. А теперь, в Заозёрске, проходя по улице, я не вижу ничего другого – ни окон, ни крыш, а только деревянные ящики с прорезью для писем. И если за моей дверью слышится шорох, мне всё кажется, что это шуршит опущенный в ящик конверт. Несколько раз на дню я выхожу поглядеть, не белеет ли в прорези письмо.

И письма стали приходить. Первое было от Мити. Он был на фронте. Фельдшером. Он ушёл добровольцем со второго курса медицинского института. Никогда я не думала, что он может писать так. Я понимала, что он любит нас, но понимала также, что он стесняется слов любви. А оказалось, теперь он уже не стесняется, не боится их:

Пока я не знаю, что с Вами, Леночкой, Тосиком и Семёном Афанасьевичем, я не нахожу себе места. Думать некогда, работы по горло, но мысль обо всех вас всегда со мной. Когда я узнал Ваш адрес (мне прислали его из Московского гороно), сразу полегчало, но я не успокоюсь, пока не получу от Вас ответа. Я далеко от Вас, но я всегда, всегда с Вами.

Письмо это пришло на Незаметную улицу, на адрес детского дома. Я прочитала, вышла из дома и пошла куда глаза глядят. Очень хотелось побыть одной. Давно уже выпал снег, и горы вокруг стояли белые. Когда мы приехали сюда, в Заозёрск, они были чёрные, угрюмые, и только по вечерам, когда там, в домах, зажигалось электричество, город опоясывала цепь огоньков. Сейчас горы были белые и сверкали в лучах солнца. От этого стало светлее в городе и светлее на сердце. А может, это светило и грело письмо, которое я несла с собой. Если пришло это письмо, может быть, уже недолго ждать и другого, того, которого я никак не могу дождаться.

Этот город был пустым для меня, потому что я никогда не ходила по его улицам с Сеней. И дом мой казался мне нежилым, потому что Сеня никогда не сидел за этим столом, никогда не стоял у этого окна, никогда не встречал меня у этих дверей. Вспоминая Берёзовую Поляну, или Черешенки, или Москву, или Ленинград, я вспоминала: вон на той скамье мы вместе сидели. Вон по этой лестнице метро мы поднимались. Вон по тому берегу Невы вдоль Петропавловской крепости мы вместе шли. И берёзовая роща, и река – всё оживало. А тут, в Заозёрске, я всё вижу одна: и снежные горы, и цепь огней по вечерам, и эту улицу, которая зовётся Незаметная, – улицу, где стоит наш дом. Если бы мы хоть раз прошли тут вместе, город бы ожил. Если бы пришло письмо, я смогла бы всё увидеть Сениными глазами, я написала бы ему, я бы всё-всё ему рассказала, и он тоже увидел бы всё вместе со мной. Неужели мы ссорились когда-то? Неужели я когда-нибудь обижалась на него? Если бы пришло письмо… Но письма не было.

* * *

Я замечала: когда идёшь из райторга с разрешением на крупу, капусту или – выпадало иногда такое счастье – на солонину, шагаешь легко, усталости нет и в помине. А вот если, как сейчас, возвращаешься ни с чем, на ногах словно гири. Ребята всегда знали, когда я приходила с удачей. «Картошка? – кричали они. – Овсянка? Пшено?» И ни о чём не спрашивали, если видели, что удачи мне не было.

Я шла медленно, не глядя по сторонам. Решила, что сделаю круг, выйду на окраину города, пройду вдоль озёр и вернусь домой с другой стороны. И вдруг остановилась, словно кто-то схватил меня за плечо. Я увидела паренька в пальто и шапке-ушанке – такие ушанки, синие с серой опушкой, во всём Заозёрске были только у наших ребят. Он стоял как-то странно, вытянув руку.

– Петя! – окликнула я.

Лепко даже не обернулся на голос, только шарахнулся и замер. Я подошла и взяла у него из рук длинную нитку, на конце которой болтался огрызок хлеба. Постояли, не глядя друг на друга. Что было говорить? И всё-таки я спросила:

– Ты так ловишь кур, да?

Сипло, едва слышно он выговорил:

– Да…

Он был бледен до синевы, веснушки казались почти чёрными.

Молча мы шли домой. Шли, проваливаясь в снег, и молчали. У меня было вдоволь времени для длинной, внушительной педагогической беседы, но я не могла раскрыть рта. Во мне бились слова, которые я могла повторять только про себя, их нельзя было произносить вслух: «Не уберегла… И этих не уберегла…»

И снова спешное собрание – сколько их было у нас в последний месяц… И снова я стою перед ребятами:

– Мы говорили: про нас прежде такого не сказали бы… Наши ребята – не такие… И – давайте говорить правду – мы думали на новеньких, мы гордились своей честностью. Ну, вот… Петя ловит кур – наш, коренной, черешенский…

– Ловит кур, жарит и ест, потому что он голодный… Как будто остальные сыты… Раз уж он всех голоднее, предлагаю давать ему двойную порцию. И молоко, как Тане Авдеенко. – Это говорит Наташа Шереметьева.

– Прошу слова! – Руку протягивает Велехов. На лице – торжество, единственный глаз поблёскивает. – Коль на то пошло, скажу всё, как есть. Не думайте, мы знаем, как вы про нас понимали: вот, мол, ворюги явились на нашу шею. Ну, мы молчали, промеж нас легавых нет. Но раз уж пошёл такой разговор – кто на рынке обменял шапку на краюху хлеба? Ваш Борщик. Сам видел – вот этим глазом. У меня хоть один, да зоркий, всё замечает, от него не укроешься. – Велехов залихватски поворачивается ко мне: – А Лепко? Упёр из кастелянской майку – и на рынок: два яичка. Смахнул со стола чашку – и на рынок: у одной бабки пышку схлопотал. А все тычут пальцем в нас – это они, ворюги… А вы, Галина Константиновна, очень доверчивые. Нельзя с таким доверием к людям, голову откусят.

Я гляжу на Лепко: он смотрит на Велехова смятенно и, кажется, хочет что-то сказать. Но нет, как задохнувшаяся в песке рыба, глотнул, снова приоткрыл рот, будто хватая в дух, потом опустил голову и молчал до конца собрания.

* * *

И с того дня словно отказали какие-то тайные тормоза, вдруг всё сорвалось. Напротив милиции был склад сухарей – его опустошили, и Криводубов не сомневался, что это дело наших рук. На краю города кто-то разобрал ещё один забор – указывали на нас. Пропадали куры – кто ж их крал, как не мы?

Меня мучила тоска, та, что сродни голоду, – гложущая и безысходная. Сколько раз я говорила себе: своих-то я знаю, за каждого поручусь. Вот и поручилась! Нет, никого я не уберегу. Ничего-ничего я о них не знаю. Спроси меня сейчас, что я могу сказать о Лепко? Да ничего! Может, Сеня и знал о нём что-нибудь, а я… Он пришёл к нам в Черешенки весёлым, бойким мальчишкой. Он всё паясничал, любил всех удивить, озадачить. Я так и слышу, как он насмешливо тянет: «Я некрасивый, я конопатый, кто меня такого полюбит?» Может, я о нём думала меньше, чем о других. Потому что ничего не ждала – ни худого, ни хорошего. Но почему же, почему? В простой, лёгкой жизни легко быть хорошим. А сейчас? Сейчас трудное время, и каждый характер заявит о себе по-новому. А я буду разводить руками… И жаловаться… себе самой. Больше кому же пожалуешься?

Вскоре после Нового года уполномоченная по карточкам гвоздильного завода зашла в булочную и поставила рядом с собой чемодан. Не успела она оглянуться, чемодан исчез, а в нём было двести с лишним продуктовых карточек.

– Если не разберётесь сами, придём с обыском, – сказал Криводубов.

Вечером я зашла в спальню мальчиков. Они все, как по команде, сели на кроватях.

– Карточки взял кто-то из вас. Если вы не вернёте их, рабочие завода будут голодать. Целый месяц они не получат ни куска хлеба… Ни ложки сахара… Женщину, которую вы обокрали, арестуют…

Женя Авдеенко прикусил губу, Шура Дмитриев крепко сжал руками спинку кровати. Я знаю, моя боль – их боль. А вот те, к кому я обращаюсь, – доходит ли до них хоть слово? Велехов сидит на кровати спокойно, полуприкрыв глаз, Лопатин смотрит на меня кристально, не мигая. Лепко уткнулся головой в колени, и плечи его вздрагивают.

– Петя, ты знаешь что-нибудь? – спрашиваю я.

Он даже не шелохнулся.

– Галина Константиновна, – говорит Шура, блеснув угольно-чёрными глазами, – не сердитесь. Только мы вас просим: уйдите сейчас. Мы сами разберёмся.

Я выхожу и, едва затворив дверь, слышу бешеный голос Шуры:

– А ты понимаешь, сволочь, что Галину Константиновну снимут за это с работы?

Наутро Шура приносит мне все карточки, кроме трёх сахарных. Я приложила свою, Лены и Тосика, чтобы покрыть недостачу. Не испытываю облегчения от того, что карточки нашлись и обыска не будет. Может, уж лучше, чтоб он был?

К вечеру того дня меня вызвала к себе Корыгина – Заозёрский судья. В комнате только и было, что стол, за которым она сидела, и высокий шкаф, да ещё один стул, на который она указала мне. Я близко увидела суровое лицо, через лоб и щёку – неровный шрам.

– Чем у вас занимаются воспитатели? – спросила она. – У вас что, детский дом или малина? Вы знаете, что в райисполкоме скоро будет стоять вопрос о выселении вашего детдома из города? А я настаиваю, чтоб ваших молодцов судили, это, по-моему, самый правильный выход из положения… Почему вы молчите?

Я и впрямь молчала. Ох, как я люто ненавижу эту женщину, хоть совсем её не знаю! Почему она так говорит со мной? Почему она так говорит, ни разу не побывав у нас в доме, не взглянув на ребят?

– У вас есть дети? – спросила я.

– Сын, – сказала она, пожав плечами. – Какое это имеет отношение?

– Вот представьте: вас не стало. Умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш сын остался один. Сбился с пути. Попал в детский дом. И вот другой судья говорит про него: будем судить…

Я хотела сказать ей ещё что-то. Но я очень-очень устала. И забыла всё, что хотела сказать. Я молчу. Она смотрит на меня пристально и с укоризной.

– Мой сын на фронте, – говорит она.

* * *

На другое утро по дороге к детскому дому меня встретил Ступка, вдребезги пьяный. Проснувшись, он пошёл на базар, обменял свой хлеб на водку и сейчас бил себя в грудь и плакал пьяными слезами.

– Я свою меру знаю, но, Галина Константиновна, можете вы понять? Душа горит!..

Сердце у меня забилось, застучало где-то в горле. Если не станет и этой опоры, что я буду делать?

Я вхожу в дом, и первый, кого я встречаю, – Шура.

– Галина Константиновна! – говорит он дрожащими губами. – Вам повестка из военкомата.

Я беру повестку и, попросив Иру за всем приглядеть, иду, бегу на край города, на Лесную улицу, где находите военкомат. Не думать, не думать. Что случилось, то случилось, и это уже ничем, ничем нельзя изменить – никакой мольбой, ничем. Только бы живой… Что бы там ни было, только бы живой!

– Присядьте, – спокойным, будничным голосом говорит мне пожилой военный. – Тут с фронта от ваших сыновей…

– У меня нет сыновей на фронте, – говорю я беззвучно, – моему Антоше третий год.

– Как нет сыновей на фронте?.. Да, по возрасту как-то странно получается, – говорит он, с недоумением глядя на меня. – Тут от Дмитрия Королёва и Фёдора Крещука пришли на ваше имя аттестаты… Гм… И фамилии другие… И опять же возраст…

…Я выхожу из военкомата и ничего не вижу вокруг. В руках у меня два аттестата – от старшего лейтенанта Королёва и от капитана Крещука. И я не могу сдержать слёз, и мне всё равно, видят ли их люди, идущие навстречу.

* * *

Ступка исчез на неделю. В мастерской стал распоряжаться Пётр Алексеевич. Этот человек всё умел: знал и столярное и слесарное дело, и взялся он за мастерские, не дожидаясь моей просьбы, но с той же отталкивающей иронией и холодностью, с которой он делал всё.

Через неделю Ступка явился – бледный, отощавший, с ввалившимися глазами. Он не стал объяснять, где был, он зашёл вечером ко мне, глухо вымолвил, не глядя на меня: «Подлец я, Галина Константиновна, простите, больше этого не будет», – а на другой день запил снова. Так и пошло: три недели работает, неделю пьёт.

Я покрепче сжала зубы и решила не думать о нём. Я уже понимала, что лучше не думать об иных вещах. Только стало куда тяжелее. Всё, что делал Ступка, он делал легко, и его не надо было благодарить. Он помогал, как дышал, – просто. Наше дело было его делом, судьба детей и нашего дома – его судьбой. Не то с Петром Алексеевичем. Озлобление, недоверие, отчаяние, хоть и не высказанные, жили в нём постоянно, и работать рядом с ним было нелегко.

– Что вы бьётесь, что бьётесь? – сказал он однажды. – благодарности ждёте? Благодарность – редкое блюдо, люди не часто его едят.

– Нет, – сказала я, – ничего я не жду. И всё, что я делаю, я делаю для себя.

Мы сидели вечером в уже опустевшей столовой, я за счётами, он – у печки, глядя в огонь.

– Я отвык говорить, – сказал он не оборачиваясь. – Живу здесь с тридцать четвёртого года, и у меня совсем нет друзей, потому что я не хочу больше разочарований. Воспитывал племянника, сироту. Отдал ему лучшие свои годы. Не женился, не думал о личной жизни… Пожертвовал для него всем и ни в чём ему не отказывал. Меня выслали из Ленинграда семь лет назад. И он ни разу мне не написал. Не пытался мне помочь. Не пытался даже узнать, где я. Я не писал ему, я понимал, что это может ему повредить. Я уговорил бы его не переписываться со мной. Но если бы он сделал хоть попытку узнать… помочь… Нет. На комсомольском собрании он отказался от меня, а ведь он-то знал, что я ни в чём виноват. А я отдал ему лучшие свои годы. Никогда не думал о себе. Только о нём. Что вы на это скажете?

Он по-прежнему сидел спиной ко мне, вороша кочергой горячие угли. И надо было сказать что-нибудь такое, что не причинило бы ему боли. Но я ответила:

– Некоторым людям кажется, что добро можно отдавать в рост. А это неверно. Добро никаких процентов не даёт. Всё доброе, что вы делаете другим, вы делаете для себя.

– Ого, – сказал он. – А я-то думал, вы меня пожалеете. Ну, бывает так: человеку хочется, чтобы его пожалели. Ладно… А что вы скажете о моём племяннике?

Я вздохнула – что тут скажешь? Голос Семёна явственно зазвучал у меня в ушах. Безотчётно я сказала:

– Сволочь он, ваш племянник.

* * *

Вот как это было. С утра я снова пошла в райсовет, к Буланову. Шла, зная, что это бесполезно, ничего я не сумею добиться. Это утро было горше других, потому что оно было уже восьмое или девятое.

В тот день дома было не только холодно, но ещё и сыро. То ли Симоновна позже, чем всегда, затопила печь, то ли холод был у меня внутри, но когда я встала и начала одеваться, Лена сказала:

– Мама, когда пойдёшь, закутай шею моим платком. Мороз. А ты вся сегодня какая-то не в себе. Ты вся какая-то зелёная.

И вот я шла по городу. И ничего не замечала вокруг. Я смотрела себе под ноги и видела только следы чьих-то больших валенок. Ночью шёл снег. Следы были глубокие, по краям пухлые.

Ни в один поход, ни на одно дело человек не должен идти с чувством обречённости – ничего, мол, не получится. А я, как вспомню, именно так и шла к Буланову в то утро.

В приёмной было человек десять, все женщины. Как и я – в платках и ватниках. Только директор педучилища Лидия Игнатьевна была в пальтишке – ветхом, с потёртым воротником, но всё-таки пальтишке. Мы сидели и молчали. Лишь одна молоденькая девушка всё бегала к секретарю, шумела, возвращалась, искала у нас сочувствия. Очередь вздыхала в ответ. Наконец и девушка смолкла. Села, подобрала под стул ноги и как будто задремала, длинно и тяжко вздыхая.

И вдруг в тихой, будто уснувшей приёмной раздался мужской трезвый, насмешливый голос:

– А вы молодец, что валенок не носите, всё-таки женщина – это, как ни говори, изящество, лёгкость!

Диковато прозвучал в ушах десяти утомлённых нескончаемым ожиданием женщин, которым, право же, было не до изящества и лёгкости, этот насмешливый голос.

Унылая приёмная. Окна голые, без занавесок. Исшарканный ногами пол. Окурки – в пепельнице и на полу. Тусклый свет из окон. Но главное: угрюмость, печаль, усталые люди. И печать заботы на лицах. Казалось, даже платки на головах женщин, даже снятые варежки – и те точно голос печали, горечи, заботы. И девушка, зябко подобравшая под стул ноги в ботинках. А что это были за ботинки! Старомодные, высокие, почти до колен, со шнуровкой. Откуда бы? Из каких сундуков, в наследство от какой тётушки? Бедняга!

Что же он такое говорит? Валенки… Их трудно, невозможно достать. Надевая валенки, можно надеть шерстяные носки. Ноги можно обернуть газетой. Можно надеть пары три старых чулок – всё пойдёт в ход. Эх, если бы у моих ребят, у всех до единого, были валенки – мне снились бы золотые сны! А он – изящество! Лёгкость!

Я захлебнулась:

– И как у вас язык повернулся! Да вы что-нибудь понимаете? Да вы…

В ответ раздался смех – громкий, весёлый… Я смотрела на этого человека сквозь раздражение утра, сквозь озлобление, смотрела, почти не видя. В военной шинели, погоны отпороты, и там, где полагается быть правой руке, пустой рукав. Он не смеет, не может не понимать.

– Изящество! Лёгкость! Можно подумать, что на наши плечи ничего не легло, что у нас прежние заботы…

– Маникюр! Перманент! – крикнула молодая, та самая, в высоких башмаках со шнуровкой.

– Маникюр… – повторила я. – Когда целыми ночами думаешь, почему нет писем с фронта, да живы ли вы там, да целы ли… тут не до лёгкости, не до изящества. А до того, сохранить бы детей…

Последних моих слов он уже, конечно, не слышал, я и сама не слышала. Они потонули в общем гаме.

– Да что ты расстраиваешься! Да плюнь ты на него! Мужики – они все такие. Ты тут хоть сердце своё положи, ты тут ночей не спи, а он, глядишь, на фронте спутался с молодой. Изя-ащество! – кричала пожилая женщина, моя соседка.

– Да если бы я где достала валенки! – воскликнула та, в ботинках. В голосе её слышались злые слёзы.

– Женщина – она, конечно, как вы изволили справедливо заметить, существо действительно изящное, по возможности, лёгкое… так сказать, муза… – Это говорила Лидия Игнатьевна – директор педучилища. Она протирала пенсне и язвительно улыбалась. – Это мы все прелестно знаем… Однако на вашем месте… поскольку мужчине должны быть свойственны благородство и великодушие… на вашем месте я бы воздержалась…

Он бы ответил и явно собирался отвечать, вовсе не сражённый нашим криком, но в эту минуту открылась дверь кабинета и раздался голос Буланова:

– Граждане, что за базар?

Любитель изящного встал со своего места и, не потерявшись, пошёл Буланову навстречу. Мы опомнились только тогда, когда дверь за ним закрылась.

– Собака! Ещё без очереди! Ведь он только перед вами пришёл! – В голосе молоденькой слышались и возмущение, и восторг.

– Ну что ж, прелестный и слабый пол, – сказала Лидия Игнатьевна, надевая пенсне, – в итоге так и получается, что мы всегда уступаем им дорогу.

* * *

Ночью я проснулась, как от толчка. Даже не знаю – проснулась ли, спала ли. На потолке лежала прямая белая полоса – то ли лунная дорога, то ли снеговые отсветы.

Семён… Да, да, Семён… Я закрыла глаза, надо было спать. Другие считают до ста. А я говорила себе: ночь, ночь, ночь… Это означало: спи, спи, спи… Забот нет – ночь.

Но что-то мучило меня. Грызло, сверлило. Солонина? Топливо? Валенки? Ах, да! Валенки! Изящество! Лёгкость!

Зачем мы на него кричали? Ведь он был прав. Дело только в том, что не могли мы, ни я, ни Лидия Игнатьевна, охватить неохватимое. Не было у нас на это сил. А вообще – хорошо бы, конечно, и чулки, и туфли какие-нибудь. И перчатки, варежки, а перчатки.

Я слышала, на рынке одна тётка говорила:

– Знали бы вы, какая я была до войны полная, белая. У меня крем такой был: лимон и сливки, очень хороший. Помажешь кожу – и уж такой цвет лица…

Чудачка, подумала я, лимон и сливки! На лицо-то! Вот бы сейчас Антоше лимон и сливки… И Егору… Но, наверно, она не такая уж чудачка. Наверно, лимон и сливки – это хорошо. Вот в военкомате уже поверили, что я мать двух взрослых сыновей. Какая же я стану, когда вернётся Семён?

Всякий поверит, что у меня уже и внуки есть. И ничего удивительного. Ватник и валенки, конечно, никого не украшают. Вот если бы туфли и чулки. Ну ладно, туфли – какие-никакие – есть. Чулки бы. Мне одной пары хватило бы до самого конца войны, до самого Сениного приезда. Я бы надевала их очень-очень редко – на Ноябрьские, Майские и Новый год. Ещё 8 марта, пожалуй. И в дни рождения детей. Вот сколько праздников набирается!

Недавно я слышала, как Наташа говорила Тоне:

– Аферистка она, спекулянтка. Полный мешок чулками набила, а теперь за хлеб продаёт. Есть же такие дуры, которые хлеб на чулки меняют.

– Дуры-то дуры… А вон Лариса Сергеевна тоже ходила менять. И на вечер в клуб пришла в чулочках – тонкие! Шёлковые! – сказала Тоня.

– Бежевые? – с внезапно вспыхнувшим интересом спросила Наташа.

– А как же. Именно что бежевые.

– Вот бы нашей Галине Константиновне, – промолвила Настя.

– Ну да… Станет она… – с досадой заметила Тоня. – Есть ей время этими делами заниматься.

Я вздохнула и открыла глаза. Потолок ответил мне невозмутимой светлой полосой. Отставить, сказала я себе, отставить чулки. Спать.

* * *

Судья Корыгина пришла к нам после ужина, когда мы репетировали свою программу для вечера в госпитале. У нас было два самых главных артиста: Тоня читала стихи, танцевала и пела – и всё это с блеском и вдохновением; Шура играл на гитаре, аккордеоне, рояле, губной гармошке и любом другом инструменте, какой только попадался ему в руки. Но и, кроме Тони с Шурой, всякому хотелось приготовить что-нибудь своё. Аня Зайчикова пела частушки. Таня Авдеенко знала наизусть «Мойдодыра». И ни у кого не хватило духу сказать ей, что раненым бойцам это уже не по возрасту.

Корыгина вошла в ту минуту, когда Тоня плясала гопак. Тоня тотчас остановилась, будто её пригвоздили к месту, но Корыгина махнула рукой – продолжайте, мол.

Тоня продолжала, но как! Будто бес в неё вселился, этот незнакомый зритель точно подхлестнул её. Уж она и носилась по комнате вприсядку, и притопывала, и кружилась, и при этом глаз не спускала с судьи.

– Это, пожалуй, в палате для тяжелобольных исполнять будет нельзя, – сказала Корыгина.

Тоня мигом обиделась:

– Могу и не выступать! Я не навязываюсь! – и села в угол.

Ира Феликсовна спасла положение, объявив следующий номер: Шура Дмитриев показывал фокусы – этому искусству его ещё в Черешенках обучил Митя. Я смотрела на него, застыв: он бессознательно повторял все Митины жесты… на лице его было лукавое Митино выражение. И взгляд тоже был Митин, хоть чёрные разбойничьи Шуркины глаза ничем не напоминали янтарных Митиных глаз… Когда он вытащил белый шарик из кармана у Корыгиной, я подумала, что на сегодня художественной самодеятельности хватит, и предложила выпить чаю. Ребята мигом сдвинули столы, расставили стулья, и тут мы вспомнили, что Борщик и Лепко пьют чай из мисок, поскольку они снесли свои чашки на рынок. Если бы мы даже захотели поставить им ради гостьи по чашке, мы не могли бы – запасных у нас не было.

Лючия Ринальдовна огорчилась, узнав о приходе судьи. Такая гостья! Но что было делать? Перед каждым стояла чашка чая и лежал кусок хлеба, скупо посыпанного сахарным песком.

– Как твоя фамилия, мальчик? – спросила Корыгина у Пети, хлебавшего чай из миски ложкой.

Смущённый, он встал:

– Лепко.

– Почему ты чай ешь как суп?

Лепко молчал. Тося Борщик, хоть его никто не спрашивал, тоже встал. Корыгина повернулась к нему, и, не дожидаясь её вопроса, Борщик сказал:

– Я обменял свою чашку на рынке…

– Что же ты получил в обмен?

– Хлебушка…

Корыгина круто повернулась и подошла к Велехову:

– А ты на рынке ничего не менял?

– Нет, мы этим не занимаемся, гражданин судья, – ответил он с достоинством.

Я не сводила глаз с этой спокойной женщины со шрамом через всю правую половину лица: что она угадала в Велехове, почему подошла именно к нему?

И вдруг в наступившей тишине раздался голос Ани Зайчиковой. Она говорила протяжно, мечтательно, как если комнате никого не было:

– Вот кончится война… Куплю себе сундук сахару… И вот буду есть, вот буду есть…

Я посмотрела на Корыгину. Она молча отвернулась к окну.

* * *

В Заозёрской пекарне украли двадцать буханок хлеба.

С утра Криводубов прислал милиционера, и тот увёл Велехова, Рюмкина, Лопатина и Лепко. Почти следом за этим ко мне вошёл Зикунов и, не таясь (теперь ему, видно, некого было бояться), начал:

– Галина Константиновна, а в дровяном сарае…

Не дослушав, я пошла в сарай и нашла в углу за дровами четыре буханки. Я взяла их и вернулась в дом. Впервые Зикунов говорил не оглядываясь, не порываясь бежать. Я усадила его рядом с собой:

– Расскажи мне всё, и тебе легче будет. Ты прежде боялся, и я тебя не торопила, ну, а сейчас расскажи всё.

И он тотчас замкнулся. Он замолчал намертво, опять не глядел в глаза, и я снова потеряла все слова – допытываться я не умею, окольный разговор у меня никогда не выходил. Я завернула буханки в платок и побрела на Сосновую улицу, в милицию. Меня сразу же пустили к Криводубову. Перед ним вдоль стены стояли мои ребята. Когда я вошла, Криводубов что-то говорил. Я молча остановилась у двери, стала разворачивать хлеб. И вдруг поняла, что делаю что-то не так. Криводубов умолк, ребята расширенными глазами смотрели на меня.

– А вот и вещественное доказательство, – сказал Криводубов. – Присаживайтесь, многодетная мамаша, на вас иск предъявлен. На этот раз будем судить, ничего не попишешь.

К вечеру я слегла с высокой температурой, а на глазу выскочил огромный ячмень: глаз заплыл – я не могла его открыть. Симоновна приговаривала, укрывая меня потеплее:

– Не иначе, как с Семёном твоим неладно. Глаз – он завсегда так: если с родным плохо, он завсегда показывает.

Вот только этой мысли мне и не хватало для полного душевного спокойствия. Антошу взяла к себе хозяйка, чтоб не заразился. Лена и Егор оставались со мной, хотя за Егора я боялась больше, чем за других: худой, прозрачный, он еле держался на ногах. Смутно я слышала, как пришла Ира Валюкевич и уговаривала Егора пойти с ней, переночевать у неё. Он наотрез отказался. Мне хотелось приказать ему, но язык не слушался, и было как во сне: кричишь, а голоса твоего никто не слышит.

Утром того дня я сидела в очереди к начальнику райторга. Сидела час, другой и всё ловила себя на том, что засыпаю; очнусь, погляжу по сторонам, не видел ли кто, и снова клюю носом. Голова была как чугунная и никак не хотела держаться на плечах. Рядом со мной ждала очереди женщина в ватнике, в пуховом оренбургском платке. Она говорила соседу:

– Сын у меня в армии. Нет писем, нет… И вот, когда сомнение одолеет, я так делаю: уйду куда-нибудь, где нет ни души. И вот начинаю про него думать: откликнись, мол, где ты, у меня по тебе сердце кровью обливается. Эй, где ты, мол? И чую: жив. Жив, и всё. И так покойно станет. Отчего это по-вашему?

Ей отвечал мужской голос, и я, не глядя, понимала, что это человек заезжий, у него был чисто московский говор:

– Что ж, я верю вашему ощущению. Здесь нет ничего таинственного. Если есть радио, то много и других ещё неизвестных нам возможностей, и, наверно, любящее сердце может обладать такой сверхсилой. Я тоже склоняюсь к тому, чтобы не верить холоду ума, а верить живому чувству.

Остаться одной и думать… Я думаю постоянно, но я никогда не остаюсь одна. Редко-редко – в пути, когда урываешь минуту и делаешь крюк, возвращаясь домой, да и тогда натыкаешься на Петю Лепко… Он стоит, вытянув руку, и держит нитку с огрызком хлеба… Нынче Валентина Степановна сказала: «Вас сердце не обманывает. Жив Семён Афанасьевич». Разве я когда-нибудь говорила, будто верю, что Сеня жив? Видно, говорила… А верю ли я? Если б не верила, как бы я могла жить, дышать? А как же другие, те, кто уже знает?.. К кому уже пришла похоронная? Ведь они живы и дышат. Или только кажется, что живы? А вот если бы я сейчас знала, куда писать Сене… Что бы я написала? Что четверо ребят под судом? Что на меня нельзя было оставлять ребят?.. «Не иначе, как с Семёном твоим неладно», – говорит Симоновна. «Присаживайтесь, многодетная мамаша… На этот раз будем судить…»

* * *

К тому дню, когда был назначен суд, глаз мой прошёл, но я потеряла голос. Я могла говорить только шёпотом, как же я, безголосая, буду отвечать на суде? По всему выходило, что отвечать за меня придётся Ире Валюкевич.

В городе все знали о предстоящем суде, и, видимо, в школе тоже отбою не было от вопросов. Ребята ходили злые, в доме то и дело вспыхивали размолвки и ссоры.

– Докатились… – бормотал Ступка.

– А вы бы побольше принимали внутрь, ещё не до того докатимся, – непримиримо отвечала Лючия Ринальдовна.

Суд был назначен на два часа. Набилось полно народу. Я увидела Глафирову в её нарядном полушубке и бурках.

– Давно пора! – повторяла она. – И чего столько ждали!

– Это ж не мужики, это дети, – послышался в ответ чей-то голос. – И что крадут: хлеб. Забор снимают, топлива нет.

Появились судья и народные заседатели. Мы встали. Я неотрывно глядела на своих: Велехов казался совершенно спокойным, Лопатин словно бы старался стать поменьше, незаметнее, втянул голову в плечи. Лепко обмяк, весёлая медно-рыжая голова его поникла. Он один только раз посмотрел на меня, мы встретились глазами, и он опустил свои, чтоб больше не поднимать. Сердце у меня болело, и я рада была, что не могу говорить и поэтому сижу в стороне. А ведь это я, а не Ира должна бы отвечать перед судом, потому что если и есть тут виноватый, то этот виноватый – я. Мне они доверены, и это я их не уберегла.

Велехов держался спокойно и твёрдо: он ничего не знает. Откуда взялся тот хлеб, который принесла в милицию товарищ Карабанова, понятия не имеет. Мало ли кто мог подкинуть буханки в сарай. Мало ли кому надо замести следы и свалить свою вину на другого.

Я посмотрела на Иру. Она сидела спокойная, чуть побледневшая. Потом встала, одёрнула ватник, кивнула мне, словно говоря: «Не волнуйтесь, я скажу всё, что надо». Она начала очень тихо, но понемногу её голос окреп, и она говорила горячо и торопливо, но не сбиваясь.

– Все вы отцы, все вы матери. Вот у вас, я знаю, трое ребятишек, а у вас, товарищ Глафирова, подрастает сынок. А я – мать ста детей. Они мне вверены, они мне такие же дети. Наш детский дом в вашем городе уже полгода, а кто-нибудь догадался чем-нибудь помочь этим ребятам? Почти у всех у вас коровы, овцы, свиньи, вас не бомбят, а чем вы поступились? Чем с нами поделились? Какие же вы отцы, какие же матери? Вот вы, товарищ Глафирова, берёте за стакан молока шестьдесят рублей…

– Гражданка Валюкевич, без личностей! – сухо сказала Корыгина.

– Ладно, я без личностей. Но я скажу – стыдно наживаться на войне, стыдно в такие дни думать о себе, только о себе, и, когда случилось несчастье в детском доме, злорадствовать и поносить всякими словами. Потому что и вы в ответе. Эти дети – государственные, наши общие дети, а вы про них вспомнили только тогда, когда недосчитались цыплёнка в своём курятнике…

– Ближе к существу вопроса, – снова прервала её Корыгина…

– Ну хорошо, – отвечает Ира и, махнув рукой, вдруг говорит почти слово в слово то, что я однажды уже сказала Корыгиной: – Вот подумайте, подумайте каждый про себя: вас не стало, умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш ребёнок остался один. Сбился с пути. И вот кругом только и слышишь: надо судить! – Она передохнула и закончила раздельно, громко: – Не судить, не осуждать, а оберечь, вывести в люди человеком сделать – вот что надо. Помочь надо, осудить легче всего.

Почему я вдруг оборачиваюсь? Оборачиваюсь и вижу лицо пожилой женщины и глаза, устремлённые на Иру. Почувствовав мой взгляд, она встречается со мной глазами и улыбается. Вот такое лицо будет у Иры когда-нибудь, не скоро: поблёкшее, но прекрасное выражение доброты и ума, – лицо её матери. А это конечно же её мать – они так похожи!

Пока Ира говорила, я старалась на лице Корыгиной прочитать: что она чувствует? Что думает? Какая судьба готовится ребятам? И вот суд удалился на совещание, мы ждём, и хоть народу набилось много, а в комнате тишина.

Суд совещался недолго. Ребятам дали два года условно. И сразу же тишина взорвалась:

– Эй, судья! Покрываешь! Воров покрываешь! – визгливо кричал кто-то в задних рядах.

– Доказательств-то нету… Не пойман – не вор… – возражал другой голос.

И выкрик Глафировой:

– Я этого так не оставлю! Шиш!

* * *

– Что я вам скажу, Галина Константиновна… – таинственно говорит Тоня. – Хозяин ваш, Иван Михайлович, влюбился в нашу учительницу Ларису Сергеевну. А ещё женатый!

– Тоня, есть такие вещи, которых нельзя касаться…

– «Касаться»! Чего там касаться, когда вся школа знает, и Валентина Степановна ваша знает, и смотрит за ними, куда пошли, а вчера увидела, что в кино, тоже билет взяла и явилась. Они в одном ряду, она сзади. Они её увидали…

– Тоня, я не хочу об этом слушать. Это не наше дело…

– Факт, не наше. А только знаете, Галина Константиновна, они посреди картины взяли да вышли, а она тоже сидеть не стала, а как заплачет – и бежать домой… Мне Шурка рассказал, а Шурке Серёжка с вашей улицы. А Верка ихняя из-за этого учиться стала через пень-колоду. Сидит на уроках, а слёзы так и ползут. Её вызовут, а она молчит. По алгебре уже «плохо» схватила.

Да, и Тоня знает, и Серёжка с нашей улицы, и я давно знаю. Черешенки – село, Заозёрск – город, но и здесь, как там, всем всё друг про друга известно. И как же не видеть? Сегодня я шла по улице, а они шли мне навстречу, и сразу видно было, что этим двоим нет ни до кого дела и только онно им важно: что они вдвоём. Иван Михайлович скользнул взглядом по моему лицу и не увидел. Они прошли мимо так, словно были одни в городе, одни во всём мире. А потом ночью я слышала через перегородку, как Валентина Степановна говорила, силясь и не умея сдержать слёзы:

– Срамишь на весь город… Все знают, на улицу стыдно глаза показать…

– Ну чего, чего тебе? – слышалось в ответ.

– Тише, только тише, – страдальчески просила Вера.

А мы трое – Лена, Егор и я, – лёжа в темноте, поневоле слушали этот разговор, страшась слушать и не смея постучать, – они ведь и сами знают, что перегородки тонкие. Или надеются, что мы спим? Или им уже всё равно?

– Ох, да не люблю я тебя, – вдруг с тоской сказал Иван Михайлович. – Не люблю, вот и весь сказ.

За стеной сразу стало очень тихо, и эта тишина показалась ещё страшнее слов. И я не знала, кого больше жаль – её, нелюбимую, его, который не любит, или девочку?

…И так пошло из ночи в ночь, из ночи в ночь.

– Не нужна я тебе – уходи, а зачем…

– Да замолчишь ты, наконец? Ребёнок у нас, вот и не ухожу…

– А разве ребёнку легче… Вот спроси её сам…

И мы, лёжа в темноте, молча слушали всё это, а наутро Вера прятала от нас глаза. Иван Михайлович старался и совсем не встречаться с нами – уходил, едва рассветало, возвращался поздней ночью. А Валентина Степановна плакала. Стряпала – плакала, стирала – плакала. Совсем как Вера на уроках. Слёзы катились у неё по лицу, и она не утирала их. Она не стеснялась того, что мы знаем. Ей было всё равно.

Я глядела и думала: как это случается? Куда же ушло то, что было? Вот на карточке они молодые, счастливые, а сейчас Иван Михайлович и дома-то не бывает, и Валентине Степановне этот дом тоже постыл.

– Нет у меня силы, – сказала она однажды. – Постирать там или землю копать – это пожалуйста. А жить – нет сил. Раньше всё нипочём было, всё могла снести, а сейчас… Как будто душу вынули… Пусто стало. Не пойму даже – зачем живу?

– А Верочка-то?

– Это вы правильно сказали, – ответила она тем же безжизненным, тусклым голосом.

Ох, переменить бы комнату, тоскливо думала я, но знала, что на это надеяться нечего: город забит эвакуированными, каждый метр жилья – на вес золота.

* * *

А потом пришло письмо от Андрея Репина. Он просил разрешения прислать к нам жену. Его родители накануне войны уехали на курорт под Ригой, и с тех пор от них ни слова. А жена – они поженились за полгода до войны – в Москве. Ей очень трудно там, она совсем одна. Сам Андрей на фронте. Он думает, что она не будет нам в тягость, у неё аттестат, и она станет работать: «Муся очень хороший человек, добрый, отзывчивый. Она у меня медсестра и, конечно, найдёт себе дело в госпитале или в больнице. Я очень боюсь за неё, в Москве воздушные тревоги, а она даже не спускается в убежище. Напишите, можно ли ей к вам приехать. Пожалуйста, напишите также, где сейчас Семён Афанасьевич. Ваш адрес мне прислали из Московского гороно, а про Семёна Афанасьевича там ничего не знают».

Что ж, конечно, пускай приезжает. Только где же мы ей кровать поставим? Лена спит на сундуке, Егор на топчане, Симоновне ставят раскладушку – и ночью у нас будто общежитие, а стол, за которым ребята готовят уроки, приходится выдвигать на середину. А она городская, московская, она захочет, чтоб по-человечески. И вообще, какая она? Вот если б Митя написал: «К вам едет моя жена», я бы размышлять не стала. А тут тревожно.

Когда Репин был в детском доме, я ещё не работала. Я помню мальчика с красивым, холодноватым лицом. Удачливый вор, искусный картёжник, он мог выиграть в карты человека и помыкать им. Он многое мог! Нет, я не любила его. Но он родной Семёну, значит, родной и мне. Пускай она приезжает, как-нибудь справимся. С Фединым и Митиным аттестатами нам стало легче, мы прикупаем на рынке хлеб, и Лена говорит: «Митина буханка» и «Федина буханка». Но картошку мы давно уже не чистим, даже в суп кладём с кожурой. Станет она есть с кожурой? И трое ребят в одной комнате… Любит она ребят? Как мало я вижу их и как скучаю. Теперь уж Лена и Егор редко могут дождаться меня вечером, я всё дольше задерживаюсь на Незаметной. И когда прихожу домой, они уже спят, а на столе раскрыта тетрадь, сшитая из серых листов обёрточной бумаги, и в ней то рукой Лены, то рукой Егора что-нибудь написано для меня: «Галина Константиновна, скажите Лене, чтоб не отдавала Тосику весь свой сахар. А сама пьёт чай без всего». «А я не отдаю, это он всё выдумал. Он сам отдаёт, вот это правда. Лена». «Перебранку затевать незачем, а надо говорить правду. Всё. Егор». «Мама, по радио передавали про партизана К. Может, это про папу? Мама, скажи Антону, он подрался на улице с мальчиком. Он отбивается от рук и бабушку совсем перестал слушаться», «Галина Константиновна, сегодня бабушка сказала: „Вышла я на улицу и не в ту сторону пошла“. А Тосик ей: „Ты наизнанку пошла?“

Тосика я вижу только по воскресеньям. В воскресенье я ухожу в детский дом после полудня. А всё утро мы не расстаёмся. Тосик не сползает у меня с колен, и мы не можем наговориться. Да, наговориться, потому что Антону есть о чём порассказать, а главное, о чём спросить. Он растёт не таким, как Лена, как рос Костик. Он сосредоточенный, всё о чём-то думает. Он задирист с чужими ребятами, ласков дома. И очень обидчив. Он плачет от строгого слова, мне всегда трудно ему выговаривать: у него начинают дрожать губы, он сжимает их, чтоб не заплакать, и всё-таки плачет. Он очень худ, лицо у него прозрачное и только глаза весёлые, живые и любопытные. На днях он спросил:

– Бабушка, в Германии на небе звёзды?

– А конечно. Что ж ещё?

– Я думал – фашистские знаки.

А мне после долгого раздумья вдруг сказал:

– Мама, у тебя ты, а у меня я. А где же я? Это рука, это нога, это голова. А где я?

– Это он про душу спрашивает, – сказала Симоновна.

Да, так о чём же я… Письмо Репина… И Муся, которая приедет, как только я ему отвечу. И ей самой надо бы написать…

– Уж не от Семёна ли Афанасьевича письмо? – слышу я голос Валентины Степановны, и голос этот ещё безжизненней и тусклее, чем был все последние дни.

– Нет, от воспитанника нашего. С фронта. Хочет прислать к нам жену. Вот и думаю, куда же мы её уложим? Где поместим?

– А к нам, – так же тускло отвечает Валентина Степановна. – Ивану Михайловичу повестка пришла. Завтра утром уезжать. Вот пускай она у нас и живёт. Всё веселей.

И, взглянув на меня, говорит чуть живее, чем прежде:

– Вот вы и свекровью стали…

* * *

Муся приехала через месяц. Когда она вошла, нам всем показалось, что в комнате стало светлее – такая она была красивая, и эту красоту не мог скрыть ни грубый ватник, ни толстый шерстяной платок, повязанный вокруг шеи. Да, да, подумалось мне, вот такая жена должна быть у Андрея, он ведь в жизни победитель – вот такая красавица, лучше, чем у всех! Это была красота, знакомая с детства по сказкам: золотые кудрявые волосы, синие глаза, очень белые зубы, яркий румянец, ямочка на щеке. Но главная прелесть была в том, что глаза смотрели живо, а улыбка придавала этому лицу очарование привет и доверия.

Через минуту она говорила с нами, словно знала нас давным-давно. Она вынула из рюкзака консервы, яичный порошок, круг копчёной колбасы. Появились ещё и сало, банка русского масла, сахар. Тосик смотрел на эту роскошь во все глаза, а Муся, быстро взглянув на него, сказала с улыбкой:

– Иди, иди посмотри, что у меня есть, – и дала ему шоколаду – мы никогда не видели такого: толстый, пористый, он был не в плитках, а в небрежно наломанных кусках. – Очень питательный. Это лётный, его лётчикам дают. Андрей вырвался в Москву перед моим отъездом, отоварил весь свой паёк и заставил взять с собой. Я упиралась, а он всё повторял: там дети это не тебе, а детям. И я правда всё довезла! – добавила она с торжеством. – Всё самое вкусное!

Мы устроили пир горой в этот вечер. Пригласили Валентину Степановну и Веру, ели хлеб с маслом и колбасой, и я про себя думала, что переход от всего этого великолепия к сухой картошке будет ещё труднее. Но, видно, никто, кроме меня, об этом, не задумывался. Ребята сидели за столом, блестя глазами, они разрумянились и словно сразу потолстели. А Симоновна сосредоточенно жевала кусок колбасы и время от времени говорила:

– Смотри ты.

Муся угощала радушно, щедро и с несомненным удовольствием смотрела, как ребята уплетают за обе щеки.

– А где вы дежурили в бомбёжку? – спросил Егор.

– На крыше! – с гордостью сказала Муся. – У меня на счёту три зажигалки. Первую я схватила совком – и в песок! Без всякого труда. А во второй раз зажигалка прыгала от меня – ну, прямо как лягушка! Я за ней – и чуть не сорвалась с крыши. После этого Андрей и надумал выпроводить меня из Москвы.

Мы слушали её целый вечер и снова вспоминали Москву первых военных дней. Вспоминали, как звучит голос диктора, когда он произносит: «Граждане! Опасность воздушного нападения миновала!» Он думает, что говорит эти слова так же спокойно и сдержанно, как извещает о тревоге, а на самом деле – нет! Это совсем другой голос, ликующий, освобождённый. Мы тоже успели подежурить в подъезде и на крыше – только ни одной зажигалки нам потушить не удалось… Муся рассказывала – и получалось, что дежурить на крыше не страшно, а весело. И конечно, живётся в Москве не очень сытно, зато если удастся отоварить сладкие талоны конфетами, то это такое удовольствие, какого в мирное время мы не знали. Она говорила беззаботно, ласково, и ребята смотрели на неё с восторгом.

– Нам повезло, правда? – шепнула Лена мне на ухо.

А Тосик, сидя у Муси на коленях, осторожно дотрагивался пальцем до её румяной щеки, до волос.

– Ты красивая, – серьёзно сказал он, и мы все засмеялись.

Нам не хотелось ложиться. Уже за полночь Муся отнесла свои вещи в комнату Валентины Степановны, постелила кровать, вынула из чемодана фотографию и поставила её на тумбочку. На меня глянуло лицо Андрея, такое же юное, каким я его помнила, и вместе с тем повзрослевшее, возмужавшее. Тот же красиво очерченный рот, те же умные, насмешливые глаза. Только исчезло, пожалуй, выражение надменности. Это было лицо счастливого человека, которому незачем утверждать или защищать себя высокомерием, он просто очень счастлив. А рядом с ним улыбалась кудрявая, хорошенькая девушка с ямочкой на щеке.

– Вот это парочка! На зависть людям! – сказала Валентина Степановна и медленно, словно нехотя, перевела глаза на другую фотографию, где они с Иваном Михайловичем были сняты женихом и невестой.

…На другое утро Муся пошла в наш госпиталь, и её сразу взяли на работу.

* * *

Лепко был очень потрясён судом и, единственный из четверых, охотно об этом вспоминал.

– Нет, прост я, чтоб воровать, – опять и опять повторял он, – Вот Велехов – другое дело, ему это раз плюнуть, ему это – как подсолнушки щёлкать.

– Да ты что, завидуешь ему?

– Нет, чтоб завидовать – нет. – Лепко ничуть не удивился вопросу. – Чего же завидовать воровству. Но ведь он всё так, за что ни возьмётся. Счастливая рука, ему во всём удача, всегда сухим из воды выйдет. И вот я гляжу – он никогда не почешется даже, чего б там ни было. Вот когда Шурка ему закричал насчёт карточек – сволочь ты, мол, он этак лениво: «Ладно, не ори, будут тебе твои карточки», – на другой бок перевернулся и захрапел. И не то чтоб притворился – вправду заснул. Вон как. А на суде, помните? Я до того боялся – прямо ни есть, ни спать, а он… никого не боится – ни судьи, ни начальника милиции. Вот это человек!

Верно. Велехов невозмутим. Я всё время ждала вспышки, в которой бы он обнаружился, какого-нибудь такого случая, где бы он не выдержал и раскрылся. Но нет, он был ровно холоден и постоянно одинаков. Он глубоко презирал всех нас, и меня в том числе. Ему смешно было простодушие, он не верил уму и почитал глупостью. Ему смешны были разговоры ребят, он прислушивался к ним и если изредка вставлял словечко-другое, то лишь затем, чтобы показать: вы все простофили, ничего не смыслите, а вот я – я жизнь знаю! Лепко его боялся и глубоко уважал. «А вот Велехов…» – то и дело говорил он. Но то, что случилось, мучило его нестерпимо.

– Вы Мите и Феде про это не пишите, обещаете, Галина Константиновна? И ещё обещайте, если от Семёна Афанасьевича будет письмо – ему тоже молчок. Обещаете?

И это не мешало ему немного погодя снова начинать почтительно всё теми же словами: «А вот Велехов…» Когда только можно было, я разлучала их, стараясь держать Лепко поближе к себе, и Велехов на этот счёт не заблуждался, он понимал и любил иной раз показать, что понимает.

– Эй, Лепко! – говорил он, и веснушчатое Петино лицо в ореоле рыжих вихров с готовностью поворачивалось к нему, как подсолнух к солнышку. Это означало: «Я его только поманю – и все ваши хитрости ни к чему. Вот так…»

Странно: Лепко боялся этой власти, но не тяготился ею. Ему лестно было, что Велехов его удостаивает своим вниманием. Он не желал помнить, что Велехов предал его, отрёкся. Он понимал: в случае чего Велехов снова отречётся, но считал, что Велехов «в своём праве», – право сильного и удачливого он ставил высоко.

Лопатин и Рюмкин тяготились велеховской властью, они терпели её, но она их мучила. Лепко покорялся со страхом, но и с охотой.

Ещё одно тревожило меня – Зикунов. Я не знала, что таится в этой душе, кого он любит, кого ненавидит, о ком помнит, тоскует ли о ком, – ничего я не знала. Только, взглянув на него, маленького, щуплого, я всегда ощущала укол жалости. Хотелось посадить его на колени, как Антошу, погладить по голове, как-нибудь уверить, что здесь, у нас, он под надёжной защитой и ему нечего больше бояться. И меня больно ударило, когда Велехов однажды сказал:

– А знаете, за что Зикунов попал в режимный? Очень просто: зазовёт малыша, снимет пальто, валеночки (он так и сказал – валеночки) и оставит раздетого, разутого на морозе. А барахлишко стащит на базар. Не верите? Приглядит на бульваре маленького и скажет: идём, дам игрушку, конфетой поманит. И вся недолга.

Я постаралась скрыть, что потрясена. Я сказала только:

– Да он сам…

– Сам от горшка два вершка? Так ведь для этих дел рост не важность. Зато… Зато – как это вы вчера в книжке читали? Душа льва! Вот так…

Велехов говорит это без улыбки. И за этими словами я слышу: «Что ты знаешь о людях? Что в них понимаешь? Вот я… Ого я бы тебе ещё и не такого порассказал!»

* * *

В ту зиму я не могла бы сказать, что время бежит быстро. Нет, медленно, как болезнь, вёл меня тот год, и мне казалось, я ощущаю шероховатость каждого дня. И вместе с тем не успевала я оглянуться, как оказывалось – пролетела неделя… миновал месяц… Забот становилось всё больше, и ни одна не походила на другую.

– А Славка Сизов, – сообщает мне Тоня, – боится…

– С чего ты взяла? Неправда!

– Ну, неправда так неправда. Мне-то что!

Но Тоня сказала правду. Я давно это знаю. Иногда по вечерам я вижу, как Слава, оторвавшись от книги, смотрит перед собой, и мне хочется сказать ему: «Не думай так громко, я всё слышу».

И, значит, слышу не одна я. Тоня разумеет не головой, хоть она и умна и прозорлива. Есть у этой девчонки такое шестое чувство, оно помогает ей всякого видеть насквозь. Тоня не дружна со Славой, она много моложе, Славина забота далека от её, Тониных, забот. Но, не задумываясь, она называет то самое главное, что сейчас его гложет.

– Когда у человека должна сильно измениться жизнь, он всегда в тревоге, – говорю я Тоне, потому что нипочём не хочу с нею соглашаться.

– У Лизы тоже будет перемена в жизни, такая же, как у Славки, и никто её не заставляет менять свою жизнь, а она сама хочет, и переменит, и не боится – вот ни чуточки. Что, неправда?

Правда. Лиза одержима одной мыслью: на фронт! Уже побывала в военкомате, в райкоме комсомола, уже получила отказ – молода, подождёшь, – уже написала в область.

– Меня убьют, – говорит Слава. – Я знаю, Галина Константиновна, меня убьют. Мне надо так думать, чтобы не струсить. Я должен знать, я должен привыкнуть, что всё равно меня убьют, и тогда я не буду бояться.

Лиза не рассуждает об этом никогда. Она просто добивается своего, сжав зубы, наперекор уговорам моим и Лючии Ринальдовны.

– Ну что ты там будешь делать? Какая от тебя польза? – говорит Лючия Ринальдовна. – Что ты умеешь?

– Всё, – спокойно отвечает Лиза. – А чего не умею, тому научусь.

Это верно. За что она ни берётся, всё у неё ладится: пилить дрова, шить платье, работать в мастерской, ухаживать да ранеными в госпитале – всё она делает так, словно долго и прилежно этому училась. В школе она идёт впереди всех тоже без видимого усилия. На уроках военного дела далеко обогнала всех мальчишек.

– Острый глаз, – говорит военрук. – Через месяц-другой будет птиц влёт стрелять. Такая девушка, за ней не угонишься!

Но эта шестнадцатилетняя девушка смотрит на мир почти так же, как Пётр Алексеевич.

– Все люди – сволочи, – убеждённо сказала она однажды. – Я знаю, вы-то всех считаете хорошими. А хорошие – только в книгах.

– Я больше тебя жила на свете, больше видела. И дурных людей видела, а больше – хороших.

– Ну нет, того, что я видела, никто не видел! – сказала она со страстью. – Уж поверьте, Галина Константиновна, никто не пережил того, что мне пришлось.

* * *

Заозёрск. Незаметная улица.

Детдом. Александру Дмитриеву.

Здравствуй, дорогой мой корешок! Сейчас тихо в санчасти. Всего четыре бойца, одного я недавно помогал оперировать. Ночь. Трещат в печурке дрова, звякает от огня дверка, и кипит чайник. И хочется думать о доме.

Вот я сейчас крепко-крепко зажмурюсь – и как будто я зашёл в наш дом, в спальню. Я бы тебя не разбудил, а только положил бы тебе на тумбочку, ну, планшет, что ли, или гильзу, или наган. В общем, что-нибудь военное. Ты бы проснулся утром, догадался бы, что это я положил. И стал бы хвастаться перед ребятами, что у тебя планшет – настоящая военная вещь. Я тебя знаю!

Тут окошко знаешь какое? С форточку. И стекло в нём из слюды. Потому что настоящее стекло разлетелось бы от взрывов. Но зато сквозь него видно северное сияние. Другой позавидует: Митька видел северное сияние! А на самом деле оно бедное, жалкое. И от него лучики – колючие, острые, блестящие. Не светят, не греют...

Когда я с каждой почтой получаю письма от вас, бойцы и медсёстры спрашивают – да что вы какой счастливый, товарищ старший лейтенант. И правда: у меня писем больше, чем у всех. Так ведь и то сказать – у кого ещё такая семья, как у меня? Подумай сам, пишете вы, пишут Коля Катаев, Крещук, вчера пришло письмо от Лиды (она сестрой на Юго-Западном), от Горошко, от Лиры, и ещё, и ещё – всех не упишешь. Ну, я, конечно, не рассказываю подробно, но говорю: «Да ничего, семья у нас дружная. Народу много». А медсестра меня спросила: «А дедка с бабкой живы?» Ну, я, конечно, ответил: «Ясно, живы, а что им сделается?»

Может, ты думаешь, что я вру? Нет, я просто вспомнил про Ступку и Лючию Ринальдовну. Пускай завидуют, пускай удивляются. Но если б ты знал, каково мне бывает на самом деле. С фронта надо писать бодрые письма, но я тебе, как брату, говорю. Вечером пришлось отнять руку одному парнишке. Доктор у нас тоже молодой. Может, если бы он был опытный хирург, удалось бы спасти руку. Если б передовая была не так далеко от центрального госпиталя, может, спасли бы. А ведь рука правая, ты сам подумай, единственная. Второй правой у человека нет. А парнишка нам: «Что вы убиваетесь, режьте, и всё, левой буду работать».

Пишите мне, родные, дорогие! Чаще пишите! А ты, Шурка, имей в виду, как война кончится, я возьму и женюсь, и будем жить вместе. Ты, братишка, письмами не считайся, просто пиши всё, как есть, про свою жизнь и про то, как вы все помогаете Галине Константиновне. Она писала мне, что вы решили сами себе заготовить топливо и запастись на будущую зиму овощами. Очень правильно! На других надейся, а сам не плошай. Напиши мне, Шурка, про новеньких. Мне как-то чудно, что я теперь не всех знаю. Ну, бывай здоров и помни своего старшего брата Митю.

* * *

Вечер. Лампа бросает неяркий свет на стол, усеянный цветными лоскутами. Девочки шьют платья куклам.

– Каждой кукле надо коробку, и туда ещё одно платье. Маленькие любят наряжать своих кукол, – рассуждает Наташа.

Пока мы сдаём своих кукол без коробок, зато одеты они всегда хорошо – «мило, но просто», «простенько, но со вкусом», как выражается Лючия Ринальдовна. Легче было бы одевать всех одинаково. Но девочки на это не согласны:

– Всё равно лоскут разный, и куклы тоже разные. Вот глядите, этой идёт голубое, а той, черноглазой, надо красное.

Как я ни устала, а и впрямь вижу различие. Головки расписывает Наташа и старается придать каждому кукольному лицу особое выражение – то вдруг лукавое, то задумчивое. Однажды ей показалось, что у куклы сердитые глаза, и она долго билась над тем, чтобы сделать куклу добрее.

– Не полюбят её такую, не полюбят, понимаете?

Как-то, разрисовав смуглую черноглазую физиономию, Наташа сказала:

– А это вообще будет мальчик. Шурка.

– Ну, а такая морда, что скажешь? – Велехов протягивает Наташе листок бумаги, на листке разбойничья физиономия с оскаленными зубами и раскосыми глазами, как у Чингисхана.

– Это пират, – деловито говорит Наташа, – я не знаю как одевались пираты. А здорово нарисовано.

– Меня через это рисование всё воспитывали. – Велехов закатывает единственный глаз и говорит тонким голосом: – «Ах, Лёня, оформи стенгазету про счастливое детство! Ах, Лёня, напиши плакат!» Всё учиться уговаривали, да я не хотел…

– Ну и зря… – сухо замечает Наташа.

Отсюда, из этой комнаты, пойдут по белу свету куклы – лукавые, задумчивые, озорные. В кармашек платья или фартука мастерица кладёт записку с именем. Так ушла от нас кукла, которую звали Анюта. А кому-то досталась белоголовая синеглазая Настя.

Я гляжу на ребят, склонившихся над работой, и думаю… есть о чём подумать. В комнате холодно, топим мы плохо. Пальцы у всех красные, трудно держать иголку, и обеды наши несытные, и вот в этой плохо натопленной комнате при тусклой лампочке сидят несытые дети… Где-то бушует война… За окнами снег, темень. А девочки мастерят кукол, одевают их покрасивее и озабочены тем, как бы сердитый куклин взгляд не напугал малыша…

Да, это совсем не то, что вытачивать именные медальоны. Та работа тихая, безрадостная. У ребят хмурые лица, разговоров почти не слышно. А однажды я видела, как молча плакал Миша Щеглов – руки делают своё, а по лицу ползут медленные, тяжёлые слёзы.

– Вот поедете в лес на дровозаготовки, непременно грибов насушите. И ягод, – слышу я голос Лючии Ринальдовны, – чтоб на всю зиму хватило.

– Ещё надо насушить черёмухи, из неё хорошая мука получается, – говорит Ира. – У нашей хозяйки есть такая мука, она меня угощала пышками.

– Пышки… – задумчиво произносит Аня Зайчикова, слово это звучит откуда-то издалека. – А моя мама какие пирожки с капустой пекла!

Опасный разговор! Надо бы скорее о другом.

И, словно услышав меня, Наташа говорит:

– Галина Константиновна, разве это правильно, что Настя всё спускает Винтовкину? Он ей грубит, обзывает её, а она ему всё прощает, и сахар свой отдаёт, и рубашку чинит – что, у него рук нет?

Винтовкин сидит тут же и что-то рисует на листе серой шершавой бумаги. Он слушает Наташу с независимым видом и не опускается до спора.

– Ему же только восьмой год, – говорит Настя.

– Нет, не люблю чересчур добрых, – стоит на своём Наташа.

– Я читал, – говорит Костя Лопатин, – что Толстой раз сказал: вот, мол, как хорошо написано в одном произведении – пьяный муж жену бил, бил, а она его потом уложила спать и так ласково подушку под голову положила. А тут был Горький, он сказал: «Подушку под голову! Лучше бы она его поленом по башке стукнула!»

– Конечно, поленом по башке! – восклицает Наташа.

Велехов, снисходительно слушавший этот странный разговор, вдруг обращается к Авдеенко:

– Слышь, Женька, что она говорит? Поленом по башке! Так что берегись!

– А я пить не буду, – спокойно отвечает Женя, – чего мне бояться!

Наташа, услыхав этот достойный ответ, согласно кивает и с вызовом смотрит на Велехова: «Что, съел?»

И снова тишина. Я гляжу на склонённые головы, на задумчивые, притихшие лица. У меня становится легче, светлее на сердце. Мне кажется – всё будет хорошо, не может не быть. Всё дурное минует, кончится война, и вернутся все, кто нам дорог. Когда мы были вот так все вместе, я полно и глубоко понимала слова: «Через детей душа лечится». Когда мы были все вместе, душа лечилась и не верила в горе, в непоправимую потерю. Иногда кто-нибудь читал вслух, как бывало в Черешенках. А чаще всего возникал разговор обо всём на свете: и о том, что близко, и о том, что далеко. Одного мы только не трогали – прошлого. Мы очень редко вспоминали Черешенки…

* * *

– Шура, что у тебя за синяк под глазом? Дрался?

Шура отводит глаза.

– Ну? – спрашиваю я.

Он вздыхает, однако молчит.

– Это я его стукнула, – безмятежно говорит Тоня.

– Ага, это его Тонька, – подтверждает Борщик. – Как из школы вышли, она как треснет, прямо по морде. При всех. А он хоть бы что.

– Я его ещё не так тресну. Пусть с Варькой Ломовой не перемигивается.

– Что-о?!

– Ага. Завёл себе такую моду – перемигиваться.

– Да что он – крепостной при тебе? – со смесью возмущения и восторга спрашивает Лепко.

– Ты что, хозяйка ему? – говорит Наташа. – Вертит человеком, как хочет. Поди, принеси, унеси, не смей – только и слышно.

Смешнее и удивительнее всего поведение самого Шурки – невозмутимое, спокойное, что никак не вяжется с его характером. Все знают, его лучше не задевать – не спустит. Начнёшь подшучивать – ответит так, что потом долго будешь вспоминать. Но от Тони он сносит всё.

На Тоню часто нападает вздорный стих, тогда она слышать не хочет никаких резонов. Если она любит человека, он должен принадлежать ей целиком. В каждую дружбу, в каждую любовь она погружается, как в речную воронку, с головой, и теряет способность видеть, что делается в другой душе, – и не потому, что ей неинтересно: просто её оглушает сила собственного чувства.

А Шура человек нарасхват. В школе он известен всем и каждому, от мала до велика. Он играет на всём, на чём только можно играть. В школьном оркестре струнных инструментов он сразу произвёл коренные изменения – к гитарам, мандолинам и балалайкам прибавил… дюжину бутылок. Все они налиты водой, и раз я слышала, как Шура, стоя у рояля и сверяя звук, кричал кому-то: «Эй, давай отлей от ре-бемоля!» Он музыкант, танцор, умеет показывать фокусы – одним словом, гармонист, первый парень на деревне.

Тоня тоже плясунья. И артистка. Ещё когда Ира Феликсовна готовила первый концерт для госпиталя, стало ясно, что Тоня с Шуркой – главные наши козыри. Тоня сначала придиралась к нему: и частушки-то он пел не так, и плясал не так, как надо, и не так подыгрывал, когда плясала она. Он сносил её придирки вполне добродушно. И в один прекрасный день мы как-то вдруг увидели, что их водой не разлить. Тоня перестала покрикивать. Всё, что делал Шурка, оказалось достойно удивления, поклонения, признания. Он – необыкновенный, самый умный. И уж конечно, такого плясуна, такого музыканта в Заозёрске никогда не видали. Но у этого преклонения оказалась другая сторона – Шурка не только не смел ни с кем больше дружить, он, как говорится, вздохнуть и взглянуть ни на кого не смел.

И вот – синяк. И Тоне нипочём, что об этом говорят, судят. И я даже не понимаю, как растолковать ей, что вразумлять синяками в таких случаях – последнее дело. И больше того: лучше бы не вразумлять совсем.

– Ну, на что мне сдалась та Варька Ломова? – миролюбиво говорит Шурка. – Ну чего ты взбеленилась? Она просила показать гитарные ноты. Что мне – жалко?

Но самый большой взрыв произошёл после Митиного письма. Шутливые Митины слова: «Кончится война, я женюсь, заживём вместе» – впились в Тонино сердце, как заноза: вместе? Вместе – и не с ней!

Дня три после этого она ходила темнее ночи, отвечала отрывисто, односложно, на Шурку и не смотрела.

– Галина Константиновна, – взмолился он, – что мне с ней делать? Хоть бы вы ей сказали! Ну чем я виноват, что Митя так написал? Он ведь и не знает, что мы подружились. Опять же – он, наверно, так думает, что будет как в Черешенках. Он с вами, и мы при вас. А про жену он, наверно, смеётся. Вон в Черешенках сколько девчонок в него влюблялись. А он ни на кого и не глядел. А если не смеётся… так ведь… вы его жену примете к себе, Галина Константиновна?

– А как же иначе?

– Ну вот, и я так же говорю. Тонька – она шалая. Ей толкуешь, толкуешь, а она всё своё. Я ей: будем жить все вместе, как в Черешенках. А она: не нужен ты мне, живи где хочешь. Как я была одна на свете, так и останусь. Почему, спрашиваю, ты одна на свете? Потому что никому я не нужная, никто меня не любит. Был один Семён Афанасьевич, да и тот неизвестно где. Никто не любит! Уж если её не любят, так кого любят? Такая шалая, беда!

Тёмная полоса кончилась так же внезапно, как и началась. В одно прекрасное утро Тоня встала весёлая, как ни в чём не бывало. Она больше не кляла Шурку, не жаловалась на то, что её никто не любит. Она больше не глядела исподлобья и не уводила плечо из-под моей руки. Но всё же тревога не покидала меня.

Когда-то давно, в Берёзовой Поляне, я слышала одно древнее изречение – его любил наш милый Владимир Михайлович. «Марк Аврелий, – часто повторял он, – говорит, что самое тихое и безмятежное место, куда человек может удалиться, – это его душа».

Да уж! Что говорить, уютное место была Тонина душа. Так в ней всё кипело, столько там клокотало и дымилось разных везувиев, что не желала бы я Тоне последовать совету Марка Аврелия. Пусть лучше ищет прибежища где-нибудь в другом месте.

* * *

Велехов, Велехов, Велехов… Совсем закрытое для меня сердце. Ничего я о нём не знаю. Никогда не чувствую своего бессилия острее, чем при взгляде на него. После суда он вёл себя, как прежде, то есть очень хорошо. «Нарушений» за ним никаких не числилось, и Зикунов тоже больше не искал меня по тёмным углам, чтоб сказать, затравленно озираясь: «Галина Константиновна, а на чердаке…»

На совете дома мы решили, что Борщика нужно подкормить. Ему наравне с маленькой Таней давали молоко, двойную порцию второго на обед. Он был несчастен, угнетён, вечно голоден и горько этого стеснялся. Было решено, что Наташа и Женя за ним приглядят.

А Лепко ходил за мной по пятам. И время от времени повторял, заглядывая в глаза:

– Галина Константиновна, разве можно мне воровать? Прост я для этого. Да вот так получилось… Не буду я больше… Вот увидите.

Казалось, всё было тихо. Но неотвязная тревога часто приводила меня на Незаметную улицу даже ночью. Обычно я находила тихий, спящий дом и двоих дежурных, которые неслышно расхаживали вдоль коридора или сидели у печки. Неспокойней всего было мне, когда дежурил Велехов. Конечно, он дежурил не один, но от этого тревога моя не уменьшалась. Вскоре после суда настало дежурство Велехова, и часа в два, как в ту памятную ночь, когда нашёлся в печке злополучный цыплёнок, я пошла на Незаметную. Ещё с улицы я увидела, что в столовой горит огонь. В нижнем коридоре никого не было. Я отворила дверь столовой. На краю стола сидели Велехов и Лиза и… играли в карты. Прошло немало времени, прежде чем они заметили меня. Лиза встала. Он оглянулся и тоже встал.

Я подошла и взглянула на карты – они показались мне странными. Я взяла в руки одну – она была очень искусно нарисована, почти неотличима от настоящей. Рубашки у карт были словно напечатанные, в мелкую розовую клетку. Бубновая дама равнодушно глядела на меня чуть раскосыми тёмными глазами. Я перевернула карту, на меня глядели в точности такие же равнодушные раскосые глаза. У пиковой, как и полагается, было зловещее выражение лица. Червовая очень весело улыбалась и чем-то походила на Наташу Шереметьеву.

– Кто рисовал?

– Я, – ответил Велехов.

– Ты знаешь, что карты у нас запрещены?

– Знаю.

– А ты, Лиза?

– Это я виновата, Галина Константиновна, он всё хвастал, что его никто не обыграет, А я сказала: обыграю – и обыграла. Пускай скажет.

– Да, – спокойно подтвердил Велехов, – это верно. Она меня умыла. Сроду не видал, чтобы девчонки так здорово играли.

– Мало он, чёрт кривой, из-за карт наплакался, никак не отстанет, – сказала Лиза.

Я посмотрела на Велехова и перехватила его строгий, предостерегающий взгляд.

– Обещай мне, что это в последний раз, – сказала я Лизе.

– Честное слово, – ответила она.

– А с меня обещания не берёте? – с усмешкой спросил Велехов.

– Я думаю, тебе ничего не стоит обещать. Ты скажешь и не выполнишь. На что же мне твоё обещание?

– Значит, не верите?

– Не верю. Просто запрещаю тебе карты, а если узнаю, что ты играешь, пускай тебя забирают от нас!

– А скажут, не справилась, мол?

– Скажут, конечно. Уже говорят. Что ж из этого?

– Молвы не боитесь, значит. Ну, это хорошо, – заметил он снисходительно. – Не буду я играть, с кем тут играть? Одна шпана. Вот только она – так она вам обещалась не играть. Пёс с ними, с картами.

– Ты хорошо рисуешь. Нарисовал бы что-нибудь в подарок нашим фронтовикам.

Он посмотрел очень пристально:

– Воспитываете?

– Нет, не воспитываю, ты и сам большой. Просто прошу: нарисуй что-нибудь в подарок нашим.

– Хорошо, – неожиданно легко согласился он. – Я нарисую на портсигаре.

– А теперь будите своих сменщиков, – сказала я.

– Наш срок ещё не кончился, – возразила Лиза.

– Всё равно будите.

Велехов пошёл своей лёгкой, подпрыгивающей походкой. Лиза медлила уходить.

– Вы сердитесь? – спросила она наконец.

– Сержусь, – ответила я.

– Я хотела ему нос утереть. Вы бы слышали, как он хватался. Ненавижу, когда хвастаются. И его тоже ненавижу. Вы бы видели, какое лицо у него стало, когда он начал проигрывать. Того гляди придушит.

По дороге домой я вдруг вспомнила, как Велехов сказал: «Воспитываете?» – и даже остановилась, таким жгучим, таким унизительным было это воспоминание.

* * *

Вскоре после суда в местной газете появилась заметка о нашем доме, о том, что нам следует помочь, и о том, что «семья зам. председателя райсовета Буланова проявила хорошую инициативу: сблизиться с детьми-сиротами и приглашать их, лишённых семьи, на воскресенье в свой дом».

Да, жена Буланова пришла к нам. Она была ещё молодая, румяная и, несмотря на полноту, двигалась проворно и легко.

– Дом содержите в чистоте, – сказала она снисходительно, – это хорошо. А эта ваша старушка, что кухаркой, она с работой справляется?

– Ей помогают дети.

– А, это хорошо, что к труду приучаете, так и надо. Ну, вот ты, сероглазая, – сказала она, обращаясь к Наташе Шереметьевой, – приходи в воскресенье, погуляешь у нас вместе с моим Игорьком. Председатель наш – человек одинокий, – заметила она мне, – а мы люди семейные, можем ваших и в гости позвать. Но не целую же… – Она, видно, хотела сказать «ораву», да спохватилась и докончила: – Но, понятно, не десять человек сразу. Так придёшь?

– Я могу прийти только вместе с Женей и Таней Авдеенко, – ответила Наташа. – Мы, понимаете, всегда ходим вместе. – Она поглядела на Буланову ласково и доброжелательно, и только я видела в глубине её глаз насмешку.

– Какая нахальная девочка, – сказала Буланова, понизив голос, – время-то военное, не понимает, что ли? – И прибавила суховато: – Как хочешь. Тогда приходи хоть ты, – обернулась она к Мише Щеглову.

Миша был кроткий мальчик, но он ответил:

– Тогда и Настю Величко, мы всегда вместе ходим. И Сеню Винтовкина, он Настин подшефный.

– Кто это научил вас так распоряжаться, если приглашают в гости? Приходи, девочка, в воскресенье обедать, – сказала она Тоне.

– Ладно, с Шурой Дмитриевым и Аней Зайчиковой, ладно? – с готовностью ответила Тоня.

Лицо Булановой, и без того румяное, сделалось багровым. И вдруг Сеня Винтовкин заявил:

– Хотите, я приду? Я и один могу.

– Приходи, мальчик. – Буланова вынула из сумочки платок и вытерла лицо, распаренное, точно после бани.

– Я тоже не против, – сказал Велехов, улыбаясь и блестя своим единственным глазом.

– В другой раз и ты, – ответила Буланова, глядя на него с некоторым испугом.

До воскресенья к нам пришло ещё немало народу – старушка, у которой Зикунов когда-то унёс с крыльца калоши, пригласила в гости его и Мишу Щеглова. Пришёл и другой потерпевший – старик, который объяснял нам про честные обычаи. Он не таил зла и тоже просил ребят в гости – к нему пошли Триша Рюмкин и Петя Лепко.

Пришла к нам Оля Криводубова, девушка лет девятнадцати, дочь начальника милиции.

– Тут, говорят, ребятишек напрокат дают? – сказала она.

Она похожа на отца, но он тяжеловесный и некрасивый, а она лёгкая, подвижная, хорошенькая, и трудно понять, как могут походить друг на друга таких два разных лица.

В тот вечер было много шуму и споров – одни говорили, что в гости ходить незачем, другие думали, что в этом греха нет.

– Мы что, нищие, в гости ходить? – кричала Тоня.

– Откуда у тебя такое понятие, что в гости ходят нищие? – спросил Ступка. – Сама пойдёшь в гости – и к себе пригласи. Люди так и живут, друг к другу ходят, дружатся. Интересное дело – нищие!

– А чем мы угощать будем? – спросила Наташа.

– Уж как-нибудь, – уклончиво ответила Лючия Ринальдовна, – чем богаты, тем и рады, что они, то и мы.

Меня беспокоило другое: одних пригласили, другим обидно. А что мои в гости пойдут, это хорошо. Надо людей повидать, себя показать, надо и к себе позвать, надо, чтоб было как в семье. В воскресенье мы принарядили своих приглашённых, и они отправились в гости. К вечеру возвратились очень довольные. У старушки, правда, было скучновато, но она снова угощала мёдом, а Миша нарубил ей дров и взял хлеба по карточкам. Тоня, Шура и Аня, попавшие к Криводубовым, катались на лыжах с криводубовскими детьми, а после обеда («давали кашу с салом») читали вслух «Каштанку» Чехова.

– Вы теперь дружки с начальником милиции, в случае чего замолвишь словечко, – сказал Велехов.

– Лучше, чтоб такого случая не было, – сухо ответила Тоня. – На меня не рассчитывай.

– Ух ты! – изумился Велехов. – Может, в случае чего на меня заявишь?

– В случае чего с удовольствием.

У всех было что порассказать, только Сеня Винтовкин молчал.

– Ну, а ты? – спросила Настя. – Весело было? Угощали?

Он дёрнул подбородком и ответил:

– Я туда больше не пойду.

– Почему? – удивились мы.

Он молчал, и лицо у него было сердитое.

– Ишь, сам напросился, а сам недоволен! – сказал Лопатин.

И тут, будто его ударили, Сеня крикнул:

– Посадили за стол, ихнему мальчишке котлету, а мне солонину! Пускай подавятся своей котлетой, не пойду больше!

– Поду-умаешь, какой гордый! Уж и солонина ему не хороша. А тут тебя чем кормят? – насмешливо протянула Поля.

Настя посмотрела на неё с удивлением:

– Эх, ты! Да разве он за солонину обиделся?

* * *

Через несколько дней я встретила на улице Буланову. Она остановила меня:

– Мы послезавтра празднуем рождение Игорька. Пришлите какую-нибудь девочку, хорошо бы почище. Тот ваш мальчик, позабыла, как зовут, ничего себя вёл, только смотрит волчонком. Нам бы девочку приветливенькую.

Я сказала, что никого ей не пришлю – ни девочки, ни мальчика. Дети решили, что к ним в гости ходить не будут.

– То есть как не будут? Ко всем будут, а к нам не будут?

Она даже не спросила, почему дети так решили. Передо мной уже не было добродушной женщины, которую я встретила минуту назад. Её румяное лицо исказилось, и она закричала на всю улицу. Вдруг обнажились мелкие, острые зубы, сузились глаза, голос поднялся до визга. Трудно было понять, что она кричит, только время от времени вырывались слова: «Я ещё покажу!», «Я не позволю!», «Я поставлю вопрос, где надо!» Прохожие оглядывались. Маленькая девочка остановилась и глядела, задрав голову и засунув палец в рот. Она переводила глаза с Булановой на меня, с меня на Буланову. Потом вдруг сказала мне с укором:

– А ты чего молчишь?

Не простясь, я пошла своей дорогой. Буланова ещё долго что-то кричала вслед.

В тот же вечер меня вызвали в райсовет к самому Буланову. Он, как всегда, сидел в своём кресле и, как всегда, не предложил мне сесть.

– Верны ли дошедшие до меня слухи… – начал он.

– Верны, – ответила я. И вдруг, сев на стул, сказала: – Почему у вас никогда не было времени выслушать меня. Почему вас не трогало, что в детском доме нет топлива. Что у нас постоянные перебои со снабжением? Почему вы меня вызвали сегодня? Что, собственно, случилось?

– А случилось то…

– Ничего не случилось. Просто в вашем доме плохо прияли нашего мальчика, так что же здесь удивительного? Вы и сами не знаете, что такое гостеприимство. Вот к вам приходят люди, а вы никогда не предложите сесть. Вы сидите, когда перед вами стоит женщина («Что я несу такое?» – подумала я мельком и тут же забыла), вы грубы и знать не хотите ни о чём. У вас на всё один ответ: «Война». А вот как раз, когда война…

Сцепив пальцы, он подался вперёд и тяжело смотрел на меня из-под бровей.

– Может, ваш детдом плохо встретили в Заозёрске? Может, плохое помещение предоставили?

– Помещение хорошее, да его нечем топить. Встретить легче всего – встретили и забыли… Если хотите знать…

– Ничего я не хочу знать. Я знаю, что вы распустили своих ребят, воспитываете уголовников, дело уже до суда дошло.

– Вот, – сказала я, показывая конверт, который держала в руках, – вот письмо, это письмо в обком партии. Я пишу обо всём – и о том, как нас встретили и как сразу после этого забыли… Как вы никогда не можете толком выслушать, как, не выслушав, отказываете. Там разберутся, кто из нас прав, а кто виноват. До свиданья!

– Эй, погодите! – неслось мне вслед, но я через минуту была уже на улице. Я знала теперь, что завтра пойду в райтоп и вырву ордер на дрова, и не только ордер, но и самое топливо. Я знала, что пойду в леспромхоз, в райторг, и нигде мне не будет отказа. Подойдя к дому, я опустила конверт в почтовый ящик. Письмо это было вовсе не в обком, а просто – Феде. Я писала Феде, что соскучилась без него, писала о Егоре. Об Антоше и Леночке. О том, что всё ещё нет вестей от Семёна. О том, что мы все живём надеждой на встречу. И чтоб он не беспокоился о братишке: здоровье Егора понемногу идёт на поправку…

* * *

Но на другой день разразилась беда. С двух до шести у нас работали мастерские. Как раз в это время я и собиралась пуститься в своё решительное плавание. Но, зайдя перед уходом в мастерскую, я увидела, что у станка, где обычно работал Велехов, никого нет.

– Он сказал, что ему велено прийти в школу, там дополнительные занятия по алгебре, – пояснил Пётр Алексеевич.

– А Лиза?

– А разве Лизы нет? – Пётр Алексеевич с недоумением обернулся и посмотрел на Лизин станок. – Она ушла, не сказавшись.

Почему я поняла: что-то случилось? Я ещё ничего не знала. В отлучке Велехова ничего странного не было, Лиза могла через минуту отворить дверь и войти, но мне чудилось неладное. На дворе было уже темно, редкие фонари раскачивал ветер. Я бежала к школе, хотя совсем не была уверена, что Велехов там. Сзади загудела машина, я шарахнулась в сторону и услышала рядом, в подворотне, голос Велехова:

– Спасибо, выручила.

– Дурак, – со спокойным презрением сказала Лиза – разве я тебя выручала? Я для Галины Константиновны. А на тебя я плевать хотела, если хочешь знать.

Я не стала спрашивать, что они тут делают и как очутились в этой подворотне. Я просто сказала:

– Пойдёмте.

– Погодите, – сказала Лиза, – лучше переждать. За нами бежали.

– Пускай догоняют, – ответила я. – Идёмте. И рассказывайте…

Перед концом занятий в школу заглянул паренёк, недавно перешедший в ремесленное. Он получил свою первую зарплату и сказал, что будет обмывать получку. И пригласил Велехова прийти к ним в общежитие к пяти часам. Лиза, слышавшая этот разговор, сказала Велехову, чтоб он не ходил. Разумеется, он ответил: «А ты мне кто – нянька? Топай-ка подобру-поздорову». Отпросился у Петра Алексеевича и ушёл. Лизе стало не по себе. И не зря. Мы знали: недавно в ремесленном была пьянка, и кончилась она поножовщиной. Двое ребят попали под суд.

Недолго спустя Лиза, уже никому не сказавшись, побежала в общежитие. Она пришла вовремя. В углу большой, коек на тридцать, комнаты выпивали ребята. Следом за Лизой вошла воспитательница, и Лиза, мигом оглядев комнату, потушила свет («Чтоб нашего дурака не узнали»). Ребята кинулись к дверям, воспитательница протянула руку к выключателю. Лиза ударила её по руке и до тех пор не давала зажечь свет, пока не осталась одна. Потом тоже кинулась к двери, но, когда бежала по коридору, кто-то преградил ей путь, толкнул; она упала, её ударили пряжкой от ремня, она вскочила, снова бросилась бежать, вдогонку ей крикнули: «Детдомовская! Всё равно найдём».

Велехов молчал. Лиза рассказывала с запинкой, через силу. Я не помогала ей вопросами. Про себя я старалась понять: что же будет дальше? Велехов получил два года условно за воровство. То, что произошло сейчас, – какая это статья – хулиганство? Значит ли это, что условное осуждение превратится в настоящее? Что будет с Лизой? С нашим домом? Я шла, сжав зубы, и думала обо всём этом и вдруг услышала голос Велехова:

– Простите, Галина Константиновна…

Таких слов я от него ещё не слыхивала. Даже после суда он ничем не показал, что испуган, обрадован или благодарен. Он не подошёл тогда к Ире и ничего не сказал ей. Я остановилась и посмотрела на него. Лицо его было спокойно, и голос звучал чуть ли не развязно, когда он повторил:

– Простите.

С трудом я заставила себя ответить:

– О чём мне с тобой разговаривать? Как простить? Самые лучшие мальчики из нашего дома на фронте. Вот сегодня я писала им и не знала, живым я пишу или убитым. Они под огнём… А ты обмываешь чью-то там получку! О чём мне говорить с тобой, подумай сам!

* * *

Муся ушла на дежурство, в госпиталь, дети спали. Был одиннадцатый час, когда я вернулась домой. Есть я не стала, а сразу легла, не раздеваясь, на койку. Я лежала и думала о том, что ещё нужно сделать. Я уже повидалась с директором ремесленного училища. Он показал мне найденную под кроватью финку – сомнений быть не могло, финка велеховская, на рукоятке буквы Л. и В.

Директор был со мной сух и неприязнен:

– У нас и своего хулиганья довольно, ещё не хватает, чтоб на подмогу ваши явились. Я вообще думаю, что это влияние Велехова и его малины.

Нового я ничего не узнала и на обратном пути оставила записку в райкоме партии – просила меня принять. Что же я скажу? О чём буду просить? Просить не о чем. Надо объяснить, что мне с работой не справиться. Лучше не думать о Семёне, о том, что сказал бы он. Всё просто: я срываюсь ежечасно, дом надо передать в другие руки, более опытные и сильные. Я не уйду, я останусь воспитательницей, но вести дом не могу… Тут в дверь постучала Валентина Степановна:

– Галина Константиновна, тут пришли, вас в райком партии вызывают на заседание.

Я взглянула на часы: ошибки не было – одиннадцать. Какое там заседание на ночь глядя? И что это – ответ на мою записку или просто всё уже известно? Ну, скорее, скорее. Что надо взять с собой? Какие-нибудь документы? Но какие документы помогут?

Я долго стряхивала снег с валенок и рукавиц под любопытным взглядом молоденькой секретарши. На, улице валил густой, непроглядный снег, он залепил глаза и пополам с ветром почти лишил дыхания. Собирая силы и мысли, я постояла немного у дверей секретаря райкома, потом отворила их. В комнате было полно народу.

– Здравствуйте, товарищ Карабанова! – сказал человек сидевший на председательском месте. Видимо, это и был Соколов, секретарь райкома партии. – Садитесь, пожалуйста.

Кто-то пододвинул мне стул. Я молча села. У Соколова было продолговатое сухое лицо с глубоко запавшими глазами. Большие, светлые, они смотрели спокойно, холодновато.

Все глядели на меня, я это знала, хоть и боялась поднять глаза. Чуть погодя Соколов сказал:

– Есть такое мнение, что ваш детдом надо выселить из города. Говорят, много хлопот причиняете. Уж и суд был. Предлагают село Воробьёвку.

Я подняла глаза:

– Это что, уже решено?

– Да нет, хотим вас послушать.

– Что ж, решайте, вам виднее. И, наверно, это будет справедливо. Только разве это правильно – судить о людях, которых вы даже никогда не видели. У нас была только одна товарищ Корыгина. Она призвана судить, а она одна вникла в наши нужды, в нашу жизнь. Она поняла, что принять десяток ребят из режимного дома не так легко. Вот у меня письмо от нашего воспитанника. Он был самый первый карманник в Ленинграде, а сейчас он на фронте. А вот Митя Королёв… Он учился в медицинском институте, когда началась война…

Зачем я всё это говорю? – подумала я, вынимая из сумки письма, которые всегда носила с собой, и не зная, на каком остановиться, и вдруг в ужасе соображая, что это кощунство – принести сюда эти письма, обращённые ко мне, ко мне одной. Зачем их тут будут читать? Да ещё посмеются, пожалуй: «Вот чем решила взять!» Может, сказать про то, как ожидаешь часами в райторге, в райсовете? Нет, не буду я про это говорить. Ещё расплачусь, пожалуй, сраму не оберёшься. Пускай выселяют, всё равно… Я умолкла так же внезапно, как и заговорила. Наступила короткая тишина. Потом Соколов сказал:

– Кто хочет слова? – И, перегнувшись через стол, попросил вполголоса: – Можно взглянуть на письма?

Я протянула ему всю пачку. Первой взяла слово Корыгина:

– Я не понимаю смысла такой меры. Безобразничали на рынке? Поснимали заборы? Так неужто для них тридцать километров – помеха? Или нас больше устраивает, чтоб заборы снимали у колхозников, чем у городских?

Потом выступал директор ремесленного училища. Я плохо слушала, до меня доносились только отрывочные слова – «изоляция», «дурной пример», «хулиганствующий элемент».

– Вы кончили? – спросил Соколов и, передавая мне письма, сказал: – Славные письма… Счастливый вы человек… Кто ещё хочет слова?

Слово взял Буланов. Я приготовилась к самому худшему.

– Товарищи, – сказал он, – надо посмотреть самокритично. Всё, что здесь говорил предыдущий товарищ относительно неблаговидного поведения воспитанников детдома, совершенно верно, и об этом не надо забывать. Но, с другой стороны, товарищи, общественность Заозёрска недостаточно уделяла внимания… Конечно, райсовет позаботился о помещении, о том, чтобы достойно встретить, но если взять с другой стороны – встретить ещё не значит…

Что долго рассказывать – Буланов был против того, чтобы выселять нас в село Воробьёвку. Я слушала его, не умея скрыть изумления. Покосилась на Соколова и встретилась с ним взглядом, – его глаза смеялись. Ну, подумала я, век живи, век учись…

– Я согласен с товарищем Булановым, – сказал Соколов, – выселение – мера странная и бессмысленная. Надо помочь детскому дому, вот тогда безобразий не будет. Ведь вы в Заозёрске не первый день, – сказал он мне, – почему вы не пришли раньше? Познакомьтесь, вот хозяин цементного завода, вот директор завода металлоизделий, вот руководитель подковного и гвоздильного – разве они вам не помощники? Как тебе кажется, Федотов, чем бы ты мог помочь детдому?

– Гм… Наше дело какое? Мы можем стёкла подкинуть…

– Ну, а ты?

– Подумаем… – осторожно заметил директор цементного.

– Напишите-ка докладную, всё, что вам нужно, и представьте, – сказал мне Соколов. – И ты, – повернулся он к хозяину райторга, – ты тоже знай своё дело и снабжай постоянно, а не из-под палки. У вас сейчас есть овощи. Ты дал детскому дому овощей?

– Дадим! – бодро сказал директор райторга. – Завтра же дадим.

– Вот видите, какие все добрые и как готовы помочь вам, – сказал Соколов с той же спрятанной в глазах усмешкой. – Вы небось думаете: сам хорош! А раньше где был? Так ведь под лежачий камень вода не течёт.

* * *

Надо было ковать железо, пока горячо. Я пошла в торг и получила ордер на овощи, за овощами поехали Женя Авдеенко и Костя Лопатин и вернулись с пустыми рукам: овощи были гнилые, и они не стали брать. Я снова отправилась в райторг и прошла к начальству, оставив ребят в прихожей

– Гнилые овощи? – переспросил он. – Эко дело! А где возьму вам хорошие? И чего вы так носитесь с вашими правонарушителями? Может, им больше всех нужно, может в городе нет других детских учреждений? Постойте, постойте куда вы звоните?

– В райком, Соколову.

– Зачем вам звонить Соколову, как будто нельзя договориться между собой. Чего вы хотите?

– Хочу получить овощи.

– Так я же выписал вам!

– Я не могу кормить ребят гнилыми овощами. Не могу и не буду. Распорядитесь, чтоб нам дали хороших.

Его фамилия была Косоуров. Он был высокий и тощий, как телеграфный столб. Он посмотрел на меня внимательно и вдруг сказал, вздохнув:

– На складах есть одеяла. Могу дать вам двадцать штук.

– Очень хорошо, но это не отменяет овощей.

– Вот как вы стали разговаривать!

– Да, вот так. И очень жалею, что не додумалась до этого раньше.

За дверью меня ждали Женя и Костя. По их лицам я поняла, что они всё слышали.

За стеклом к директору завода металлоизделий я решила пойти сама. Пошлёшь ребят – опять подсунут что-нибудь не то. Я сказала себе: без стекла не вернусь! Надо было застеклить крайнюю комнату в нижнем этаже. Это означало – ещё одно помещение для мастерских. Мы понимали: сидеть шее у райсовета больше нельзя, да и стыдно – сами с руками! Дело близилось к весне, и надо было хлопотать об участке для огорода. Значит, нужны лопаты, грабли – всё это надо делать самим. О дровах на будущее тоже надо позаботиться загодя, надо выхлопотать лесную делянку и самим заготовить топливо, – значит, нужны топоры и пилы. Нет, без стекла не вернусь. А в случае чего скажу: Соколов. Удивительное дело, как хороший человек становится пугалом.

Да, в случае чего подниму телефонную трубку. Рука в варежке мысленно уже тянулась к телефону, и я слышала свой голос – спокойный, злорадный:

«Извините за беспокойство, Всеволод Алексеевич, но вы сами просили звонить. Да, да. Стекла не дают. Что ж такого, что обещали, – не дают, и всё. Обычная картина. Передать трубку директору? Пожалуйста! Вас к телефону, товарищ Федотов».

Вот так и скажу. А он там как хочет. Судя по тому, как на меня оглядывались прохожие, я поняла, что думаю вслух. Со мной так бывало, я знаю.

– Товарищ Федотов ещё занят, – сказала секретарша.

– Отлично. Я подожду. Но прошу доложить: Украинский детдом.

Когда я вошла, директор медленно поднялся мне навстречу. Блеснула улыбка. Я знала эту улыбку – откуда я её знала? Ах, да: лёгкость, изящество! Да, это он. Он протянул мне левую руку и сказал:

– Ближе к сердцу!

Правый рукав гимнастёрки был заправлен под ремень. Мне надо было достать стекло, и поэтому я сказала:

– Для нашей мастерской необходимо…

– А мы ведь с вами знакомы, – сказал он.

– Да, да, – ответила я.

– Я вас ещё раз видел у Соколова.

У Соколова? Я не помнила. Я ничего не помнила, кроме лица Соколова и его голоса.

Мы должны говорить о стекле, и мы будем сейчас говорить о стекле. Но он не расположен был говорить о стекле. Он говорил:

– Да, я заметил, вы тогда ничего не видели… В первый-то раз, в райсовете, вы шумели, кричали. А тут сидели такая тихая, безответная. А когда человек не орёт, не жалуется, его куда жальче.

– Жалость – это хорошо, – ответила я сухо, – хотя Горький считал, что жалость унижает человека.

И что это я ему нотацию читаю? Ближе к стеклу!

– Горький плохо знал женщин, – сказал он, стряхивая пепел левой рукой. – Женщина любит, когда её жалеют. Это, между прочим, подчёркивал Толстой.

– А я не женщина, я директор детского дома. И я пришла…

– Да, да, – ответил он. – Я понимаю, вы пришли по делу.

– Наши мастерские, – начала я объяснять, – чрезвычайно нуждаются в том…

– Что же вы стоите? – сказал он. – Садитесь.

Ближе к стеклу! – твёрдо решила я.

– Наши мастерские… – услышала я свой деревянный голос.

– Есть в лицах людей, – продолжал он, – что-то почти летящее… Не знаю, ясно ли я говорю?

– Мы нуждаемся в стекле, потому что…

– Чисто женская манера по десять раз повторять одно то же, – произнёс он. – Ведь я уже сказал на том совещании, где ваш детдом хотели выселять, – стекло дам. Дам стекло ясно?.. Так вот, я люблю лица, которые о себе ничего не знают. Самозабвенные лица. Есть такие, сразу видно, думают: сейчас я улыбнусь, мне идёт, когда я улыбаюсь. Или: надо быть сдержанным, сейчас я изображу на лице, что я сдержанный или там волевой. Надо прямо сказать: в вас этого нет. Вот что я ценю. И в женщине, и вообще в человеке.

– Стекла мне надо довольно много, – сказала я. – На три окна, а хорошо бы и про запас. Стекло-то бьётся, ведь дети…

– Да, да, – ответил он, – я люблю, знаете, эту простоту в людях, когда…

И вдруг я поняла, что он даст мне стекло. В самом деле даст. Сколько я попрошу, столько и даст.

– Лучше бы на пять окон, – сказала я.

– Идёт! – легко согласился Федотов.

Нет, этого не может быть! На пять окон!

Впервые за много месяцев я почувствовала своё могущество. В этот редкий час я могла застеклить целый дом в два, нет, в три этажа! Я могла…

– Я сразу понял, что вы с Украины. Говорок такой. Наш, особый.

– А вы тоже?

– А как же! Киевлянин. С Подола!

Он протянул мне бумажку с крупной размашистой подписью. Я схватила её, поспешно сложила вчетверо и спрятала в сумочку.

– Где получать? У вас на складе? Или где?

– На складе. А говорите вы неграмотно: три окна, пять окон. Окно окну рознь. Хорошо, я проходил по Незаметной, знаю ваши окна, рассчитал. А в Киеве я люблю каштаны. И Владимирскую горку. Вы гуляли когда-нибудь по Владимирской горке? Нет, вы сидели там на лавочке? И глядели – Днепр? Тишина какая, а? Покой, а?

– Спасибо вам большое за стекло! – сказала я.

– Да ну вас, – ответил он.

И мы оба засмеялись.

– Заходите, если что. Поможем. Народ у нас отзывчивый.

О, я зайду! Я люблю, когда дают стекло на пять окон. Когда я вышла из заводоуправления, мне почему-то захотелось обернуться. И я обернулась и посмотрела наверх. Он стоял у окна.

Большой души человек, подумала я. Не надо врать себе, нехорошо. Я думаю сейчас про другое. Я думаю про то, что, оказывается, бывают случаи, когда я могу быть даже сильнее Семёна. Он, наверно, не получил бы сегодня стекла на пять окон. Я шла, и под моими валенками весело скрипел снег.

– А всё-таки он тогда прошёл без очереди, и это нехорошо! – сказала я снегу и бодро зашагала домой, прижимая к себе сумочку, в которой лежало разрешение на стекло. Этой бумажки никто у меня не отнимет. Она моя. Моё стекло. Стекло для нашего дома. Да здравствует лёгкость! Да здравствует изящество! – подумала я, глядя на задранные носки своих валенок.

II

Весна пришла прекрасная, дружная. Трава лезла отовсюду, пробивалась между булыжниками на мостовой, на каждом пятачке земли. В такие яркие, солнечные дни нестерпимо думать о смерти. И ещё острее тоска о тех, кто далеко. И ещё, явственней видно, как исхудали ребята, какие у них истощённые лица.

В лес мы вышли на рассвете. Небо ещё не набрало голубизны, оно было почти бесцветное. День обещал быть пасмурным, иногда вдруг начинал накрапывать редкий тёплый дождь – и так же внезапно переставал. Впереди, на телеге, со Ступкой уехали топоры, пилы, хлеб и картошка. У каждого была своя небольшая поклажа – одеяло, постельное бельё. Мы шли по длинной-предлинной Закатной улице, а по обе стороны дороги стояли спящие дома. Изредка кричал петух, на крыльцо маленького домика с голубыми ставнями вышла кошка и зевала, потягивалась спросонок. Мы дошли до подножия горы, до речки Быстрой, перебрались по деревянному шаткому мосточку на тот берег, поднялись по тропинке в гору и остановились. Под нами, насколько хватал глаз, простирался лес – свежая весенняя листва и тёмная, хмуроватая хвоя. Мы стояли молча и глядели, и ни у кого не хватало духу нарушить тишину. И вдруг щедро и ослепительно брызнули солнечные лучи. Все громко заговорили, перебивая друг друга, послышался смех. Казалось, кто-то разрешил нас от молчания.

– Ах-ах! – восклицала Аня Зайчикова, не зная, на что смотреть, что сказать. – Галина Константиновна! – кричала она, словно призывая меня в свидетельницы этого великолепия. Лес засверкал на солнце, солнечные блики плясали на листве и стволах.

Неужели где-то гремят орудия, умирают люди, неужели на земле война? Никакая радость не возможна была без мысли о том, что сейчас там, за тысячи километров отсюда, и радость эта пополам с горечью теснили сердце.

Нам было идти пятнадцать километров. Первые десять мы прошли легко, потом началось болото, стало труднее. Потом поднялся ветер, зарядил дождь, ребята примолкли, стало холодно и неуютно. Мы разулись и уныло шлёпали босыми ногами.

– Ах-ах! – раздалось около меня тихое, грустное восклицание.

Я оглянулась и встретилась взглядом с Аней Зайчиковой, она тотчас улыбнулась в ответ.

– Летом здесь будет хорошо! – говорю я.

– А сейчас разве плохо? – с готовностью откликается она.

– Летом ягод будет полно, земляники, малины.

– У малинника можно запросто с медведем встретиться, они сладкое любят.

– Я про медведя читал раз, – говорит Шура Дмитриев, стараясь перекричать шум дождя. – Один человек наткнулся около малинника на медведицу с медвежатами. Что делать? Сейчас кинется!

– И зачем врать? Медведь сам на людей никогда не кидается! – кричит Тоня. – Даже раненый!

– Так то медведь, – миролюбиво отвечает Шура, – а это медведица, да ещё с медвежатами! Она знаешь какая! И вот медвежата увидели человека – и к нему, давай играть. Ну, прямо щенята. Медведица как подлетит, как рявкнет, а ударить всё-таки боится, ещё своих же детей зашибёшь. Он стоит не шелохнётся, а медвежата ему руки лижут, а язык у них как наждак. Рукам больно, а оттолкнуть боится, медведица разом прикончит. Он стоит, молчит. Терпит. И что вы думаете? Спустили ему медвежата кожу с рук, стянули, как перчатки. И убежали, мать их увела. А если б закричал он или побежал – был бы ему конец. Вот какой волевой был!

Господи, думаю я, это, конечно, он очень вовремя рассказал. А ну как они все простудятся, заболеют среди этой сырости, где их тут лечить, как лечить?

– Одеяла подмокли, вот жалость-то…

– Ничего, костёр сейчас разведём и обсохнем, – не унывает Шура.

– Костёр под дождём? – фыркает Тоня.

Лиза идёт рядом со мной и молчит. Водяные струи бегут по её лицу, она их словно не замечает, неотрывно смотрит перед собой серо-зелёными глазами и о чём-то думает. И вдруг из-за стволов показывается Ступка – пришли!

– Давайте сюда! – кричит он. – Одеяла сюда, под навес, вот сюда вешай, на перекладину, а сами валяйте к костру.

Костёр горит назло дождю и, кажется, побеждает его: дождь понемногу утихает, смолкает его однообразный шум, и в лесу становится светлее.

Мы обсушились, поели. Дождь свою работу кончил, пора было нам начинать свою. Ступка показал подрубку, которую сделал на нескольких деревьях, и тут же ловко выбил её обухом топора.

– Дерево будет падать с той стороны, с какой подрубка, – сказал он, – а пилить надо с другой. Лизавета, бери пилу, покажем наглядно!

Лиза взялась за пилу. Мы молча смотрели, как плавно и мягко двигалась пила, и зачарованно слушали, как она пела. Всё глубже впивается она в плоть дерева, всё уже и уже край, всё ближе зубы к подрубке – и вдруг дерево издаёт стон и, словно ахнув, падает, наполняя лес гулом. Ребята кинулись к стволу, запрыгали по нему, заплясали, закричали во всю мочь.

– Кончать! – гаркнул Ступка. – Кончать базар, кому говорю! Тоня, Шурка, обрубайте сучья, вот так, гляди сюда – понятно? И в кучу! Лизавета, возьми в пару Лопатина, будете пилить, и ещё вам двоим обрубать ветки – ну-ка, ты, Настя, и Лепко в подмогу. На каждое дерево четверых. Ну, Галина Константиновна, – обернулся он ко мне, – езжай назад, езжай и будь спокойна, выпивать мне здесь нечего, прикупить неоткуда, обменять не на что. Езжай!

* * *

Когда я на второй день навестила лесорубов, оказалось, что вчера они не напилили и кубометра.

– Господи, этак мы и в пять лет не заготовим!

Я видела – ребята устали и за одни сутки осунулись. И то сказать, дела было много – спилить дерево, обрубить ветки, Распилить, сложить в штабеля. Я спросила, не сменить ли их другим отрядом, они дружно восстали:

– Только начали набивать руку – и сменяться? Нипочём!

Ступка хвалил Лизу: хороший командир. Распоряжается спокойно, умело, если кто ослушается, она только взглянет!

– Орёл девка! Слов понапрасну не тратит.

– Я вернулась чуть успокоенная и дня через два попросила Велехова отвезти нашим лесорубам пшена и хлеба.

– Испытываете? – спросил он, подмигнув светлым дерзким глазом. – Как в «Педагогической поэме», да? Не беспокойтесь, всё будет как в книжке, довезу. Может, мне там и остаться?

– Если Захар Петрович и Лиза разрешат.

– Лиза?.. Гм… Да нет, она отошлёт.

Она отослала. К вечеру Велехов вернулся.

– Ничего, толково работают. Я им маленько помог, я это дело знаю.

Уже не первый раз я замечала, он словно невзначай старается затеять разговор по душам. Вот вчера он спросил:

– Если бы вы меня за руку схватили, а другой бы никто не знал, вы бы на меня заявили?

– Заявила.

– Пожалели бы!

– Нет, не пожалела бы. Уж если кого жалеть, так других, не тебя.

– Нет, вы добрая. Я таких видал. И меня пожалеете.

Пока он распрягал, я вынула конверт, который нынче пришёл на Незаметную улицу. Это было письмо от Феди. Он писал: «Большое спасибо за посылку. На кисете, который мне достался, чья-то милая рука вышила: „Товарищ, после боя сядь и закури“. А Колька Катаев не налюбуется портсигаром – там нарисован берёзовый лесок».

Прочитав, Велехов сказал небрежно:

– Можно и ещё нарисовать… – И, помолчав, добавил: – Милая рука – это Лизаветина, что ли?

С этого дня началась для меня новая маета. Оставаясь в Заозёрске, я думала, что там, в лесу, непременно кого-нибудь пришибло деревом. Стоило мне уйти туда, в лес, как я была почти уверена: что-нибудь стряслось с ребятами в Заозёрске. Я плохо относилась к себе в то время. Будь я мужчиной, думалось мне, разве лезли бы в голову такие мысли? Работала бы спокойно, а вместо этого я готова каждый день ходить туда и обратно.

* * *

Не успели заготовить дрова, пора в поле. Райсовет дал нам под горой целину, около трёх гектаров. Надо кормить себя самим – это верно. Но как поднять вручную эту землю, которую испокон века никто не пахал?

У ребят вид был бесстрашный, мы вышли всем домом, даже у Сени была в руках лопата с тяжёлой ручкой. Она весила, пожалуй, больше, чем весь Семён Винтовкин вместе со свои трусами и рубашонкой. Ковырять эту землю нашими мотыгами и лопатами было то же самое, что перочинным ножичком долбить камень. Однако мы ковыряли.

Когда солнце поднялось высоко, Настя подошла к Сене и хотела надеть ему на голову носовой платок, с четырёх концов завязанный узелками.

– Отстань! – заорал он что было мочи. – Ты баба, ты и надевай! Кто я – баба, что ли?

– Слышите? – обернулась ко мне Наташа. – Вот так он с ней и разговаривает.

– Перекур! – раздался весёлый голос Иры Феликсовны. – Всем повязать головы! Майки, платки – всё годится!

– А всё-таки нечего ему язык распускать, – это опять Наташа. – И вообще, кто грубит – с поля вон. Как на футболе.

– Вот это наказание! – фыркает Велехов. – Так ведь все сейчас и начнут лаяться – кому охота тут спину гнуть?

– По себе не суди! – откликается Тоня.

– А тебе охота?

– Мне, представь, охота.

После короткого молчания Велехов говорит:

– А что он такого грубого сказал? Баба? Так Настасья и есть баба, не мужик же.

– Не придуривайся, – сухо отвечает Наташа.

– Предлагаю Шереметьеву долой с поля! – говорит Велехов. – Она меня оскорбляет, обзывает придурком.

Солнце печёт всё сильнее, и ребятам становится не до словесных потасовок… Мне их нестерпимо жалко, они не сыты, истощены, не одно сердце здесь исполнено тоски, ожидания, надежды, смешанной с безнадёжностью.

Рядом – Наташа. Закусив губу, она борется с землёй, она не позволяет себе разогнуть спину ни на минуту. Настя время от времени поднимает синие глаза, чтобы оглянуться на Сеню, и, каким бы он злобным взглядом ей ни ответил, улыбается ему. Женя Авдеенко работает спокойно, истово, не разгибаясь. Наташа – та именно борется с землёй, тут есть отчаянное упорство, лихость, злость, а Женя хоть и упрям, но дружелюбен.

А вот и Велехов, – здесь заметней, чем, обычно, его хромота, он волочит ногу. Часто опускается на землю и, видно, ждёт, что кто-нибудь окрысится на него, но никто не глядит в его сторону, каждый захвачен своим единоборством с тяжёлой и твёрдой как камень землёй.

И время от времени, как раз в ту минуту, когда силы иссякают и усталость становится нестерпимой, подаёт голос Ира Феликсовна. Вот и сейчас:

– А ведь за нашим участком – пастбище. Потопчет скотина наши посевы.

Наташа разгибается и, прикрыв от солнца глаза рукой, спрашивает огорчённо:

– Как же быть?

– Наломаем веток, высушим, переплётём лозой – такая получится изгородь! Начнём, а, Галина Константиновна?

И как не бывало усталости, ребята бегут к горе. Хруст веток, шелест листвы – стоило ненадолго переменить работу, и кажется, что силы прибыло. В другую минуту Ира позвала ребят на речку – и вода Быстрой тоже смыла частицу усталости.

День кончился. Вскопали мы обидно мало. Возвращались усталые и, хоть искупались, всё-таки пыльные. Возвращались чтоб завтра прийти сюда снова.

– Не узнаёте? Здравствуйте! – Из кабинки разбитого обшарпанного газика смотрит Соколов, секретарь райкома. На нём украинская рубашка, перепоясанная тонким ремешком, он чисто выбрит, светлые волосы гладко зачёсаны назад.

Я стою перед ним – запылённая, в выцветшей косынке в лаптях на босу ногу, и рядом со мной такие же усталые, готовые тут же свалиться и уснуть ребята: Тоня, Шура и Аня Зайчикова. Мы шли с поля все вместе, но Тоня сбила ногу, и мы поотстали с ней.

– Что не заходите? Знать, всё в порядке?

И вдруг с Тони усталость как рукой сняло.

– А вы кто будете? – спросила она.

Соколов протянул ей руку и назвал себя. Тоня спрятала руки за спину, помотала головой – грязные, мол, – и сказала:

– Нет, какое же в порядке? Землю дали – как камень. И далеко. И пастбище рядом – посеем, скотина всё вытопчет. Всё-таки дети фронтовиков, можно и больше позаботиться. Я не про себя, у меня родителей нет, но всё ж таки…

Соколов смотрел на неё очень серьёзно. Вот сейчас, подумала я, он скажет, что я распустила ребят, и будет прав.

– А плуг дали?

– Какой плуг! Своими руками, вот глядите. – Тоня повернула руки ладонями вверх – их покрывали большие, лопнувшие и кровоточащие мозоли.

Как сейчас её вижу – босую, тощую. Загорелое, запылённое лицо, маленькие живые глаза и вытянутые худые руки израненными ладонями вверх.

– Плохо добиваетесь, – сказал Соколов.

– Почему плохо? Мы добиваемся! Мы говорим! Как же ещё добиваться – ругаться, что ли?

– И поругаться не грех, если знаете свою правоту. Хотите, подвезу? – спросил он.

– Нет, нам уже недалеко. Вот разве Тоню, она ногу сбила.

– Садись, Тоня!

Тоне очень хотелось в машину. Это было видно по тому, как она подалась вперёд, как посмотрела – счастливо и неуверенно. Но тотчас отступила:

– Нет, я с ними.

Шофёр завёл машину, она закряхтела и двинулась с места, подняв тучу пыли.

– До свиданья! Зайдите завтра! – Соколов помахал нам рукой, и машина с кряхтеньем и скрежетом унеслась по дороге.

– Ну, Тонька! Министр! – сказал Шура.

Назавтра мы получили плуг. Тонина слава возросла до небес. Правда, плуг оказался тупым и снимал только верхушку. Наша пегая старуха Милка шла покорно, однако поглядывала на нас не то грустно, не то с упрёком, и мне всё мерещилось, что она вот-вот скажет: «Конечно, моё дело маленькое, вот я смирно волоку за собой эту махину, а только к чему это, посуди сама?»

Но странно: на ребят этот почти бесполезный плуг произвёл впечатление неотразимое. Это значило: о нас думают, о нас помнят. Сейчас, не то что плуг – каждая мотыга на счету, а нам вот дали! Тоня одобрительно похлопала металлический бок.

– Сила! – сказала она коротко.

Шура снова и снова (всякий раз на новый лад) изображал в лицах разговор Тони с секретарём райкома. Уже получалось, что Соколов так прямо и сказал: «Учтём ваше пожелание, товарищ Водолагина! – А напоследок пригласил: – Так заходите, не забывайте!»

Было не разобрать – всерьёз или смеясь говорит Шура. Но ребята слушали с охотой, требовали новых подробностей, удивлялись («Так прямо и сказала?»), а не верить было нельзя: плуг-то вот он!

Мы вскопали ещё полгектара и обнесли часть поля изгородью, высушенные ветки переплели лозой. Это была кропотливая работа, плести надо было медленно и терпеливо, но нынче как-то всё лучше спорилось, хоть на руках у многих вспухли мозоли.

Через пять дней мы вскопали всё поле и посадили картофель и свёклу.

* * *

А тем временем нас ожидала новая работа: подсочка. Этот заказ дал нам леспромхоз, и заказ этот был не какой-нибудь – оборонный.

Если ранить ствол сосны, потечёт живица, густая, прозрачная жидкость, похожая на мёд. Это – сырьё для производства скипидара, канифоли. А скипидар – это уже знал каждый в нашем доме – нужен, чтобы получить камфару, стало быть, нужен медицине. Медицине! Значит, фронту! И поэтому каждый рвался в лес, каждому хотелось добывать целительную живицу. Конечно, кто-то должен был оставаться дома – надо поливать огород, а скоро и полоть. Но надо, позарез надо, чтоб каждый глотнул лесного воздуха, пожил среди трав и деревьев. И мы решили, что первые две недели в лесу проведут одни ребята, а потом их сменят другие.

И вот мы пришли на отведённую нам лесную делянку. Никогда я не видела такой густой травы, таких ярких цветов, таких высоких деревьев. Среди кустов орешника стоял деревянный домишко, неподалёку бил родник, земляника величиной с орех выглядывала из травы. Я села на порог дома. Ни о чём я не думала, ничего не чувствовала, просто отдалась во власть тишины. Это было утешение, надежда, обещание, почти счастье. Оно теснило душу, его нельзя было выразить словами, им нельзя было поделиться. Но, оглянувшись, я поняла, что ребята, каждый по-своему, испытывают то же. Таня (её взяли конечно, не для работы, а чтобы воздухом дышала) сидела на траве и глядела перед собой блестящими глазами, приоткрыв рот. Щёки её тронул лёгкий румянец. Рядом лежала Наташа, молча глядя в небо. Настя сидела подле меня, подперев лицо ладонями.

Из-за деревьев показался Женя Авдеенко с лукошком, доверху полным земляники. Он подошёл к Наташе и Тане, отсыпал им ягод на большой кленовый лист, потом направился к нам с Настей. Мы сидели молча, не шевелясь – и не от усталости, хоть мы и прошли длинный путь, а просто уж очень тут было хорошо. Женя осторожно взял Настину руку, разжал ладонь, насыпал земляники, потом протянул лукошко мне.

Ира Феликсовна очнулась первая.

– Наташа! Женя! – крикнула она. – Доставайте-ка вёдра! Кто со мной к роднику?

Мальчики принесли воды, девочки дочиста вымыли полы в домике, набили матрацы. Кто-то уже раскладывал на солнце листы фанеры, чтоб сушить грибы и ягоды. И кто-то уже говорил:

– И для госпиталя грибов насушим!

– И ягод тоже пошлём. Знаешь, какая это ягода? Горсть земляники – всё равно что ведро клубники, вот какая полезная, не вру. Одно сплошное железо!

Ребята легли рано, потому что на подсочку надо было вставать в три часа утра. Они недолго переговаривались, усталость сморила всех. А я снова сидела на крыльце бревенчатого белого домика. Небо было чёрное, звёзды крупные, и повсюду в темноте горели светляки. Их было невиданное множество, они унизывали каждую ветку; так иногда светится роса или капли после дождя. Вот я и одна. Вот теперь и подумать о нём так сильно, так глубоко, чтоб он услышал. Я закрыла глаза, не просто закрыла – зажмурилась крепко и крепко стиснула руки. Услышь меня, услышь, ответь. Сколько писем тебе я написала – прочтёшь ли ты их когда-нибудь?

Мне часто снился один и тот же сон: стук в дверь, я открываю, и на пороге – Сеня. Я молча обнимаю его. И сразу такое освобождение, такая лёгкость – как же я жила до сих пор с этим камнем в груди? Как дышала? А потом я просыпалась, с первой же секунды яви опять ощущая этот камень.

«Ты жив… жив…» – повторяла я, но отзвука не было.

Я встала и пошла по тропинке. Светляки издали походили на искры угасшего костра. Я поглядела на небо – вот такая же яркая Медведица висит сейчас над Берёзовой Поляной и над Черешенками. Я вспомнила – когда-то Владимир Михайлович рассказывал мне о своей покойной жене. Они очень любили друг друга. И когда бывали в разлуке, то всегда находили минуту поглядеть в ночное небо и отыскать две звезды в созвездии Змееносца. Это были их звёзды. И им тогда казалось, что они повидали друг друга. Почему мы с Сеней не уговорились так? Почему не выбрали общую нашу звезду из этого несметного богатства?

Я повернула назад к нашему домику. Он и сейчас белел в свете луны. Проходя мимо палатки, где спали мальчики, я услышала приглушённый голос Кости Лопатина:

– А ты влюблялся когда-нибудь?

– Я? Нет, – отвечал голос Жени Авдеенко.

– Никогда?

– Один раз мне показалось. Я позвал её в Третьяковку. Она ходила, смотрела на картины и всё записывала в записную книжечку. Такая умненькая…

– Ну и что?

– И всё. Больше я её не звал. Расхотелось.

– Чудак ты всё же. Ну, а в Наташу ты разве не влюблён?..

– Давай спи! – неожиданно грубо оборвал Женя.

Мне очень хотелось засмеяться и очень хотелось погладить его по голове. Я погладила шершавый брезентовый бок палатки и пошла к белому домику. Поднялась на крыльцо. Двери и окна были открыты, и комната полна запаха леса. Я легла рядом с Наташей и уснула, едва опустив голову на подушку.

* * *

В три часа утра ребята уже вышли «по живицу». Работать надо было до солнца, в прохладные предутренние часы.

У каждого в руках была длинная, в два с лишним метра, палка с острой стамеской на конце. Ещё ранней весной на соснах были сделаны надрезы и прикреплены глиняные стаканчики: в них по желобку должна была стекать смола. Сейчас ребята делали новые надрезы влево и вправо от желобка – лёгкие, осторожные полосы, чтобы не поранить дерево глубоко. Надо было взять живицу с двадцати тысяч деревьев! Ребята расходились во все стороны и точно таяли в предутреннем сумраке. И сначала было тихо и торжественно, а потом всё чаще стали раздаваться оклики, словно новая стая птиц поселилась в лесу.

Мы с Полей пошли к роднику, набрали воды и вымыли пшено. Потом натаскали сухих веток и развели два костра – на одном кипятили чай, на другом варили кашу.

Нельзя человеку жить без леса, без деревьев. Вот куда надо приходить за счастьем. Даже сейчас, перед рассветом, когда вокруг серо, и сизо, и сумрачно, и все очертания расплываются в предутренней мгле, даже сейчас ничего нет лучше леса.

А когда брызнули первые лучи и я хотела было пойти навстречу нашим, из-за деревьев показался Костя Лопатин, тотчас же на тропинку вышли Настя с Сеней Винтовкиным, а там ещё и ещё ребята. И каждое лицо отвечало мне улыбкой.

Мы завтракали прямо на траве. Каша уже дымилась в мисках, чай был налит, около каждого прибора лежало по ломтю хлеба. От ребят пахло лесом, смолой, лица разрумянились. С едой покончили в мгновение ока и тут же легли, сваленные сном и усталостью, чтоб к полудню снова встать и пойти с вёдрами собирать живицу. В вёдра из стаканчиков сливали густую жёлтую прозрачную смолу – живой сок дерева. Ох, сюда бы Лену, Егора, Антона! Им бы напиться этого целебного воздуха, послушать птиц, поесть вволю земляники.

Женя и Костя точили стамески. Лепко запрягал мне Милку.

– Велехову привет передавайте! – сказал он, обернувшись.

– Что, уже соскучился?

– Да как вам сказать?.. В общем, передайте, ладно?

Он поставил на телегу четыре решета с ягодами – два для нашего дома, два в госпиталь.

– А вот мы с Наташей набрали для Тосика, – сказала Настя, надёжно пристраивая в сене лукошко с земляникой.

Милка шла не быстро, но охотно. Была она тоща, рёбра так и торчали, но нынче она выглядела веселее, чем всегда: и отдохнула, и поела всласть густой, сочной травы. За каждым поворотом меня ждал новый подарок – то дружная компания невысоких ёлок, то сквозные осины, то берёзовая роща и вперемежку сосна, сосна – медно-рыжая, крепкая, высокая, задравшая голову под самые облака.

Я не заметила, как мы въехали в город. У госпиталя остановила Милку, сошла с телеги и постучала в двери кухни. Ко мне вышел сам главный повар – он знал и меня и ребят, он не пропускал ни одного нашего концерта. У него было совсем не поварское лицо – сухощавое, длинное, на носу очки; в белом халате и белой шапочке его можно было принять за врача.

– Ну! – воскликнул он. – Даже спасибо не говорю! Никакое спасибо не выразит!

Но вдогонку он всё-таки кричал:

– Спасибо! Передайте ребятам, ценим от души!

На углу Незаметной улицы в телегу прыгнул Велехов. Он мягко взял у меня из рук вожжи и сказал:

– Давно вас тут поджидаю.

– А что такое?

– В детдоме Соколов. Секретарь райкома.

– Ну и что же?

– Да так… Когда начальство, надо подготовиться. Мало ли…

– Эх, Велехов, Велехов… Ну, как ты думаешь, что мне скрывать от начальства?

– Да хоть меня. Зачем такую чучелу выставлять?

– Ладно уж, каков есть. Кстати, тебе Лепко привет передаёт.

– Помнит, значит. А вы нас нарочно разделяете? Он там, я здесь?

– Нарочно.

– Так я и знал. А зачем, интересно? Что вы этим мечтаете достигнуть?

Отвечать было недосуг, да и не нашлась я сразу, а Милка уже стала у нашего забора.

Соколов, окружённый ребятами, сидел за столом, склонившись над черешенским альбомом с фотографиями.

– А это Митя Королёв! – услышала я Тонин голос. – Правда, хороший?

– Правда! – Соколов поднял голову и встал.

Поздоровавшись, я заглянула в раскрытый альбом. Первая карточка, которая бросилась мне в глаза, – Митя, обнявший за плечи Шуру: их сняли вскоре после Митиного возвращения из Одесской больницы.

– А вот Анюта, самая наша красивая девочка! Правда, красивая? – спрашивала Тоня.

– Правда! – послушно согласился Соколов.

– А это её сестра Наташа, она сейчас в лесу на подсочке. Тоже красивая, правда?

– Я вижу, вы все тут красивые и хорошие! – заметил Соколов.

Велехов поставил на стол землянику – её встретили дружным воплем восторга. Тотчас появились миски.

Тоня, вооружившись ложкой, быстро и ловко разделила ягоды между всеми. Соколову она положила не три, а четыре ложки. Он было остановил её руку, но она строго сказала:

– Вы гость. Гостю всегда больше!

Я взяла альбом и стала листать его. Вася Коломыта – танкист. Ваня Горошко – костюмер в кукольном театре, а театр разъезжает по фронтам… Мефодий Шупик – в пехоте, на Юго-Западном… Искра – сапёр… Федя Крещук, Лира, Катаев – их первая карточка после поступления в лётное училище: лихие, с пилотками набекрень, белозубые, яркоглазые. Ну, как не сказать: «Правда, хорошие? Правда, красивые?»

– Я вижу, вам тоже все здесь кажутся и красивыми и хорошими, – промолвил Соколов улыбаясь.

Вспомнив любимую присказку Семёна, говорю:

– Так ведь известно, ворона говорит воронёнку – мой беленький, а ежиха ежонку – мой гладенький.

– И нет! – кричит Тоня.

– И да! – говорит Соколов, не растерявшись. – Ты же сама мне тут всех расписала – одни красавцы и герои.

– Зачем вы так? – с негодованием спрашивает Тоня. – Я про себя ничего не скажу – некрасивая и есть некрасивая. (И совсем она о себе так не думает!) А я вам Анюту показываю, Наташу, я вам показываю Митю, Васю Коломыту. Когда я пришла в Черешенки, он уж там не жил, но я его видала – красавец! Глаза вот такие, волосы кудрявые, сам высокий. И про кого ни спросите – каждый на фронте! Что?

– Да ничего! – Соколов разводит руками. – Забила ты меня, мне и крыть нечем. – И поворачивается ко мне: – А я тут одному вашему воронёноу путёвку в лагерь припас, девочке вашей.

– Которой?

– А сколько их у вас?

– Тридцать семь.

У Соколова в глазах недоумение. Вдруг все начинают смеяться.

– Это Лене, Леночке вашей путёвка! Ой, тридцать семь! – Тоня изнемогает от хохота.

– Не хмурьтесь, посмейтесь с нами, – говорит Соколов. – Путёвка вашей дочке, Лене Карабановой. Зайдите завтра в райсовет и возьмите.

– А у вас есть дочки? Или сыновья? – спрашивает Тоня.

– Дочка и сын. Они были под Псковом, когда началась война. Одни, без меня. Я был тогда в командировке на Дальнем Востоке. Они не успели выехать – и я не знаю, что с ними. Где они, живы ли…

– Ой, не сердитесь, что я спросила!

– Ну, что ты, девочка…

Я даже вздрогнула от того, как были сказаны эти слова. Я уже успела привыкнуть к его неофициальному разговору, но это было сказано так по-домашнему, как если бы он погладил Тоню по щеке.

Мы вышли вместе. Очень хотелось спросить, где его жена, но почему-то я не смела. И снова он удивил меня, будто услышав мои мысли. Он сказал:

– Ребята мои оставались с бабушкой, с моей матерью. А жена была в Крыму. Лечилась там. И тоже никаких известий. Никаких.

…Я шла домой и думала:

Вот я приду сейчас, меня ждут ребята. А он идёт в пустой дом, его ждут тёмные окна. Его неизвестность ещё страшнее моей, она почти не обещает надежды. А у меня есть, есть ещё надежда. И дети. Скорей бы увидеть их. И когда я повернула за угол и впереди засветилось наше тёплое жёлтое окно, я почти побежала к дому.

* * *

– Не поеду я в лагерь! – сказала Лена, когда я на другой день принесла путёвку.

Мне хотелось обрадовать её, и заранее я ничего не сказала. И вот сейчас она стоит передо мной, лицо у неё сердитое, чёрные глаза смотрят упрямо.

– Не поеду.

– Но почему?

– Не хочу. Не хочу без вас.

Я сказала всё, что положено говорить в таких случаях: война, трудно, там она отдохнёт, окрепнет, чтоб потом ещё лучше помогать всем нам. Она терпеливо слушала. Потом сказала очень мягко:

– Я поеду, а Егор с больными ногами тут останется?

– Егору нужен не лагерь, санаторий. Если б можно было выбирать, поехал бы он.

– Ну хорошо. Всё равно я не поеду. Вам тут без меня не справиться. Симоновна едва ходит, Егор совсем не ходит, а Антон бегает за троих, и Симоновне за ним не угнаться. Мама, ну что ты говоришь, как я поеду? Да я и не хочу совсем. Если б хотела! Так ведь я не хочу!

С любым из наших ребят было бы просто: скажу я, постановит совет дома – и любой поедет. А тут я почему-то чувствовала, что не могу приказать. И что спорить незачем. Может быть, это – упрямство, которое я так хорошо знаю в Семёне, и тут всякий спор безнадёжен? Но Лена прежде никогда не упрямилась. Она всегда была очень мягкая, податливая. И вот незаметно для меня родилось что-то новое. Как оно возникло, когда? Я прихожу домой с ворохом забот. Прихожу и так часто застаю детей спящими. А они растут. И я замечаю это, только натыкаясь на что-нибудь непривычное – вот как сейчас.

– А если я велю?

– Ты не велишь! – В голосе Лены и просьба и уверенность.

Нам удалось воспользоваться путёвкой по-своему. Совет дома решил, что поедет Тося Борщик. Он был очень доволен.

– Ребята говорят, там белый хлеб дают и бывает, что котлеты, – сообщил он мне доверительно.

– Ну, а ваших всю тройку – в лес, на подсочку, – сказал Ступка тоном, не терпящим возражения.

– И Антона на подсочку?

– И Антона! Будет там в паре с Таней. Худо ли?

* * *

Было 26 августа, день рождения Семёна. Год и месяц миновал с тех пор, как он ушёл на фронт. Триста девяносто пять дней, девять с половиной тысяч часов. Мне очень хотелось сразу после обеда пойти к ребятам в лес – путь не близкий, но ничто не давало мне столько сил и покоя, сколько эта одинокая дорога в лесу. Два тихих часа я шла, думая, вспоминая или не думая ни о чём. Идёшь, не глядя, привычной дорогой. Уже знаешь: вон за тем поворотом ждёт берёзовый пенёк, издали похожий на белую собачонку. Вон за теми соснами вдруг покажутся растущие из одного корня две берёзы, знаешь это, но всякий раз заново им радуешься. Шла ли я в сумерки или ранним утром, в пасмурный день, при солнце или после дождя – всё было радостно и ново.

День стоял сухой, знойный, я с утра полола вместе с ребятами, но усталости не было. Я уже видела свою лесную тропу, уже мысленно шла по ней. И я знала – сегодня Семён непременно думает о нас, вспоминает, в каком бы жарком бою он ни был.

Это был Сенин день, и не хотелось мне думать ни о чём грустном. Хотелось только вспоминать. Вот мы встретились в первый раз. В общежитие педтехникума, где я училась, пришли рабфаковцы и среди них – огромный, как мне тогда показалось, парень, по виду цыган. Я запомнила глаза и зубы – они так и сверкали. Весь вечер, мешая русскую речь с украинской, он рассказывал всякие смешные истории. И о ком бы ни шла речь – о попе ли, о разбойнике, всех показывал в лицах, если приходилось, и собакой лаял, и кошкой мяукал, и медведем ревел.

А потом был день, когда он впервые пригласил меня в кино. «Галочка, – сказал он, – пойдём сегодня в кино, идёт картина, там такой хороший американский пацан, Джекки Куган».

И мы пошли, и с экрана смотрел на нас грустный, глазастый мальчик – это был Оливер Твист. Мне было шестнадцать, Сене двадцать один, но я сидела смирно и помнила, что я в кино, а он рвался на экран: «Взять за шкирку этого Сайкса», «Надавать по морде этому Феджину». Потом мы вышли из кино и я ничего не сказала, когда он взял меня под руку. А пойти с человеком под руку – это по моим тогдашним понятиям означало то же самое, что признаться: «Я люблю тебя…»

А потом Сеня читал мне стихи про любовь, но каждый раз говорил: «Только ты, пожалуйста, ничего не думай», и я честно не думала, хоть, по правде сказать, мне очень хотелось думать…

А потом мы назначили друг другу свидание, мы должны были встретиться в городском саду на крайней скамейке. Я пришла ровно в девять. Его не было. Я вспомнила всё, что должна делать в таких случаях уважающая себя девушка, – уйти, никогда больше не приходить, раззнакомиться, при встрече показать своё вечное, непоколебимое презрение. Но я не могла уйти. Я почему-то была уверена: с ним что-нибудь случилось. Может быть, он заболел? Может быть, на пути сюда он, вступаясь за кого-нибудь, ввязался в драку? Я уже знала – это могло случиться. И я не уходила ещё полчаса, ещё час! Когда я встала, чтобы наконец уйти, он показался на дорожке сада, он не шёл, бежал. Он не стал сочинять, будто его задержали какие-нибудь важные обстоятельства, он честно признался, что проспал:

– Всю ночь занимался, весь день занимался, к вечеру стало клонить ко сну, думаю, прилягу на минуту. Проснулся – смотрю, боже ж ты мой! Думаю, ушла давно, глядеть не станет. Смотрю, ты здесь. Я теперь тебя ещё больше люблю, если хочешь знать!

Я очень, очень хотела это знать!

А вот мы идём по Киеву поздней, но тёплой осенью. Каштаны уже давно облетели. И вдруг мы останавливаемся и смотрим, не веря глазам: на высоком кряжистом каштане расцвёл белый нежный цветок.

«Ах, молодец!» – сказал Сеня. И часто, часто я вспоминала потом эти нежные лепестки на голой, облетевшей ветке среди других таких же голых ветвей, вспоминала цветок, который расцвёл, ничего не желая знать о близкой зиме.

…Очнувшись, точно меня толкнули, я вижу, что в лесу совсем стемнело. Днём такой дружелюбный и весёлый, он теперь угрюм и холоден.

Но вот наконец впереди голоса и треск костра, и отсветы огня меж стволами сосен. Первая, кого я увидела, была Лена. На коленях у неё сидел Тосик, прижавшись щекой к её плечу, и не спускал глаз с огня. Вот он протянул руку, пошевелил пальцами, словно хотел поймать искры. Вот приложил руку к глазам и смотрит на пляшущее пламя, и мне даже издали видно, как розовеют, просвечивая, его пальцы.

Ребята тесно сидели вокруг костра. Шура подбрасывал ветки в огонь, и огонь горел жарко и весело. Темнота вокруг казалась ещё гуще.

– А сегодня-то, – вдруг сказала Тоня, – рождение Семёна Афанасьевича… Давайте споём его любимую.

– У него сколько любимых было, – откликнулась Лена.

– А самая-самая любимая, – сказал Шура, – вот какая:

Дывлюсь я на небо
И думку гадаю,
Чому я не птица,
Чому не летаю…

У меня слёзы закипали в груди, но я не хотела плакать в Сенин день. Нет, нет, не может быть, не может быть, чтобы… И, не дожидаясь, когда кончится песня, я шагнула из тьмы к огню, к детям.

* * *

Осень пришла дождливая, холодная, и картошку свою мы собирали чуть не по колено в грязи. Но хуже было другое: мы собрали не больше того, что посадили.

И всё-таки в будущее мы смотрели смелее: мы насушили несметное количество грибов, ягод, у нас был запас черёмуховой муки. И ещё одно, может быть, самое важное: мы уже не чувствовали себя в Заозёрске приезжими. Теперь это был наш город, наши дома, улицы, а если непорядок – то наш непорядок. Чувство это пришло само собой, постепенно и незаметно, но если бы не Ира Феликсовна, оно не стало бы таким прочным. А прочным оно становилось потому, что она учила ребят помнить: не только нам должны, но и мы должны.

«Фронту нужно молоко, мясо, кожевенное сырьё, – писала Заозёрская газета „Рассвет“. – Скоро снег покроет пастбища. Хватит ли кормов на стойловый период? Нужно силосовать траву, капустный лист. Для овец заготовить веточный корм, для свиней – жёлуди». Вместе со старшими ребятами Ира Феликсовна поехала в колхоз «Десять лет Октября». Те, что поменьше и послабее, собирали с полей солому, остальные рыли силосные ямы.

– И чего мы всюду суёмся? – сказал однажды Велехов. – Что нам, больше всех надо?

– Я уж тому радуюсь, что ты говоришь «мы», – ответила я.

– А это я, между прочим, зря говорю. Я-то не суюсь, только на вас на всех гляжу и удивляюсь. Мне-то ни до кого дела нет. Я сам по себе.

Он умолк, дожидаясь ответа и глядя на меня зорким ястребиным глазом.

– Я знаю, что вы скажете, – произнёс он вдруг. – Вы скажете «коллектив»! Самое главное – коллектив! Наслушался я этого слова, даже тошно! Коллектив – он из разных людей, а как станет трудно, все кинутся спасать свою шкуру и наплюют на этот ваш коллектив.

– Опомнись! Что ты такое говоришь? И в какой час! Война, люди каждый день жертвуют жизнью – ради чего?

– Опять же – для себя! Один хочет орденов, желает прославиться, чтобы про него в газету написали. Другой боится, что кокнут, если не пойдёт воевать, а можно было б – не пошёл бы. Что вы мне сказки рассказываете, Галина Константиновна, что я, вчера, что ли, на свет родился?

Я ответила не сразу. И снова услышала снисходительный голос:

– Что ж молчите? Сами видите, вам и крыть нечем.

– Жалко мне тебя, вот что, – ответила я.

– Бедный я, бедный! Не член коллектива, до чего ж несчастный! – запричитал Велехов, шутовски запрокинув голову. И вдруг произнёс холодно, раздельно, зло:

– Плевать я хотел на всех. Я жалеть не приучен. Меня в жизни пожалели? Нет. Я так понимаю: дави других, а то тебя задавят. Вот как я понимаю, если хотите знать.

* * *

Как-то поздним вечером мы помогали госпиталю разгружать санитарный поезд. Рядом остановился другой состав. Из вагона вышла женщина и окликнула Тоню:

– Девочка, где тут кипяток?

Кипятка не было.

– Третья станция – и опять воды ни капли! – со злобой сказала женщина. – У меня ребёнок болен! Черти бездушные! Бюрократы, нет на вас погибели!

– А я при чём? – начала Тоня… и осеклась.

Состав стоял в Заозёрске полтора часа. Мы прошли по вагонам. Всюду были гонимые войной матери с детьми – с Украины, из Белоруссии, из Ленинграда. Все хотели пить. Все уже забыли вкус горячей пищи, давным-давно не мылись горячей водой.

А ведь такие поезда – каждый день, каждую ночь. Одни пролетают мимо, другие застревают надолго. Есть люди, что едут к родным, а другие… У других впереди темнота и неизвестность. Мы ведь знаем эту дорогу, когда впереди темно и где голову приклонить – неведомо.

В станционном помещении, кроме кабинета начальника, была одна большая комната и другая – поменьше. В них обычно дожидались своих поездов пассажиры: Заозёрск был узлововой станцией, отсюда расходились пути в Дальнегорск и Горноуральск.

Комнату поменьше мы и облюбовали. Не припомню, кому первому пришла в голову эта мысль, – казалось, она возникла у всех разом: устроим комнату матери и ребёнка! Чтоб был бачок с кипячёной водой. Аптечка. Койка. Чтоб топилась печурка – разогреть молоко и еду. Начальник станции Еникеев встал на дыбы.

– Мало мне мороки! – кричал он сорванным голосом. – Придумали тоже! Делать вам нечего!

Он сидел перед нами небритый, красноглазый, очумелый от потока поездов, от ругани, телефонной перебранки с диспетчерами.

– Идите, идите! – прохрипел он. – Идите, сделайте одолжение, и не дурите мне голову!

– Вы бюрократ! – сказала Наташа.

– Распустили вы своих воспитанников! – сказал Еникеев Ире Феликсовне и, обернувшись к Наташе, добавил: – Была б ты моя дочка, я б тебе показал бюрократа!

– Но я не ваша дочка, – ответила Наташа.

Не глядя на неё, обращаясь к одной Ире Феликсовне, Еникеев сумрачно произнёс:

– Ладно, ворочайте. Только уж сами, своими силами. У меня без того мороки – выше головы!

Девочки вымыли, выскребли полы. Повесили на окно занавески. Поставили топчан и две табуретки. Бачок для кипячёной воды нам подарил госпиталь. В каждом доме есть всякие милые мелочи – горшок с цветами, кружевная салфетка, скамейка для ног, безделушка, – у нас этого не было, мы ничего такого не нажили за тот год, что были в Заозёрске. Но всё это – и горшок с розовой бегонией, и салфетки, и каменные уральские зайцы, – всё это появилось: едва о нашей затее узнали в школе, как тотчас же нашлись охотники помочь нам, отклик на всё доброе, на всё, что могло помочь людям, потерпевшим от войны, был не то что быстрый – мгновенный. И дежурство с нами поделили остальные школьники – нам одним бы с этим не сладить.

Помню день, когда открылась наша комната. Утром Велехов вдруг попросил:

– Галина Константиновна, я пойду с вами на станцию.

– Что, тебе тоже до всего дело стало?

– Хочу поглядеть.

Когда мы пришли, Настя с красной повязкой на рукаве уже стояла у окна и смотрела в темноту, ожидая первых путников. Женя с Наташей пошли по вагонам. И вот дверь отворилась, и на пороге, зажмурясь от яркого света, нерешительно остановилась молодая женщина с ребёнком на руках. Настя взяла у неё ребёнка, мать устало опустилась на табуретку.

– Вот, – сказала она, вынимая из кармана бутылку с молоком, – разогреть… Если можно…

На печурке грелась вода. Я осторожно опустила бутылку кастрюлю, и женщина ответила благодарным взглядом. Она, видимо, давно уже не высыпалась – глаза были красные и смотрели, словно не видя.

– Знаете что, – сказала я, – пойдите в вагон и прилягте, поспите. Поезд ещё долго будет стоять, а мы поглядим за маленьким.

Женщина покорилась как-то бездумно, – видно, недосып был долгим, мучительным и желание забыться сном хоть на минуту – неодолимое.

Едва она вышла, младенец завопил. Мы развернули его, повесили сушить пелёнки. Потом напоили парня молоком, он не орал, только пока ел, а потом закричал с новой силой.

Тем временем в комнату пришли ещё две женщины с ребятами, и одна, постарше, сказала:

– Слышу знакомый голосок. Малый с нами в одном вагоне – откуда силы берутся, кричит без отдыху, без сроку – ну что ты будешь делать! Мать извёл, всех сна лишил!

Парень орал долго, упорно, голосисто. Иногда он вдруг замолкал, а через короткий срок принимался за своё с новыми силами. Настя трясла над ним крышкой от кастрюли, брала его на руки – ничего не помогало.

– Прямо изверг! – говорила женщина помоложе, в старом залатанном платке. Она наскоро сварила на огне мучную кашу и теперь кормила свою девочку.

Я взяла «изверга» и перевернула его на живот. Он потыкался носом в одеяло, потом поднял голову, озабоченно наморщив лоб. Орать в таком положении было затруднительно – он попытался, но тотчас уронил голову на подушку и умолк.

Все засмеялись – и обе женщины, и девочка, набожно смотревшая на каждую ложку каши, которую подносила ей мать. Тут дверь снова отворилась, и вошёл Еникеев с тетрадкой в руках.

– Гражданки, – сказал он, не глядя в нашу сторону, – вот книга отзывов, прошу писать отзывы. Не на каждой станции встречаете такую заботу о человеке.

И вдруг я услышала громкий, отрывистый смех Велехова (я совсем о нём забыла):

– Вот это молодец! Не растерялся!

* * *

Перед тем как пойти в школу Сене Винтовкину, Настя сшила ему из новой мешковины портфель и в портфель положила две тетрадки: в клеточку и в три косых. Пенал сделали в нашей мастерской. Всё это по военному времени было огромным богатством. Но Сеня посмотрел и сказал:

– Больно мне надо!

– Свинья же ты, однако, милый друг! – сказал Женя.

Настя на Сеню не обиделась. Она по-прежнему заботилась о нём. Починкой и штопкой мы занимались сообща – всякая разорванная одёжка передавалась сводному отряду, который чинил, штопал, латал. Но Сенину одежду Настя всегда чинила сама. Она терпеливо сносила его грубость. Только иногда говорила мне:

– Сама не знаю, какой подход к нему найти.

…В школе неприятности начались с первого же дня. Сеню посадили на одну парту с глазастой, курносой девочкой, тихой и безобидной. Сеня заявил:

– Чем мне с ней сидеть, лучше утопиться!

Он изводил свою соседку, дёргал её за косу, облил ей чернилами тетрадь. На уроках не слушал, на переменах дрался, и учительница Клавдия Васильевна не имела ни малейшего желания искать какие-то там подходы, а просто велела мне:

– Приведите-ка вашего воспитанника в чувство. Да поскорее, пожалуйста!

Настя не бранила Сеню, терпеливо учила с ним стихи и следила за тем, как он выводит палочки. Ребята в один голос твердили, что Настино воспитание неправильное, что она Сеню ещё больше распустит. А больше куда же? И так сладу нет.

Наташа упрямо и уже не в первый раз говорила, что Сеню надо у Насти отнять. Но что-то мешало мне согласиться с ребятами. Уж не знаю почему, я твёрдо верила, что Настя поступает так не от слабости характера. Что есть в её поступках не одна доброта, но и разум.

И однажды случилось так.

На Незаметной улице, через дом от нас, жили старики Девятаевы. Жили они в крошечном голубоглазом домике – ставни выкрасил в незабудковый цвет младший сын перед уходом на фронт. А всего сыновей было четверо – и все на фронте. Старики были на нашем попечении. Мы пилили им дрова, пололи огород (совсем маленький, около самого дома). Если кто-нибудь из стариков болел, наши ребята отоваривали для них карточки, покупали хлеб. Старики Девятаевы очень любили нас и всегда так благодарили за каждую пустяковую услугу, будто мы невесть что для них сделали.

И вот однажды Прохор Иванович поймал с поличным на своём огороде Сеню. Он бы не стал жаловаться, опять-таки потому, что считал себя в долгу перед нами. Он, может, пожурил бы, а может, и так отпустил, не сказав ни слова. Но нет тайного, что не стало бы явным! Когда Прохор Иванович выводил Сеню из калитки, мимо, на Сенину беду, шёл Шура Дмитриев. Он спросил, что случилось, выслушал сбивчивые объяснения Прохора Ивановича, который старался, чтобы его слова не звучали жалобой. Впрочем, суть дела была ясна и так: из Сениных карманов торчали хвостики моркови. Шура взял нашего молодца за руку, привёл домой и тут уж изложил всё своими словами, без недомолвок.

– Бессовестный! – закричала Настя. – Ты бессовестный. Правду ребята говорили. Теперь я вижу, ты и есть бессовестный! Старики… у них все дети на фронте… Кто может помочь – помогает, а ты… Польстился! Да если б ты даже с голоду помирал! Как тебе не стыдно!

Ребята слушали, открыв рот. Неужели это говорит Настя – тишайшая Настя, безропотно сносившая Сенину грубость, Наташины насмешки, Тонино поддразнивание? Девочка, которая ни на кого не обижалась и сама ни разу никого не обидела? Кажется, это произвело некоторое впечатление даже на Семёна Винтовкина – он глядел на Настю во все глаза. Он никогда не видел её такой, она никогда на него не сердилась, что же это она сейчас так шумит? Ведь на этот раз он ей ничего худого не сделал?

– Я вот было тоже поживился помидорами в соседском огороде. Ещё в Черешенках. Так Семён Афанасьевич мне на шею надел связку из помидоров. «Раз, говорит, у тебя память короткая, носи это ожерелье, чтобы память у тебя больше не отшибало!» – припомнил Лепко. – Три дня не снимал. Вот было дело!

…А вечером Настя снова сидела рядом с Сеней и терпеливо проверяла, как он решил примеры по арифметике. И хоть лицо у неё было строже, чем обычно, каждый из нас понимал: раз войдя в её душу, человек уже оттуда не уйдёт. Потому что Настя принимает его «с сапогами и с шашкою». И что бы ни натворил Сеня – ещё и ещё, – она уже от него не отступится.

* * *

– Стучат? – сказал Егор и кинулся открывать. Он всё ещё не оправился и едва волочил ноги, но если в дверь стучали, он всегда срывался первый, чтоб опередить Лену, меня или Симоновну.

В дверях стояла высокая молодая женщина в городском пальто и меховой шапочке. За руку она держала мальчика лет четырёх, смуглого и черноглазого, как Антон.

Она поздоровалась, мы ответили и ждали, что будет дальше: никто её не знал. Она тоже молчала, смущённая. Я хотела спросить: «Вам кого?» – и вдруг, поглядев на Симоновну, увидела взор её, устремлённый на мальчика. Век не забуду, как она глядела – любовно и робко, с тоской и ожиданием.

– Поздоровайся с бабушкой, Алик, – сказала женщина и подтолкнула мальчика к Симоновне. Но он жался к матери и смотрел на бабку испуганно и недоверчиво.

– Садитесь, что же вы стоите! – пригласила я, думая, что надо бы всем уйти и оставить их вдвоём.

– Мне надо с вами поговорить, мамаша! – сказала женщина, словно подтверждая мою догадку.

– Пойдёмте, ребята, в кухню, – сказала я, – картошка стынет.

– Я не хочу есть! – Лена сидела на сундуке, болтая ногами, и не спускала с гостьи злых глаз.

– И всё-таки мы пойдём на кухню, – рассердилась я. – Ступай, Лена, собери на стол.

И вдруг Антон подбежал к мальчику и изо всех сил толкнул его в грудь. Женщина испуганно охнула, я схватила Антона. Он громко ревел, выкрикивая сквозь слёзы:

– Она не его бабушка! Она моя бабушка!

– Вот сейчас шлёпну тебя, – сказала я с сердцем, уволокла ревущего Антона в кухню и оттуда ещё раз окликнула Лену с Егором. Они вместе с Мусей вышли следом за мной. На кухне Антон продолжал орать. В комнате плакал обиженный Алик.

– Сумасшедший дом! – засмеялась Муся. – Интересно, зачем она пришла? Уж не за нашей ли бабушкой?

Я положила всем горячей картошки. Было воскресенье, мы так любили этот день, так славно было собраться за столом всем вместе. Сейчас перед каждым стояла тарелка с горячим картофелем, но никто не притрагивался к еде. Мы ждали. В соседней комнате говорили тихо, да, кроме того, там всё ещё плакал мальчик, и слов не было слышно. Антон размазывал по лицу слёзы и уже не плакал, а только нудно подвывал – то затихая, то, набравшись сил, погромче. Я уже хотела дать ему шлепка, но тут в дверях появилась женщина с мальчиком на руках и, не прощаясь, пошла к выходу. Муся попыталась помочь ей отодвинуть щеколду, но она сказала холодно:

– Не беспокойтесь, я сама.

Следом за ней вышла Симоновна. Она взяла на колени Антона, вытерла ему слёзы и похлопала по спине.

– Ну, что ты, Тосичек, – тихо говорила она, – ну, что, сынок?

– Зачем она приходила? – мрачно спросила Лена.

Ларчик открывался просто: на короткую побывку должен был приехать с фронта сын Симоновны. Его командировали в Челябинск, а на обратном пути разрешили на два дня завернуть в наш город повидать семью. Вот на эти два дня сноха и звала Симоновну домой…

– И вы пойдёте? – гневно спросила Лена.

Симоновна не ответила. Она осторожно спустила Антона с колен и потянулась к тёплому платку, в котором обычно выходила на улицу.

– Не надо, – тихо сказал до сих пор не проронивший ни слова Егор, – не ходите!

– Мама, ну что ты молчишь? – со слезами в голосе сказала Лена.

– Ничего Галина Константиновна мне не скажет. Она понимает. Дай кошёлочку, Егор. Сейчас и пойду. Вася завтра утром приезжает. Не плачь, Тосичек. Я опять к тебе приду.

Дверь закрылась. Я подошла к окну, отдёрнула занавеску. Симоновна шла, осторожно ступая, держа в руках пустую кошёлку.

– Она довольно интересная, эта сноха, да, Галина Константиновна? – услышала я голос Муси. – Только ей, наверно, всё-таки не удастся скрыть от мужа, что свекровь дома не живёт. Соседи ему всё равно расскажут.

* * *

Я всегда старалась в середине дня забежать домой хоть на несколько минут. Сейчас, когда Симоновна ушла, непременно надо было заглянуть к ребятам, но мешало то одно, то другое. Как вдруг, спускаясь с лестницы – я уже совсем было собралась отлучиться ненадолго, – я увидела поднимавшуюся навстречу Лену.

– Письмо? Антоша? – спросила я.

– Не волнуйся, пожалуйста. Нет, ничего не случилось. Я только подумала, не здесь ли Егор.

– Егор? Его нету дома?

Каждый день он около часу сидел на лавочке перед домом – дышал свежим воздухом. Мы укутывали его, как куклу, сидеть неподвижно на уральском морозе не шутка. Но ходить по улице…

Как же он пошёл? Куда? Зачем?

– Тосик сказал: за бабушкой.

Вот оно что! Ни я, ни Лена – мы не знали прежнего адреса Симоновны. Валентины Степановны не было дома, Муся дежурила в госпитале. И это было странно – значит, Егор оставил Тосика одного. Правда, с минуты на минуту должна была вернуться из школы Лена. Наскоро попросив Петра Алексеевича присмотреть за всем, я побежала домой, услышала объяснение Антоши: «Егор пошёл за бабушкой, он её сейчас приведёт» – и, оставив Лену дома, кинулась по улице, вдоль которой уходила от нас Симоновна. Уже смеркалось, улица была пустынна, я одна шла, почти бежала по ней, не понимая, куда бегу и где найду Егора. И вдруг увидела: на обочине дороги кто-то сидит съёжившись, прямо на снегу.

– Егор? – окликнула я.

Он поднял голову, но не шевельнулся. Я подошла, стала поднимать его, он только замотал головой. Он, видимо, очень озяб и ноги совсем его не слушались.

Плохо помню, как мы добрались домой. Егор изо всех сил пытался идти сам, но сил-то у него и не было. На полпути я догадалась постучать в какое-то освещённое окно и попросила санки. Парнишка лет пятнадцати вынес детские самодельные саночки со спинкой, помог мне усадить Егора, и я легко довезла его до дому.

– А бабушка? – спросил Тосик, едва увидев нас.

– На вот, она тебе прислала. – Егор протянул ему конфету в бумажке.

Тосик взял конфету, упрямо повторил:

– А бабушка? – И губы его распустились, как всегда перед слезами.

Мы раздели Егора, уложили. Он боялся смотреть на меня и лежал, отвернувшись к стене.

– Я хотел сказать её сыну. Да не сказал. Она не дала. Он спросил: «Ты чей, мальчик?» А Симоновна говорит: «Мой знакомый мальчик, меня проведать пришёл». – «Откуда, спрашивает, ты его знаешь?» – «А я его мамке помогала за ребятишками смотреть: война. Когда-никогда, а помочь надо». Он говорит: «Это хорошо, да у тебя своего дела много, и старая ты». А она говорит: «Да я помаленьку. Люди они хорошие, простые, как не помочь? Мужик то же самое на фронте». Только я рот открою, а она чего-нибудь начинает говорить. Жены его не было, тут бы и сказать. А она не дала. Всё сворачивала на другое. Потом дала конфету для Тосика и говорит: «Ну, иди домой».

Помолчав, Егор прибавил:

– Не сердитесь, Галина Константиновна… – В голосе его послышались слёзы, и он умолк.

– Я не сержусь, я рада, что ты жив, что не замёрз у дороги. Но как ты мог такое затеять?!

– Мы с Егором уговорились сказать сыну всё и открыть ему глаза на его жену, как она с Симоновной обращается. Но не знала, что он сам побежит, – сказала Лена.

– У вас у обоих ума палата, – устало ответила я. – Ну, с Лены спрос невелик, но Егор, Егор, ведь тебе скоро четырнадцать! Раз Симоновна решила оберечь сына, вы не должны были вмешиваться.

– Ну, а если бы эта ведьма била Симоновну, тогда должны были бы сказать?

– Ну, тогда…

– А это, что она сделала, хуже битья!

– Ох, не до спора мне. Я ухожу и очень прошу больше никуда не убегать.

– Я не убегу, – сказал Антон. – Я вырасту большой, возьму ружьё и убью того внука и останусь у бабушки один внук.

На другой день к вечеру Симоновна вернулась домой. Она вошла, тихо сняла с себя ветхое пальтишко и села на сундук, привычно положив руки на колени. Тосик уже спал, Егор смотрел на неё пристально, не мигая. Лена отвернулась к стене и натянула одеяло на голову.

* * *

– Галина Константиновна, вы опять скажете – нельзя касаться. А как же не касаться, если ваша Муся влюбилась в капитана из пятой палаты?

Наверно, выражение моего лица пугает Тоню, потому что она умолкает, отводит глаза и ворчит:

– Ну, как хотите…

Как я хочу? Я хочу не думать об этом, не слышать об этом, но поневоле думаю и слышу.

– Загуляла, загуляла… – рассуждает Валентина Степановна. – Вот сегодня пришло письмо от Андрея от вашего, а она и не распечатала – в госпиталь, видишь, спешила. А сегодня и не её дежурство совсем…

– Что пишет Андрей? – спросила я вечером, с досадой замечая, что голос мой звучит сухо и неприязненно.

– Ах, боже мой, – весело воскликнула Муся, – верно, письмо же! – Сбегала в комнату Валентины Степановны и тотчас вернулась, на ходу проглядывая исписанные мелким почерком листки. – Ну, как всегда… милая там… дорогая… помню тебя постоянно… Думаю о тебе бесконечно… Ах, господи… Ну, где же дело? Вот, поверите, Галина Константиновна, – сказала она, поднимая смеющееся лицо, – ни слова, как он там живёт, какие-нибудь случаи боевые – ну ничего! Совершенно пустые письма!

– Так про любовь же! – воскликнула Лена. – Как же пустые!

Муся смеётся:

– Это очень хорошо – любовь, но надо же и о деле писать! Разве можно всё про одно, всё про одно…

…Лена и Егор привязались к Мусе и гордились ею. Им нравилось, что она такая красивая и весёлая. Лена любила рассказывать, как она шла с Мусей по улице и на Мусю всё оглядывались, а на базаре один дядька, торговавший картошкой, сказал:

– Ладно уж, уступлю, бери по своей цене. С такой красавицей торговаться грех.

Когда Муся приходит в клуб на танцы, все только на неё и глядят. В госпитале все от неё без ума.

– А она любит только Андрея! – торжествующе заключает Лена. – Одного Андрея, и больше никого на свете! Андрей небось поглядит на Мусину карточку – и ему всё нипочём: ни пули, ни снаряды, да, мама?

Лене очень нравится представлять себе всё это. Она читала в газетах, слышала по радио о верности, о стойкости и повторяет эти рассказы чуть ли не слово в слово. Муся, казалось ей точь-в-точь такая, как героини этих очерков, И Андрей подходит: вот таким и должен быть он, тот самый, что на фронте, – воюет, любит, и ничто ему не страшно, ничто его не берёт. И вдруг… Муся не радуется письмам, не отвечает на них. Для Егора и Лены это – крах. Прежде в их жизни всё было ясно: белое – это белое, а чёрное – чёрное. Любить можно только один раз в жизни, и если у тебя любимый человек на фронте – других людей не должно быть для тебя. А тут… Муся целыми днями пропадает в госпитале, даже не в своё дежурство.

Что мне до всего этого? – думаю я. Это меня не касается… А если бы Андрей был твой сын – касалось бы? Я пытаюсь представить себе, какая жена будет у Тосика. Нет, смешно, и ничего не выходит. И всё равно я ничего не стала бы делать – да и что тут сделаешь? Разве я могу сказать: помни Андрея… тоскуй о нём… люби его…

– Вот в книгах пишут, и вы говорите – любовь… Любовь… А какая она такая, эта любовь, если Муся ваша… Сказали бы вы ей…

Как и Тоня, Лиза спотыкается о мой взгляд и, недолго помолчав, говорит:

– Да, да… Я знаю, обидеть легко, а потом исправь попробуй…

И я не могу разобрать, говорит она серьёзно или с насмешкой.

Трудно, трудно быть свекровью. Вот пришло мне письмо от Андрея – он спрашивает, здорова ли Муся? Почему не пишет?

Письмо короткое, тревожное – видно, оно трудно писалось, и есть в нём какой-то невысказанный вопрос.

Я отвечаю бодро: Муся здорова, много работает, на днях напишет. А Мусе говорю сердито (так, наверно, сказала бы настоящая свекровь):

– Садись и пиши Андрею. Нет, не завтра, а сейчас.

Так же весело и просто, как делает всё, она садится к столу и, не задумываясь, крупным разгонистым почерком не пишет – катает письмо.

…Я знаю капитана из пятой палаты. Фамилия его Малинин. Ему лет тридцать. Я хотела бы, чтоб у него было неприятное лицо. Отталкивающее, противное. Чтоб он был фанфарон и нахал. Тогда бы я могла относиться к нему плохо. Но он не такой. Я не знаю, красивый ли он, но лицо у него хорошее.

Однажды я слышала, как его сосед по палате, капитан Лебедев, кричал на санитарку:

– Безрукие, толком ничего не умеют сделать! Заелись тут, в тылу!

Малинин приподнялся на койке.

– Постыдитесь! – сказал он гневно. – Кому вы это говорите?

– Па-апрашу без замечаний! – бешено сказал Лебедев. – Это не ваше дело!

– Это моё дело! – ответил Малинин. – Вы не смеете так разговаривать с людьми.

На меня, когда я бывала в госпитале, Малинин смотрел как будто настороженно, вопросительно. Иногда мне казалось – хочет заговорить. Но он молчал. Он выздоравливал, и его часто можно было видеть в коридоре у окна, откуда открывались горы. Как-то наши ребята устроили концерт в палате для выздоравливающих. Раненые, уже хорошо знавшие всех наших артистов, стали просить, чтобы Таня почитала стихи. Она вышла на середину палаты и, не боясь, не стесняясь, радостно и с охотой начала выкликать своё:

Одеяло убежало!
Улетела простыня…

Я стояла в дверях. Рядом, не заходя в палату, опираясь на палку, слушал капитан Малинин.

– Ах ты зверюшка смешная! – сказал он.

Я взглянула на него – он смотрел на Таню, улыбаясь.

– У вас есть свои? – спросила я вдруг.

– Нет, я не женат, – ответил он, не повернув головы, – но я очень люблю детей.

* * *

– Какое странное письмо я получила от Андрея, – сказала мне за ужином Муся. – Посмотрите, Галина Константиновна: «Муся, голубчик мой, с чего это ты вздумала писать мне на машинке? И почему ты пишешь, что учишься печатать, Ведь ты отлично стучала? И вообще какое-то странное письмо получилось, я не совсем понял его». Галина Константиновна, не посылала я ему письма на машинке – ничего не понимаю! Интересно, кто это упражняется?

Я подумала, что, кажется, могу пролить свет на это таинственное происшествие. Больше всего мне хотелось попросту отшлёпать шалую девчонку.

– Ты ничего не хочешь сказать мне, Тоня? – спросила я на другое утро.

– Нет, а что?

Её маленькие, карие, умные, как у медвежонка, глаза смотрели независимо.

– Где ты раздобыла пишущую машинку?

– А, это! В канцелярии, в госпитале. Я попросила, меня там знают, мне разрешили. Ничего получилось.

– Тоня, да ты понимаешь?..

– Нет, не понимаю! – вдруг закричала она. – Не понимаю и понимать не хочу! Он там свою кровь проливает, погибнуть может, а она ему не пишет, разве я не знаю? А он с горя под пулю может стать! Как это вы говорите – нельзя мешаться! Надо мешаться! Надо! Вы думаете, если вы влюбитесь, я буду молчать? Да я…

Она поглядела на меня и вдруг осеклась.

– Ладно, – сказала я тихо. – Что же ты написала?

– Я? Я написала: дорогой Андрей, не обижайся, что пишу тебе на машинке, захотелось научиться, да и не мешает ещё одну специальность завести, теперь все многостаночники. У нас всё хорошо, я здорова и люблю тебя по-прежнему и даже ещё больше. Бей фашистов, а мы в тылу тоже не подкачаем. Целую тебя миллион раз. Жду ответа, как соловей лета… Почему вы смеётесь, Галина Константиновна? – спросила она испуганно. – Не так надо было?

…Итак, все – кто молчаливо, а кто и вслух – требовали, чтобы я поговорила с Мусей. Я бы и поговорила, да не понимала я, что ей сказать. Если она разлюбила Андрея, так ведь не полюбит снова оттого, что я с ней поговорю? А если любит, то мои слова только оскорбят и рассердят её. Ну что ж, пускай сердится. Дома мы никогда не оставались один на один. Поэтому утром, когда мне надо было на Незаметную, а ей в госпиталь, я дождалась её, и мы вышли вместе.

– Муся, – сказала я, – я хочу тебя спросить – не как свекровь, не как мать, а как твоя подруга – почему ты не пишешь Андрею?

Она молчала. Я взглянула на неё и впервые увидела это лицо серьёзным, даже хмурым. Мы дошли до детского дома, она замедлила шаг, собираясь свернуть к госпиталю. Потом остановилась и взглянула на меня сумрачно:

– Неохота мне писать ему. Не знаю, что писать. Ведь вы же сами всё знаете.

Я решила испить чашу до дна:

– Ты полюбила другого?

Боже мой, подумала я, провалиться мне, что ли, сквозь землю?

– Не знаю! – Муся улыбнулась. – Я ещё сама не знаю! Только он мне очень нравится. – И вдруг серьёзная, нахмуренная Муся исчезла и предо мною опять стояла та, которую я знала и к которой привыкла: – Вы не думайте, Галина Константиновна, он не какой-нибудь легкомысленный, он очень хороший. И он неженатый. И он сказал, что любит меня, и, кажется, я его тоже люблю. Он скоро выпишется, и мы уедем в Магнитогорск к его родителям – ему на фронт не скоро.

– Ещё не знаешь, любишь ли, – и уедешь с ним в Магнитогорск?

– Нет, наверное, люблю. Я почти уверена, что люблю. Вы не сердитесь, что так получилось!

…Видно, когда не любишь, легко быть жестокой. Письма от Андрея всё шли и шли, небрежно распечатывались, наспех читались – с гримасой нетерпения и скуки. Зачем приходят эти бедные, никому не нужные письма? Если б одно из них было мне – оттуда, где сейчас Семён, от него. Если бы, если бы…

– Я не хочу, чтобы Муся с нами жила! – непримиримо сказала Лена.

– Не говори глупостей.

– Почему это глупости? Почему она должна жить с нами, если…

– Потому что Андрей просил меня принять её. И позаботиться о ней. Я обещала. И, как могу, выполняю.

– Но мы же не смогли позаботиться о самом главном!

– Не смогли. Но тут никто не властен.

– Что же она какая, эта любовь?! Приходит – не спрашивается, а уходит – ничем не остановишь! – вдруг сказала Лена с взрослой горечью, с недоумением, со страхом. – Нет, если я кого полюблю, то уж навсегда, на всю жизнь!

* * *

Я встретила на улице капитана Малинина. Он почти уже не хромал. Он шёл, как человек, которому некуда спешить, скользя взглядом по неказистым домикам, по горам, что хороводом окружили Заозёрск. Скоро он покинет этот незнакомый город, куда его привезли тяжелораненым, в беспамятстве, – город, где ему вернули здоровье и жизнь. Он, наверно, прежде и не знал, что такой город есть на свете, а теперь будет помнить о нём всегда. Мы встретились, капитан Малинин поздоровался, я кивнула, он прошёл мимо – и вдруг окликнул меня.

Я остановилась. Он поравнялся со мной и пошёл рядом. Может, он ждал, что я заговорю? Но я молчала.

– Вот хотел спросить вас… Я ведь знаю, что вам всё известно… Я хочу написать Мусиному мужу. Написать и всё объяснить. Вернее, я уже написал. Как вы посоветуете – посылать?

– Нет, – сказала я.

Он шёл молча, и в молчании этом было – почему?

Человек, который шёл рядом со мной, не был ни в чём виноват. Никто не виноват, если полюбит. И ещё меньше он был виноват в том, что его полюбила Муся. Но я не хочу, чтоб это письмо пошло на фронт. Я помню Андрея мальчиком и не знаю, каков он теперь – слаб ли, силён, защищён, беззащитен? Как он примет этот удар? Если б это был Митя, я ничего бы не стала скрывать. Я знаю, Митя выстоит в любую непогоду. Но Андрей… Нет. Сколько можно будет – пускай не знает. Я часто пишу ему, рассказываю, что Муся по горло занята в госпитале. Но вот уже месяц от него – ни строчки. Не знаю, замечает ли это Муся, но я замечаю. Почему он молчит? Догадался? Понял? Или его уже нет?

– Почему? – слышу я голос капитана Малинина и понимаю, что он переспрашивает уже не первый раз. – Почему не посылать письмо?

– Что вы можете написать ему? Что объясните? – Мне не хотелось быть резкой, но я слышала, что слова мои звучат зло. – Ведь вы же сами были на фронте, как же вы не понимаете? Ему одно только письмо нужно – от Муси. Поставьте себя на его место – стали бы вы читать, что пишет вам человек, отнявший – нет, простите – полюбивший вашу жену? Я знаю, тут не идут такие слова – отнял. Муся не вещь, её нельзя отнять, но я не вижу смысла в вашем письме. Оно только добавит горечи. Может быть, я неправа, но я не хочу. Прошу вас – не нужно этого.

– Хорошо, – сказал он покорно. И добавил, помолчав: – Послезавтра мы уезжаем. Муся уже сказала вам?

Нет, об этом я ещё не знала, и известие это меня резануло. Муся была, как всегда, весёлой и лёгкой, только отклика она не получала – один Тосик был с ней по-прежнему ласков, хотя и переводил недоумевающие глаза с нас, хмурых, на неё, весёлую. Лена и Егор смотрели исподлобья, отвечали отрывисто, и она перестала обращать на них внимание. Ей было всё равно. Прежде мне казалось, что она полюбила детей, но, видно, ошиблась. Она была лёгкий человек, Муся, и привязанности неглубоко проникали ей в душу. Она покинет нас, и в памяти её даже следа не останется – с глаз долой, из сердца вон. Она послезавтра уезжает. Да как же она мне ничего сказала?

А в детском доме об этом уже знали, потому что не было чего такого, чего не знала бы Тоня, а уж если знала Тоня… И, зайдя в кухню, я услышала, как Аня Зайчикова, вытирая посуду объясняет Лючии Ринальдовне:

– И что за человек такой несамостоятельный! Дружит с одним, а потом увидит мал-маленько покрасивше – и за этим. Уж если любишь, то тут хоть какой раскрасавец, а ты должна ноль внимания! Правду я говорю, Лючия Ринальдовна?

– Чистую правду.

– А если хотите знать, ничуть он не красивше, капитан этот. Я видела карточку того-то – куда лучше!

– Тем более! – отвечает Лючия Ринальдовна, по-видимому не очень вслушиваясь в Анины речи и озабоченная тем, как бы не подгорела пшённая каша.

Муся так и не сказала мне ничего в тот день. Назавтра я поздно вернулась домой, дети уже спали. Из своей комнаты выглянула Валентина Степановна и поманила меня рукой.

– Вот, записка вам! – сказала она, протягивая мне листок. – Без меня уехала… Всё разбросала, перевернула, письма валяются – поглядите, Галина Константиновна.

Дорогая Галина Константиновна, я уезжаю, спасибо за всё. М., – было написано на обрывке бумаги. Я вошла в комнату Валентины Степановны. На столике – отчаянный беспорядок, все ящики выдвинуты, на окне, на полу раскиданы письма. Я села на пол и стала их подбирать. Зачем? Кому они нужны? Я не читала, собирая и складывая эти письма, но вдруг в глаза бросалось слово, строчка: «Я шагу не смогу ступить без тебя, не могу видеть ни лица, ни леса, ни человека, не видя твоими глазами, всюду, всюду ты со мной….», «Ты всегда в моём сердце. Нет, в сердце сердца… Так вот и знай. И помни…», «Помню тебя постоянно, думаю о тебе бесконечно. И так будет всегда, до последнего часа жизни». Столько слов любви, преданности, нежности – и никому они не нужны. Я день и ночь думаю, жду одного только слова. Нет, двух слов: жив, люблю, но их нет, этих слов, и дождусь ли я? А здесь такое богатство, и всё впустую…

* * *

– Вот Муся-то ваша… Вот она – любовь… – говорит Лиза.

Мы идём с ней из госпиталя. Дует жестокий ледяной ветер, он вот-вот погасит звёзды, он перехватывает дыхание, и говорить трудно, и слушать нелегко. Но я понимаю, что нельзя велеть ей сейчас: «Помолчи, а то простудишься». Вот сейчас пришла такая минута, настало время ей сказать, а мне услышать. Темнота ли, или то, что мы вдвоём (это ведь редко бывает) что-то вдруг помогло ей заговорить:

– Один человек полюбил мою маму. Она ещё совсем молоденькая была. И попросил её: «Иди за меня». Ну, в общем, как говорится, предложение сделал. Она отказалась. Не любила его. Он подождал год – и снова. Она опять за него не пошла. Ещё через два года вышла за моего отца. Когда мне было четыре года, отец умер. Я его не помню. А ещё прошло какое-то время и опять в наш город приезжает тот и опять говорит: «Иди за меня замуж». И мама пошла. И вот с этой поры я всё помню Каждый день, каждый час.

Лиза вдруг останавливается и хватает меня за руку. Ресницы у неё заледенели, губы стянуты морозом.

– Мне было пять. Или шесть там. Но я всё помню. Каждый день могу рассказать. Галина Константиновна, знали бы вы, что это было!

Она отпускает мою руку, и мы снова идём, и теперь она рассказывает спокойно, но за этим спокойствием – ненависть.

– Я вот думаю: зачем он женился на маме? Зачем так долго ждал её? Выходит, любил? Но что же тогда любовь? Придёт он с работы и орёт: «Эй, Акулина!» Или: «Эй, Матрёна!» – ну, любое имя, и мама должна знать, что это он её зовёт. Мама держала дом очень чисто, но он орал: «Что за хлев такой!» А про еду: «Кто сготовил такое свиное пойло?» Она боялась его, считала каждую копейку, а он ругался, что она тратит деньги попусту. Если мама покупала мне материю на платье, он говорил: «Почему я должен одевать это отродье?» Один раз мама сшила мне платье из старой скатерти, другой раз – из полотенца.

Раз пришёл он, толкнул дверь, а я стояла возле, я я упала. А он прошёл, будто и не видел. Я лежу, смотрю на него, а он снимает пальто, вешает его и проходит в комнату. Как будто я чурка…

Когда я пошла в школу, у меня не было учебников, он не дал денег. Мама продала своё кольцо и купила мне портфель, книжки, и такой крик был! И такое он говорил! Он очень любил поминать маме, какая она прежде была гордая. И всё говорил: «И чем гордилась? Ни рожи ни кожи». Ему надо было, чтоб она совсем забыла, что она человек. И она забыла. Она стала тихая-тихая. И всё делала будто во сне. Не смеялась, плакала, а всё молчала.

Лиза умолкла. Мы уже подходили к дому, когда она торопясь и глотая слова, одним духом закончила, – так спешат миновать опасное место, так машину включают на самую большую скорость, чтоб проскочить – мимо, мимо!

– Мне было одиннадцать лет тогда. Пришла из школы, а мамы нигде нет. Ищу в комнатах, на кухне – нет и нет. Может, думаю, за дровами в чулан пошла? Иду в чулан, открываю дверь, а она там… висит. И вот этими руками, вот этими руками я её вынула из петли. Но уже она была совсем холодная. И с тех пор лягу спать, а она передо мной, такая, как в последний раз. Встану – и опять то же самое. Я ушла из дому, в детдомах жила, в няньках жила, бельё стирала, полы мыла – и училась, всё равно в школе училась. А зачем училась? И что за подлость такая в человеке сидит, что ему непременно жить надо? Ну, зачем мне жить? И вот в Зауральске поняла – больше жить не буду. И пошла – лягу на рельсы, и дело с концом. И тут в последнюю минуту, прямо как из-под земли – Авдеенко… Женя… И откуда у него силы… Я ведь сильнее… И какое дело ему до меня было? Как схватит за шиворот, как потянет. Я его толкнула, а он снова, чуть весь ватник не изодрал. Оттащил, одним словом. И такой он мальчишка странный. Не ругался. Только сказал: «Эх ты! Давай пойдём с нами». А мне всё равно было. Я и пошла…

Это было всё. Мы стояли у дверей нашего дома. Я взяла её за руки:

– Не жалей, что рассказала мне, слышишь?

– Рассказала уж – чего теперь жалеть… Теперь жалей не жалей… – глухо ответила она.

* * *

– Что ваша старушка, вернулась? – спросил как-то Пётр Алексеевич.

– Да, давно уже.

– А беглец – Егор, если не ошибаюсь, – он что, рассказал сыну, почему мать ушла из дома?

– Нет, он не стал говорить. Пожалел Симоновну. И сына, по-видимому.

– Вот чувство, которое надо убивать в зародыше. Жалость – что может быть вреднее, гнуснее. Она лишает человека сил, убивает в нём твёрдость. Мерзкое, мерзкое чувство. Послушайте, – сказал он вдруг, – а кто занимается с вашим Егором? Как он учится?

– Егор перешёл в седьмой класс накануне войны. И сейчас сидит над учебниками сам. По воскресеньям я с ним занимаюсь алгеброй, в будни на это времени не хватает.

– Я стану заходить к вам вечерами… Через день, через два. Позаймусь. Догоним.

– Большое вам…

Он так посмотрел, что слова застряли у меня в горле.

Назавтра он проверил Егора по алгебре и геометрии. Он говорил с ним чуть мягче, чем со всеми нами, и Егор отвечал ему спокойно и доверчиво.

Иногда, вернувшись с Незаметной улицы, я ещё заставала Петра Алексеевича. Мы садились пить чай, и он неизменно вынимал из кармана кусок хлеба, завёрнутый в бумагу.

– Уберите свой хлеб, – сказала я ему в первый раз.

– И не подумаю, – ответил он.

– Тогда я не налью вам чай.

– Съем всухомятку, не привыкать.

Пришлось сдаться. Пётр Алексеевич не унижался до пререканий, он просто поступал так, как хотел.

Он очень хвалил Егора:

– Прекрасные способности к языкам. А язык – как музыка, тут нужно дарование. Вот у Анатолия были поразительные лингвистические способности. Я знаю три языка, но я с детства добросовестно зубрил слова, грамматику, я добыл это знание потом. А Анатолий язык усваивал, как мелодию, без всякого видимого усилия.

Он говорил о племяннике не часто, и всегда вот так – мимоходом, вскользь; так нажимают на больной зуб – болит? Не болит?

И вот однажды на Незаметную пришло письмо:

Уважаемая товарищ Карабанова, пишет Вам совершенно незнакомый человек. Заозёрский отдел народного образования сообщил мне, что во вверенном Вам детдоме работает Пётр Алексеевич Богданов. Он мой родственник. Я в последнее время пытался связаться с ним, но мои попытки кончились неудачей, он не отвечает. Может быть, я пишу по неправильному адресу? Если можно, передайте ему прилагаемое письмецо.

Уважающий Вас Анат. Богданов.

Я передала Петру Алексеевичу «прилагаемое письмецо». Я много раз читала в книгах слова: «он побледнел», «лицо его покрылось смертельной бледностью». Но только глядя в эту минуту на Петра Алексеевича, я поняла, что означают эти слова. Узнав почерк на конверте, он побелел – побелели впалые щёки, лоб, белыми стали губы. Он вынул из конверта листок, и бумага трепетала в его руках как живая: руки тряслись, и он долго не мог прочитать письмо. Наконец прочитал, вложил снова в конверт и долго молчал. Потом сказал обычным голосом:

– Племянник просит разрешения прислать ко мне свою жену, она ожидает ребёнка.

– Вы ему ответите?

– Нет.

– А мне что написать? Ведь я-то должна ответить.

– Что ему ответить? Что ответить… Скажите ему, что мне многое отвратительно в человеческом характере. И в том числе вот это – уменье делиться горем и неуменье делиться радостью. Где он был, когда кончил университет? Когда получил Сталинскую премию? Где он был, когда женился? Почему не написал мне тогда? Почему он вспомнил обо мне только сейчас, когда ему нужна моя помощь?

– Я не могу написать так, ведь я его совсем не знаю.

– Вам недостаточно того, что вы знаете? Ну, тогда напишите, что злой, брюзгливый старик попросту не захотел читать его дурацкое письмо.

– А про жену что написать? Приезжать ей?

– Видно, вам мало одной невестки, – сказал он грубо. – Вызывайте ещё, пожалуйста. Но ко мне это не имеет отношения. Делайте как знаете. Она с ним на фронте сейчас. Ждёт ребёнка. И ему, видите ли, некуда её послать, у неё нет родных, она росла в детдоме. По вашей части, так сказать.

Я долго ломала голову над ответом Анатолию Богданову. Не просто писать человеку, которого однажды назвал подлецом. Я писала, что письмо его передала Петру Алексеевичу. У Петра Алексеевича характер нелёгкий, и он полон горечи, полон обиды на свою судьбу. Я не знаю, что он ответит, от себя же могу сказать, что в Заозёрске, конечно, трудно. Как, впрочем, и везде сейчас. Трудно с жильём, с едой. Но если ему больше не к кому послать жену, пускай она приедет в Заозёрск – мы (я не очень хорошо понимала, кто это мы) и встретим, и поможем на первых, порах.

А про себя думала – ну и пускай будет ещё одна невестка. Может, на этот раз больше повезёт…

* * *

Пётр Алексеевич заболел. Мальчишка – сын квартирной хозяйки – прибежал сказать об этом с утра, и я тотчас пошла с ним. Пётр Алексеевич жил неподалёку от вокзала. Дом был неказистый, покосившийся, оконные рамы облупились, давно не мытые стёкла смотрели тускло.

– Зачем вы пришли? – услышала я, не успев поздороваться.

– Проведать.

– У вас дела и без того много, уходите. Я присылал сказать просто, чтоб не ждали. Идите домой. Мне ничего не нужно.

– Можно, я сяду?

– Нет.

Я огляделась. Комната была загромождена книгами. Книги лежали на полках, на подоконнике, на столе, на полу. Кровать, стол, табуретка – и книги, книги без числа.

– Галина Константиновна, уходите. Мне ровно ничего не нужно. Не будем ссориться…

– Не будем. Поэтому не кричите. Дайте рецепты, хлебную карточку. Мы всё получим и принесём.

– Не вздумайте присылать ребят.

– Они сами придут.

– Вы доведёте меня до припадка.

Я подошла к столу, пошарила глазами. К счастью, и карточка и рецепты лежали сверху. Уголок какого-то рецепта торчал из книги. Я открыла её: В. Заозёрский, «Душа Петербурга». В. Заозёрский, подумала я, Владимир Михайлович… Он любил свой город, говорил о нём, как о живом существе. Я слышала об этой книге, но никогда её не читала.

– Пётр Алексеевич, можно мне взять «Душу Петербурга»?

– Возьмите. Только ведь это не беллетристика – ни сюжета, ни любовных переживаний… Вам будет скучно.

Почему он говорит со мной, как с девчонкой? Но не спорить же с ним. Взяв рецепты и карточки, я сказала:

– Ухожу. До свиданья, Пётр Алексеевич.

Нельзя было оставлять его одного. Однако нельзя было и сердить. Он сердился непритворно, и я понимала: так недолго в самом деле довести его до сердечного приступа. Кого послать к нему? Настю? Настя тиха и хорошо ухаживает за больными. Но она пуглива. Он велит ей уйти, и она не посмеет остаться. Тоню? Тоня в ответ может сказать невесть что. Знаю: я пошлю Наташу и Женю. В этих есть и мягкость, и упорство, и снисходительность. А там поглядим.

Ребята пришли к нему в полдень с хлебом и супом. Наташа разогрела суп, подала воды запить лекарство. Пётр Алексеевич свирепо сказал:

– Спасибо. А теперь уходите!

– Можно, я вытру пыль и расставлю книги?

– Нельзя. Уходите!

Они ушли, а назавтра явились снова. Пётр Алексеевич встретил их без радости, но и без воркотни. Молча глядел, как Женя растапливает печку. На прощание сказал:

– Передайте Галине Константиновне, больше приходить не надо. Мне лучше, сам справлюсь.

На другой день с обедом к нему явился Щеглов.

– Я ведь не велел больше приходить! – сердито сказал Пётр Алексеевич.

– А мы думали, это вы им не велели – Наташе с Женькой, – простодушно ответил Щеглов. – Наташа сказала: «Мы ему надоели». Вот пришёл я.

– Ни-ко-му, понимаешь? Ни-ко-му не надо приходить. Усвоил?

– Нет, не усвоил. Как же не ходить? Ну вот, заболела бы Галина Константиновна – мы бы тоже стали ходить. Или Ирина Феликсовна.

– Он сказал, – передавал мне Щеглов: – «Ты очень красноречивый». Это значит, я его убедил, правда, Галина Константиновна?

Не сразу мне удалось раскрыть книгу Владимира Михайловича. И вот я сижу на кухне одна – весь дом уже спит – и читаю, читаю. Ленинград… с ним так много связано в моей жизни. Есть в этом городе места, где мне было весело и счастливо, и есть места горькие. Что там сейчас? Где Владимир Михайлович? Тётя Варя? В Берёзовой Поляне немцы… Уцелел ли наш милый дом, берёзовая роща, найду ли я когда-нибудь могилу Костика?

Да, в этой книге нет сюжета… Это он верно сказал, Пётр Алексеевич. В этой книге – город, его дворцы, сады, набережные. И сам Владимир Михайлович. Он словно ведёт меня по набережной мимо Эрмитажа, через Неву к островам…

Я читала, читала, забыв о времени. Перевернула последнюю страницу – и увидела сложенный вдвое листок. На нём рукой Петра Алексеевича было написано:

Неласковый город любимый,
Ты меня мучишь, как сон…

И ниже – стремительно, вкось, точно внезапный крик:

А я сижу здесь. Как женщина. Как малолеток. Как тыловая крыса. Там моё место. Там.

Ребята ходили к Петру Алексеевичу по очереди. Он не стал приветливее, он просто терпел их, как неизбежное зло. Ну и, как ни говори, всё же лучше, чтоб тебе приносили еду, кололи дрова и топили печку без всякой просьбы, – хозяйку об этом надо было бы просить, а ребята являлись сами, без зова. Однако Пётр Алексеевич так и не позволил ни вытереть пыль, ни подмести, ни перебрать книги. Он не согласился, чтоб Наташа читала ему вслух. Приятнее всего ему была минута, когда они уходили.

– Страшно… – сказала раз Наташа. – Когда ни придёшь – лежит, смотрит в потолок и молчит. Думает… О чём он думает целыми днями? Один, всё время один…

* * *

– Отнеси, пожалуйста, еду Петру Алексеевичу, – сказала Велехову.

– Прихвачу с собой Лепко?

– Что, боишься, сам не дотащишь?

Велехов не ответил. Сунул кастрюлю в плетёную кошёлку, сверху положил хлеб, завёрнутый в чистую тряпку.

– Есть такое дело, отнесу. И не слопаю по дороге и не обменяю.

– Вот спасибо, утешил.

Он побывал у Петра Алексеевича раз, другой. Он не засиживался там – и некогда было, да и обращение Петра Алексеевича не располагало к длинной беседе. Но я уже хорошо знала Велехова (так, по крайней мере, казалось мне тогда), чтобы понять: ему есть о чём поговорить. И не ошиблась.

– Вот, – сказал он однажды, – вы всё ругаетесь на меня – я, мол, об людях неправильно понимаю. А Лизавета как об людях понимает? Тоже всех костерит, все, говорит, сволочи как один. А Пётр Алексеевич как об людях понимает? Не думайте, он мне ничего такого не сказал. Да я же вижу, всех подлецами считает. Что ж, вы одного меня учите, а другим прощаете?

– Пётр Алексеевич и Лиза видели в своей жизни много тяжёлого, но они об этом говорят с болью, им больно, понимаешь? А тебе наплевать, вот в чём разница. И когда Лиза видит хорошее, она верит. А ты не веришь. И Лиза никого за себя страдать не заставит, а ты? За твою вину, за тебя ребята чуть в тюрьму не сели.

– Что значит за меня? Не были бы дураки – не попались бы. Да они и сами понимают и меня не виноватят. Может, на меня Лепко после того случая озлился? Нет! Сами видите, уважает. Я дураков не люблю, вот так и берите меня за рупь за двадцать – не люблю дураков, и всё.

Несколько дней спустя мы с Женей шли к Петру Алексеевичу. Были уже сумерки. Около знакомого дома стоял Велехов, кошёлка висела у него через плечо. Он стоял и спокойно, внимательно смотрел через дорогу: у забора напротив верзила лет шестнадцати колошматил мальчишку, я не разглядела, кто это был, увидела только щуплую фигурку, вроде нашего Зикунова. Это была не драка, верзила просто избивал маленького – спокойно, без азарта и злобы, – бил наотмашь, потом схватил за шиворот и ударил мальчишку головой о забор. Велехов стоял и с ленивым любопытством наблюдал эту сцену. Не успела я опомниться, как Женя кошкой кинулся на парня и повис у него на плечах. Мальчика перехватила я – это оказался Стёпа Ивашкин, сын хозяйки, у которой снимал комнату Пётр Алексеевич. Стёпа стучал зубами, лицо его было в ссадинах, он мелко дрожал и всхлипывал.

– Ты ещё! – сказал парень, не без труда стряхивая с себя Женю – тот был много ниже и тоньше, но крепок и притом очень зол.

Парень поднял с земли шапку, нахлобучил её и, крикнув Стёпе:

– Я тебя ещё не так! – завернул за угол.

Я отвела Стёпу к матери; та, всплеснув руками, тотчас начала браниться:

– И что ты на мою погибель выискался, опять рубаху порвал, горе ты моё!

Я заглянула к Петру Алексеевичу, увидела на тумбочке хлеб и тарелку с супом, поняла, что Велехов уже побывал тут, я снова вышла на улицу.

– …дерьмо ты, а не человек! – услышала я голос Жени.

– Ладно, пусть я дерьмо, а ты чистое золото. Но ты мне за эти слова ответишь.

Увидев меня, оба замолчали и отвернулись друг от друга.

– Эх ты, зритель! – сказала я. – При тебе избивают, да кого! Такого клопа, а ты стоишь и смотришь, будто тебя это не касается?

– А почему меня это касается? – вскипел Велехов. – Если б ещё нашему, детдомовскому, дали в морду, ну, я понимаю! А тут лупят кого-то, а я должен спину подставлять? У меня что, спина казённая?

– Тля, вот ты кто! – сказал Женя.

Велехов даже не взглянул в его сторону.

– Ладно, я тля, это я тебе тоже припомню, – сказал он с силой. – А вы, Галина Константиновна, так и знайте: этот Женька у меня за свои слова ещё наплачется.

– Не грози, никто тебя не испугался, – со злостью сказала я. – И учись слушать правду о себе.

– Не дождёшься ты, чтоб я из-за тебя плакал, – спокойно прибавил Женя.

* * *

Ещё весной Слава Сизов кончил десятый класс. Его бы должны сразу взять в армию, но дали отсрочку: у бедняги открылся тяжёлый фурункулёз. Он по-прежнему много работал и в мастерской и по дому и только морщился иной раз, неловко зацепив больное место. «Что, брат, – сочувственно говорил в этих случаях Ступка, – чирьи донимают?» А Лючия Ринальдовна хмуро прибавляла: «Кормить надо как следует, от этой пакости – лучшее лекарство. Вон какой он у нас вымахал…» И не упускала случая подсунуть Славе лишнюю морковку пли кочерыжку. В конце концов с фурункулёзом удалось сладить. Теперь Слава ждал повестки из военкомата. Порой я ловила его взгляд, безучастный ко всему, что было вокруг, – обращённый внутрь себя, в своё будущее. Однажды в такую минуту, почувствовав, что я гляжу на него, он сказал:

– Где-то сейчас дедушка?

Вот, подумала я, ничего один человек не может знать другого. Мне-то казалось, Слава погружён в заботу о себе, а он вспоминает деда.

Повестка из военкомата пришла – Слава получил назначение в Дальнегорское артиллерийское училище. И в те же дни примчалась из Дальнегорска Лиза. Увидев её, я закрыла глаза руками и только успела подумать: если бы это во сне! Поперёк лица алел глубокий шрам, два передних зуба были выбиты. Она не дала сказать ни слова:

– Мне повезло! Берут на курсы медсестёр, а там – сразу на фронт! Как повезло, Галина Константиновна, до чего же здорово!

Она ездила в Дальнегорск – в очередной раз добиваться просить, требовать, чтобы её взяли в армию: ей только-только исполнилось семнадцать. Возвращалась она из Дальнегорска на попутной машине. На шоссе грузовик столкнулся с другим. Лиза упала лицом на стенку кузова – как она не вышибла глаз, как не получила сотрясение мозга! Она стояла передо мной и разбитыми губами весело повторяла:

– И повезло же!

Мы готовили в дорогу их обоих – Славу и Лизу. Один был молчалив и погружён в себя. Другая, обычно молчаливая и скованная, сейчас ничем себя не сдерживала – в ней бушевала радость: добилась, добилась, чего хотела!

– Лиза, – сказала Аня Зайчикова, – я тебе что подарю! Я тебе подарю Надину плиссированную юбку. Надя – это сестра моя. Юбка тебе как раз впору будет, а мне она большая.

– Спасибо, Анечка. Только я не возьму – что мне на фронте делать с плиссированной юбкой?

Но у Ани были свои представления о жизни. Плиссированная юбка всегда пригодится – разве можно отказываться? И каждый нёс Лизе и Славе что-нибудь своё: обшитый носовой платок, игольник – иголка с ниткой всякому солдату нужна.

– Подарил бы я Славке ножичек, – сказал Велехов, – Да, боюсь, до фронта не доедет.

– Хорошо, Сизов тебя не слышит, а то двинул бы он тебя по морде, вот тогда бы ты узнал – доедет или не доедет, – с неожиданной злобой сказала Лиза.

– Потише насчёт морды. Я ведь тоже по зубам погладить сумею.

– Не меня ли?

– Да где твои зубы-то? Привет! – Он помахал рукой.

– Замолчи, – сказала я, не умея скрыть отвращение. Замолчи, стыдно слушать!

Он глянул прищуренным, злым глазом и отвернулся.

– Ему ничего не может быть стыдно, Галина Константина, – спокойно сказала Лиза. – Он просто… сволочь.

Велехов рванулся, я схватила его за плечо.

– Пустите, – сказал он, скрипнув зубами. – Не трону я её. Охота руки марать!

…В день отъезда Сизов был разговорчив и напряжённо весел. Я помогла ему уложить дорожный мешок – у него что-то всё не клеилось.

– Нескладный я человек! – говорил он. – Ну, посмотрите, и не влезает ничего, и топорщится. Пойду посмотрю, Тоня обещала рубашку выгладить.

Передо мною – Женя. В некрасивом лобастом и губастом лице его сейчас что-то непривычное. Он медлит, будто не решается выговорить какое-то слово.

– Галина Константиновна, – начинает он, – Лиза сама стесняется. Она просила, чтобы я вам сказал…

– Да?

– Она просила сказать: ей здесь было хорошо. Первый раз за всю жизнь хорошо. Она никогда не сделает того, что хотела там, в Зауральске… Ну, когда я её увидел… Вы понимаете, про что я говорю?

Чуть погодя ко мне подходит Лиза:

– Вам Женя передал?

– Да. Спасибо.

– Галина Константиновна, что я хочу вам ещё сказать… Я теперь знаю, как это люди говорят «дома», «домой». И вот я вам говорю – отвяжитесь вы как-нибудь от Велехова. Он тут как заноза. Как парша. Он всех перезаразит. И вас подведёт. Пускай его уберут.

…Им обоим ехать до Дальнегорска – Сизову и Лизе. Уже вечер. Мы давно на вокзале. Наконец-то колокол возвещает о поезде, он подходит, сильно запоздав, – чёрный, пыхтящий, тревожный. Я обнимаю Лизу, Славу, они проталкиваются в вагон, и через минуту я слышу стук в окно и вижу их обоих рядом. Так и отпечатываются у меня в памяти вымученная улыбка Сизова и счастливое Лизино лицо.

Мы молча идём домой. Каждый думает о своём. Кто-то берёт меня за руку – Аня Зайчикова.

– Как хорошо, что я ей юбку отдала плиссированную, правда? Всё веселее, – говорит она с грустью.

…Как всегда, после отбоя прохожу по спальням. У мальчиков в углу пустая кровать. У девочек пустая кровать с краю – мне на неё тяжко глядеть. Опять и опять думаю – всё ли я сделала, чтоб не пустить её, и правильно ли сделала, отпустив? Останавливаюсь, прислушиваюсь. Что это? Кто-то плачет. Подхожу к Аниной кровати.

– Анечка, что с тобой? Ты о Лизе?

– Жалко… Жалко мне её… И юбку жалко… плиссированную, – говорит она, и горькие слёзы текут на подушку.

* * *

Мы никогда не говорили с Сеней о 16 июня. Только однажды он сказал мне, что помнит этот день со страшной отчётливостью. Помнит тополевый снег. Помнит какой-то грузовик полный разноцветной стружки. Помнит девушку в малиннике и песню, которую она пела. Помнит так, будто кто-то беспощадно врезал в его память каждую минуту этого дня.

Так помню и я ещё один день – яркий, зимний. Никакое предчувствие беды меня не томило. Горы вокруг Заозёрска стояли белые, весь городок был белый, нарядный. И всё шло славно: ребята вернулись из школы без единой плохой отметки. В райпотребсоюзе нам отгрузили крупы и мяса. Из Дальнегорска пришло письмо – меня вызывали на совещание директоров детских домов. И я с удовольствием подумала, что сяду в вагон, поеду, увижу незнакомый город, похожу по улицам, которых никогда не видела. Я стала распечатывать другое письмо и вдруг остановилась: воинское, а адрес тоже отстукан на машинке. Что бы это могло быть? Я испугалась так, что отложила конверт в сторону, как будто это могло отдалить несчастье. Потом взяла и распечатала:

Ваш сын, капитан Крещук Фёдор Семёнович, уроженец Омской области, защищая социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в воздушном бою…

Из конверта выпал ещё листок. Почерк Лиры:

Галина Константиновна, родная, Феди больше нет…

Я положила письмо в карман и пошла на кухню. Лючия Ринальдовна мешала что-то в большой кастрюле. Я не видела её лица за облаком пара. И вдруг ужаснулась: сейчас она спросит меня и надо будет говорить… Я вышла, так ничего и не сказав. Поднялась в свою каморку и стала составлять отчёт для районо – его давно ждали, а я никак не могла найти время написать. С лихорадочной поспешностью я перебирала какие-то бумаги, но тут же поняла, что, всё напрасно. Надо перечитать письмо. Надо идти домой и увидеть Егора…

Но домой я пошла только за полночь, когда твёрдо знала, что Егорушка и Лена уже спят. И ещё два дня прошло, а я всё молчала.

Это была первая весть о несчастье. На земле война. Как могла я ждать, что меня минует общая судьба, как могла надеяться, что только мой дом обойдут жестокие вести? Нет, я не ждала, не надеялась. Но приготовиться к удару нельзя.

Я прошла вдоль Закатной улицы, постояла у горы, повернула домой. Дверь была открыта, я вошла в кухню. Тут никого не было, а за нашей дверью слышался плач ребёнка. Так плачут только совсем маленькие, новорождённые. Откуда, что такое? Но тут же я поняла: это приехала жена Анатолия Богданова, племянника Петра Алексеевича.

Я сама её вызвала. Мне не на кого пенять. Но что же мне делать? Я никого-никого не могу сейчас видеть. Не могу видеть чужого человека, сейчас мне это не под силу. Я выбежала вон и снова прошла из конца в конец всю Закатную улицу. Зачем же я писала, если не готова сейчас принять её? Когда пишешь: «Пускай приедет», – надо быть готовой в любую минуту, в любой час. Но я не могу. Мы что-нибудь устроим, снимем комнату, но только не у нас, не у нас. Не надо мне сейчас никого чужого.

Опять я повернула к дому. За дверью было тихо. Я приоткрыла её – над моей кроватью стояли Лена, Егор и незнакомая женщина. Не оборачиваясь, она подняла руку – это означало: тише.

Я подошла. На кровати лежала крошечная девочка. Это был ребёнок военного времени: ни ямочек на локтях, ни перевязанных ручек – худая, тощая, с маленьким, в кулачок, личиком, она лежала, глядя на нас, и улыбалась. Она переводила глаза с матери на Лену, с Лены на Егорушку. Она глядела, будто понимая что-то, и улыбалась. Никогда я не видела ничего пронзительнее этой улыбки на крохотном жалком личике.

– Улыбается… – почтительно сказала мать. – В первый раз…

И вот тут я не выдержала. Ноги подломились, я села на сундук, притянула к себе Егора и через силу выговорила:

– Феди нет больше.

Что-то крикнула Лена, что-то сказала Симоновна, но я слышала только отчаянное: «Нет, нет, нет!..» – это кричал Егор. Голова его билась на моих коленях, и, задыхаясь от плача, он снова и снова повторял одно: «Нет, нет, нет!»

Кинулся к нам и громко заплакал Тосик, который не мог видеть чужих слёз.

– Я пойду, – сказала женщина и стала заворачивать ребёнка.

– Не уходите, – сквозь слёзы попросила Лена.

– Вам не до меня… Такое горе…

– Оставайтесь, – сказала я.

Она покорно опустилась на кровать.

* * *

Весть о Фединой гибели ударила всех в доме, даже тех, кто пришёл к нам недавно. Рядом с Наташей, Настей, Шурой он рос. Другие узнали его по письмам. До сих пор всем нам бывало трудно, но настоящая, непоправимая беда обходила нас стороной. И вот она постучала в наш дом. И каждый, кто до сих пор терпеливо ждал вестей с фронта, вдруг потерял этот душевный закал, потерял терпение. Письмо должно прийти сейчас же, немедля, а если его нет, – значит, нет Анюты, нет Жениной сестры Саши Авдеенко… нет Мити… А если и держишь письмо в руках, как знать, что сейчас с тем, кто его писал?..

Мысль о Феде слилась у нас с тревогой за Егора. После первого взрыва отчаяния он повёл себя, как обычно. Ещё больше ввалились глаза, втянулись щёки, но на другой же день он сел за учебники, и только иногда, взглянув на него, я понимала, как далеко его мысли. Однажды вечером он вдруг сказал, словно про себя:

– Был брат. Единственный. И того не стало. Один во всём свете – никого у меня теперь нет…

– А мы! – с горьким упрёком сказала Лена.

Он не ответил. У меня больно сжалось сердце. Мне никогда не приходило в голову, что он может чувствовать себя чужим среди нас.

Ночью, когда мы уже легли и потушили свет, он прошептал из своего угла:

– Вы не спите, Галина Константиновна?

– Нет.

– Простите меня.

Я встала, накинула пальто, которым укрывалась, подошла к нему, села рядом:

– Я простила. Но как же ты мог это сказать? Как мог так подумать?

– Галина Константиновна… Я ведь почти безногий. Ещё поправлюсь ли. Раньше Федя хоть аттестат присылал, не так совестно было. А теперь я только в тягость. Помощи от меня никакой.

– Да разве может быть в тягость тот, кого любишь? Ты что ж, не знаешь, что мы тебя любим? Что ты нам родной? Ведь и Федя был мне сыном.

– Знаю. Я это так сказал. Очень мне темно стало, Галина Константиновна. А бывает… бывает, что похоронная, а человек жив?

Я молчала. Я вдруг подумала, что, как и он, ещё не верю. Не могу поверить. Наперекор всему надежда ещё жила во мне.

Я провела рукой по лицу Егора. Щека была горячая и мокрая от слёз.

* * *

Я всё говорю «женщина», а это слово к ней никак не шло. Она была совсем молоденькая, почти девочка – моя новая невестка. Нежное лицо, большие серые глаза. Её красота совсем не походила на Мусину яркую красоту – всё здесь было тихое, хрупкое, в глазах прятался испуг.

По-моему, она боялась всех нас, даже Тосика. Она хотела, чтоб все уверились – она не будет в тягость. Она старалась всё делать по дому: мыла полы, стирала, стряпала. За всякое дело хваталась первая и всё старалась угадать: не надо ли ещё чего? Когда маленькая (её звали Юля) плакала, Зося то краснела, то бледнела и, кажется, готова была бежать на край света – и не потому, что ей самой досаждал этот плач: она боялась, не рассердимся ли мы.

Юлю все полюбили с первого дня. Тосик мог часами сидеть возле неё и смотреть, как она сосёт палец или ворочает круглыми глазами.

– Ох, золотая у вас хозяйка, во всём Заозёрске такой не сыщете, чтоб договорилась про четверых, а потом стало пять, а потом шесть, семь – и неведомо сколько ещё понаедет! – Приговаривая так, Валентина Степановна вытащила откуда-то старую Верину люльку и поставила у себя в комнате, рядом с кроватью, где прежде спала Муся, а теперь – Зося.

Зося была с Западной Украины, мешала русские слова с украинскими и польскими, благоговела перед всеми нами и явно не сомневалась: что бы мы ни решили, ни сделали – всё будет справедливо.

– Я знаю, – говорила она, – в этом городе живёт Толин дядя. Но он меня не захотел к себе пускать – ну что ж… Кто я такая? Я необразованная. Я, если по-вашему, по-советскому, читать, может, только четыре класса кончила. Я, конечно, Толе неровня. У меня матери нет, отца нет, никого нет, я в приюте росла. Но ведь у вас на это не смотрят, разве не правда? Учиться буду. Может, я тоже могу стать образованная, разве не правда? О, я так буду стараться! Вот пускай Юлечка подрастёт немного, и я стану учиться. А он, наверно, гордый, Толин дядя. На что ему такая невестка? Из простых и неучёная.

Никто из нас не стал объяснять ей, что дело совсем не в её неучёности. А ей такое толкование казалось самым естественным и очевидным: «Я из простых… Я неучёная…»

Однажды Егор спросил её, что она делала на фронте. Оказалось, работала на вещевом складе. Дети постарались скрыть разочарование, но Зося мигом его почуяла:

– А вы думаете, ежели на складе, так это уже ничего а не стоит? Разве лётчики одеваются, как все солдаты? У них носки и то меховые. Зовутся унтята. И сапоги меховые – это уже будут унты. И комбинезоны – опять меховые. Работы очень даже много. Вещевой склад – он же в землянке. Там и мокро бывает, и всяко. Надо, чтобы всё было чистое, аккуратное, чтоб моль не зъела.

Ну конечно же образования для этого не надо. Конечно это не то, что быть, например, радисткой. Нет конечно. Но если подучиться, то и радисткой можно стать, вполне даже можно.

– Вы не думайте!

Разговор о том, как она станет учёной и образованной, был самый любимый у Зоси. Но ещё того чаще она рассказывала о Толе, какой он хороший, красивый, не гордый, умный – лучше, красивей, умнее всех на свете.

Слушая Зосю, я вспоминала другие речи. Умный… одарённый… красивый… – это говорил о племяннике и Пётр Алексеевич. Только там к рассказам примешивались горечь и непрощённая обида. А здесь каждое слово было любовью, почти благоговением.

– О, он не посмотрел, что я неучёная! Он – не гордый. У нас там были такие девушки! Одна радистка – она на рояле умела. Она даже по-французски умела. И она всё на него заглядывалась. Только он и не смотрел в её сторону, а со мной всегда такой хороший был. И когда узнал, что будет ребёнок, почти совсем не гневался…

Лена удивлена.

– А почему он должен был гневаться? – спрашивает она.

Зося умолкает. Ей кажется, что она затеяла неподходящий для ребят разговор, но, помолчав секунду, она всё-таки продолжает:

– И он сказал: «Я решил, поедешь ты к моему дяде на Урал». Это он хорошо решил. Мне ведь не к кому ехать, у меня никого-никого нет. Сначала в приюте, потом в детском доме во Львове, а где сейчас тот детский дом…

Ей страстно хотелось увидеть Петра Алексеевича:

– Вы говорите, он больной, а я бы за ним уж так ходила… Только на что я ему – неучёная…

Навестить его она не решалась.

* * *

Велехов реже стал заговаривать со мной, он не поминал про стычку с Женей. Но я знала: он не забыл. Его прежнее спокойствие сменилось чем-то другим… Он, как бы это сказать… готовится к прыжку, что-то замышляет. Если бы знать, что!

– А Лёнька Велехов-то… не такой уж пропащий… – говорит мне Щеглов. – Добрый он, Галина Константиновна. Вчера я в мастерской прямо вспотел. Такая доска попалась, не берёт рубанок, заедает. Хоть плачь, хоть тресни – не берёт, и всё тут. А Велехов говорит: «Дай помогу». Взял и всё наладил.

То, как говорит Щеглов, напоминает мне монологи Лепко. Может быть, нет того восторга, нет почтенья, каким обычно проникнуты Петины слова, но есть благодарное доверие. Щеглов – Женин корешок, но теперь я всё чаще вижу его рядом с Велеховым. И чаще слышу: «Лёньк, я тебе что скажу…» – и понимаю: это в ответ на велеховскую доброту.

Я никогда не видывала мальчика простодушнее Миши Щеглова. Он всё понимал впрямую. Однажды в класс пришёл корреспондент Заозёрской газеты и беседовал с ребятами.

– Какой твой любимый предмет? – спросил он у Миши.

– Перочинный ножик, – ответил Миша.

Корреспондент услышал в этих словах насмешку, но все постарались его разуверить.

– Он у нас простой очень! – снисходительно сказал Лепко.

И в самом деле, даже малыши знают что-то о маленьком притворстве, о котором люди между собою молчаливо условились. Знают и не всё выкладывают, что придёт на ум. А Миша говорил, не смущаясь, всё, что думал, и не понимал, почему вокруг смеются или ругаются. Как-то на уроке учительница прочитала ребятам отрывок из книги.

– Кто знает, какой писатель это написал? – спросила она. Миша поднял руку.

– Тургенев! – сказал он.

– Молодец, умница. Как ты это понял?

– Ну-у-удно очень! – протянул Миша.

Класс даже притих, а потом, конечно, поднялся такой хохот, что учительница долго не могла унять ребят. К счастью, она была умна. Она не рассердилась, не раскричалась, не заподозрила Мишу в насмешке. Она сказала:

– Неужели ты никогда не видел такого неба, таких деревьев, не слышал лесного запаха? Ты, наверно, вырос в городе. Ну ничего, ты научишься понимать, что это прекрасно. А то, что ты сказал, как думал, – это хорошо.

В другой раз Миша отвечал по истории и получил «посредственно». Это было уже третье по счёту, и выходило, что и в четверти будет «посредственно». Он толково рассказывал события, но с хронологией у него были нелады, его память не удерживала ни цифр, ни дат. Миша поглядел в дневник, увидел отметку и воскликнул с горестью:

– Ах, расшиби тебя грозой, опять носик!

Учитель поднялся со стула:

– Повтори! Повтори, что ты сказал!

– Ах, расшиби тебя грозой! – повторил Миша и прибавил: – Это я себе, Аверьян Петрович!

Этим объяснением он загубил себя окончательно:

– Ещё не хватало… Ещё не хватало, чтобы ты учителю, такие слова… пускай мать придёт…

– Он детдомовский! – крикнул кто-то.

Но как это бывает иногда – в гневе человек уже ничего не слышал:

– Распустились! Я не допущу такого хулиганства!

Миша пришёл домой раздавленный. Понять, почему надо просить прощения, он не мог.

– Я ему ничего не сказал. Я на свою пустую голову обиделся, а не на него. А он… пускай мать придёт… За что мне прощенья просить?

Покладистый, ничуть не упрямый, тут он упёрся, и ничего с ним нельзя было поделать. Моя попытка поговорить с историком тоже ни к чему не привела. Он меня не слушал и всё повторял:

– Распущенность! Хулиганство! Нет, пускай извинится. Иначе я не допущу его на свои уроки. Это все психологические тонкости – ваши объяснения. Распущенность – вот и вся психология.

Трижды Мишу удалили с урока истории. На четвёртый раз он пришёл из школы и прямо в пальто постучался ко мне:

– Простил.

– Ты извинился?

Он молча кивнул. Почему – хотелось мне спросить, – почему ты извинился? Я вспомнила, как он шёл по платформе, а наш вагон уходил, уходил. Миша смотрел тогда безнадёжно и потерянно. Вот и сейчас в его взгляде то же.

– Я попросил прощенья. Велехов сказал: «Проси. А то куда тебе, телёнку, если выгонят из детдома? Пропадёшь». И правда без вас пропаду. И ещё я подумал: извинюсь, чтоб вам глаза не кололи. И всё. Теперь могу ходить на историю.

Да, всё. Теперь он может ходить на историю. Что же всё-таки заставило его попросить прощения – испуг, отчаянная память о своём одиночестве… Или, может, важнее оказалось другое: Велехов ему велел – и он послушался…

* * *

Я получила деньги по Митиному аттестату, сбегала на рынок и купила мёда и десять кусков пилёного сахару. У нас так уж было заведено: получена зарплата или аттестат пришёл – празднуем. В обед пришла Лена и унесла мои покупки домой. Деньги остались у меня. Вечером, перед тем как уходить на Закатную, я пошарила в сумке, чтоб проверить, на месте ли ключи, и увидела: денег нет, осталась только одна тридцатирублёвая бумажка. Потеряла? Вытащили на рынке? Я горько рассердилась на себя: не такое время, чтоб быть растяпой. Ведь я не деньги потеряла – кусок сахару, ломоть хлеба с мёдом для ребят. Пока я горевала и кляла себя на чём свет стоит, отворилась дверь и на пороге встал Зикунов.

– Галина Константиновна, завтра, когда все уйдут, посмотрите у Авдеенки под матрацем!

И тотчас исчез.

Я села на табуретку. С книжной полки на меня смотрела куница. Я привыкла к ней. Любила погладить её – потёртую, как старый воротник, а всё-таки мягкую, меховую. Мне иногда казалось, что она вдруг ответит на прикосновение, выгнет спину, повернёт голову. Вот и сейчас она смотрела жёлтыми бусинками, будто всё понимала.

– Что же случилось? – спросила я вслух. – Хотела бы я понять, что случилось? Кто-то вытащил у меня деньги и подкинул Жене? Гм… А ведь, пожалуй, я знаю, кто…

Во мне поднялась весёлая злость. Нет, дожидаться утра я не стану! Наскоро собравшись, прихватив сумку, я пошла в спальню к мальчикам. Ребята уже лежали в кроватях, было темно, горел только ночник. Я щёлкнула выключателем, загорелся верхний свет. Кто сел на кровати, кто опёрся на локоть, все смотрели на меня вопросительно.

– Женя, – сказала я, – подними свой матрац и посмотри, что там.

Женя соскочил на пол, как был – в трусах и майке. Приподнял матрац, пошарил рукой по доскам – и вытащил сотенную бумажку и две тридцатирублёвых.

– Деньги… – сказал он с недоумением и протянул мне находку.

Я обвела всех взглядом. Велехов сидел, обняв руками колени и с жадным любопытством смотрел на меня.

– Видите, какое дело, ребята, – сказала я, – у меня нынче из сумки пропало сто шестьдесят рублей…

– Потеряли? – озабоченно спросил Лопатин.

– Нет, вытащили.

– Да кто вытащил? Чего-то я не понимаю, – сказал Шура и наморщил лоб.

– Вот они, мои деньги, у Жени под матрацем…

Я не успела договорить.

– Ага, это, значит, Женька вытащил! – весело догадался Шура.

Кто-то фыркнул, кто-то протянул:

– Ба-атюшки!

И вдруг поднялся общий хохот.

– Ой, не могу! Помираю! – захлёбывался Шура, валясь на подушку.

– Придумают же! – сквозь смех сказал Миша Щеглов разводя руками.

Спальня смеялась, хохотали все: Лепко, Рюмкин, даже Лопатин, даже Сеня Винтовкин. Сквозь этот хохот мы не услышали стука. Дверь приотворилась.

– Что у вас тут стряслось? – с тревогой спросила Тоня.

– Женька у Галины Константиновны деньги уворовал! – сквозь смех крикнул Борщик.

– Да ну вас, – с досадой сказала Тоня, – только спать мешаете!

Ни один человек не смотрел в сторону Велехова. Что он думал, когда затеял это? Конечно, он не надеялся, что поверю я, знал, что не поверят многие. А всё-таки, прикидывал он, чем чёрт не шутит! Кто-нибудь да усомнится – один, другой, кто-нибудь, глядишь, и поверит. Но чтобы не поверил никто, чтоб не задумались даже, чтоб просто подняли на смех эту дурацкую выдумку, – нет, этого он не ждал.

Я спрятала деньги в сумку.

– Ну, Женя, – сказала я самым наставительным тоном, на какой была способна, – никогда больше не бери чужого! Спокойной ночи, ребята. До завтра!

Уже за дверью я услышала негромкий Женин голос:

– Вот не думал я, что ты ко всему ещё и дурак.

Сейчас будет взрыв. Сейчас Велехов вскочит, набросится на Женю. Я снова приоткрыла дверь. Велехов лежал на спине, нижняя губа его была крепко закушена, взгляд бешеный. Он молчал.

– Ой, не могу! – донёсся до меня голос Шуры. Он снова смеялся, весело и с облегчением.

* * *

Я очень помню ту зиму. Каждый день отчаяние сменялось надеждой, каждый день на смену безнадёжности приходила вера. Почему-то мы были убеждены, что Семён на Украине, в партизанском отряде. Одна Тоня всякий раз видела его в новом месте – там, где шли самые жаркие битвы. И теперь, в начале сорок третьего, Семён, по её разумению, был в Сталинграде. Сталинград горел, пылала Волга, каждый дом, каждый чердак и подвал были крепостью.

– Где ж тут писать? – говорила Тоня. – Вот выгонят немцев из Сталинграда, всех до одного выгонят, и тогда…

Наконец в начале февраля мы услышали по радио знакомый всей стране голос диктора – громкий, торжествующий:

«Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окружённых в районе Сталинграда!»

И в тот же день радио сообщило, что наши части подошли к украинской границе, пересекли её и продвигаются в глубь Украины.

В глубь Украины. В глубине Украины Черешенки. Наш лес и речка под горой. Наш неказистый мирный дом, кусты акации и Костикова яблонька. В глубине Украины Киев и тот каштан, что однажды зацвёл осенью.

Я не могла сладить с собой. Отошла к окну и стояла, боясь повернуться, чтоб ребята не увидели моих слёз. Передача окончилась, и в комнате стало тихо. Я ещё постояла спиной к ребятам, потом обернулась. Каждый был занят своим: кто делал вид, будто готовит уроки, кто перелистывал книгу. Чтоб я могла выйти незамеченной, чтоб не думала, будто они видели, как я плачу.

Газетные страницы запестрели родными названиями, именами. Одна передовая называлась коротко: «Харьков» – чёрные крупные буквы, бросившиеся ко мне с газетного листа, ещё и сейчас стоят перед глазами. Теперь уже скоро! Скоро будет письмо! Не нынче, так завтра! Белый треугольник без марки, надписанный милым размашистым почерком. А может быть, телеграмма? Да, телеграмма, это быстрее, но следом за нею непременно письмо: «Дорогая моя Галя…»

Но долго жить в радостной надежде не удавалось. Едва начинала брезжить радость и вера, как на нас обрушивался новый удар.

Я развернула газету и увидела открытое большеглазое лицо с упрямым ртом и откинутыми назад волосами. Над снимком было написано: «Перед расстрелом». В маленькой подписи говорилось, что снимок найден в вещах убитого немецкого офицера. «Взгляни на этот страшный снимок! Немецкий палач сфотографировал свою жертву перед расстрелом. Мы не знаем его имени… Но вглядись в него…»

Я знала его имя – это был Вася Коломыта. Он стоял прямой как стрела, руки связаны за спиной. Я смотрела на него, и память рисовала мне первый вечер в Черешенках: хмурый плечистый подросток бережно держит за руку маленькую Настю.

…А вот он идёт в гору и легко несёт вёдра с водой… Вот наклонился над грядкой… Вот за что-то распекает Вышниченко… Мастерит малышам кубики… Сильный, добрый, верный. Когда мы уезжали в Москву накануне войны, он только что кончил сельскохозяйственный техникум и стал работать в совхозе. Потом от него было письмо с фронта. Единственное, и вот передо мной его последние минуты.

Зачем же было растить, любить, если потом нельзя ни оберечь, ни помочь? Я ещё и ещё вглядывалась – сомнения быть не могло, с газетной страницы на меня смотрел Коломыта. Фотография была отчётливая, резкая. Не только черты лица передавала она, но и выражение спокойствия и ненависти. О чём думал тот, кто снимал? Тот, на кого Вася смотрит с этой холодной ненавистью? Что мне до него! Память о нём будет проклята, но никакое проклятие не воскресит мальчика, который рос у меня на глазах.

И тени надежды, что я ошиблась, не было у меня. И всё же я вышла на кухню к Лючии Ринальдовне. Она взглянула и бессильно опустилась на табуретку:

– Вася…

Ступку я нашла в мастерских.

– То Василь… – тихо сказал он.

Я вернулась к себе. И тут услышала – кто-то быстро поднимается по лестнице, почти бежит. Без стука растворилась дверь – на пороге стояла Настя.

– Галина Константиновна, нет? Нет, ведь правда – нет? – В голосе её звучало отчаяние, а это «нет» повторило в моих ушах плач Егора. «Нет, нет, нет!» – судорожно твердил он, когда я сказала ему о Фединой гибели.

Она закрыла лицо руками и заплакала. Я подошла, она крепко прижалась головой к моему плечу. Так мы стояли молча. Потом я увидела – на полу, у Настиных ног, лежит конверт. Я нагнулась, чтоб поднять.

– Забыла… Я когда бежала, мне почтальон дал… – сказала Настя. Голос не слушался её, и вдруг, словно впервые поняв, что случилось, она всплеснула руками и опять зарыдала.

Без мысли, как автомат, я распечатала конверт. Письмо было от Сизова.

Дорогая Галина Константиновна, – писал он, – мне из военного училища товарищ переслал Ваше письмо. Простите, что долго не писал и что заблаговременно не сообщил о перемене в своей жизни. Я сейчас у отца, в Кемерово. Работаю на заводе. У меня броня, и от военной службы я освобождён. Я знаю, что ребята не одобрят мой поступок. Но верно ли это будет? Люди всюду нужны. И правильно говорят, что победа куётся в тылу. Как вы понимаете, наш завод изготовляет не чайники и не кастрюли, а кое-что посерьёзнее. Я работаю много, со временем не считаюсь.

Надеюсь, что Вы меня не осудите и не подумаете, что я сбежал или дезертировал. У меня был вызов, а теперь броня.

Жена у отца женщина неплохая и ко мне относится нормально. Есть ещё младшая сестрёнка, она ходит в детсад.

Галина Константиновна, отец Вам кланяется. Я шлю Вам свой сердечный привет.

Остаюсь Ваш Вячеслав Сизов.

* * *

Меня вызвал к себе Соколов и сказал, что в Заозёрск приезжает ленинградский детский дом. Он уже давно в дороге. Часть детей осталась в Дальнегорске. А пятнадцать человек придётся взять нам.

– Но куда же? Ведь у нас совсем нет места!

– Мастерскую перебазируйте во флигель, мы вам его освободим. А ребят разместите между своими. Я не уговариваю вас, Галина Константиновна, не прошу, не приказываю. Я просто говорю вам: ленинградцы… Ленинградские дети…

Он прав: что можно к этому добавить? И вот мы стоим на деревянной платформе и ждём. Ещё третьего дня пришла телеграмма с номером вагона, но поезд застрял где-то в пути – и когда он придёт, мы толком не знаем.

Ленинград… Ленинград… Уже год нет писем от тёти Вари. Жива ли она? Вспоминаю тот далёкий день, когда я приехала с детьми в Ленинград. Меня встречали она и Семён. И Митя. Где они все сейчас? Живы ли? Сколько лет прошло? Почти десять…

– Идёт, идёт! – послышалось вокруг. Что-то простуженно прохрипел репродуктор, и вдали в темноте показались глаза паровоза.

Я вошла в вагон первой.

– Где тут ленинградцы? – громко спросила я. И вдруг услышала:

– Галина Константиновна! – В этом возгласе звучало сомнение, тревога, радость – все вместе.

Я обернулась. Передо мной в тусклом свете чахлой лампочки стоял высокий, худой старик. Нет! Неужели?

– Владимир Михайлович? – сказала я, не веря.

– Я узнал, узнал вас по голосу… – Он протянул мне обе руки. – Вы прошли, я не видел лица… Но голос… Это вы!

Мы стояли, держась за руки. В горле у меня пересохло, и голос не слушался.

– Вы привезли детей? – наконец спросила я.

– Да… Но только нас уже меньше… Со мной восемь человек.

Спрашивать, что случилось с остальными, было незачем.

– Где ваши вещи?

– Мои вещи… Вот… – Он взял в руки жалкий мешочек. Что там могло уместиться? Разве только десяток носовых платков. – Письма… – ответил он на мой безмолвный вопрос. – Самые дорогие… И несколько фотографий… Всё.

Глаза привыкли к полутьме, я увидела сбившихся на двух нижних полках ребят. Они молча глядели на меня.

– Вот и приехали! – Владимир Михайлович обернулся к ним и как-то быстро, легко дотронулся до каждого. – Поднимайся, Тёма… Дай я помогу тебе встать, Витя…

…Нас ждали две лошади – Милка и другая, которую дали нам на этот вечер в районо. Год назад встречали нас, теперь мы сами встречаем. Мы приготовили баню, и стол был накрыт. Мои тоже худые, но эти… Неживая бледность, синие губы… Кожа дряблая, как у стариков. Они выехали из Ленинграда давно, ещё летом. Их уже откормили немного в пути. Но долгая голодовка не забылась. Как бережно они берут в руки хлеб, как осторожно подносят к губам ложку…

Я была как во сне. Казалось, вот проснусь – и не будет больше Владимира Михайловича. Я знала, что война – время неожиданных встреч, потерь и находок. Но эта встреча казалась мне слишком невероятной. Всё хотелось дотронуться до него, ещё раз убедиться, что он тут. И всякий раз, взглянув на него, я неизменно встречала его взгляд: «Да, да, это правда. Я здесь, это я…»

Измождённое лицо его было почти прозрачно, но глаза остались те же – синие, как у ребёнка… И добрые губы. И улыбка. Всё, как десять лет назад.

Владимир Михайлович сам назвал Заозёрск, когда в Дальнегорске ему предложили на выбор несколько городов. Здесь жил его друг – и друг этот был Пётр Алексеевич. О том, что здесь я, он и не подозревал.

Когда ребята были умыты, накормлены и уложены, я повела Владимира Михайловича к Петру Алексеевичу. Я понимала, что это будет такая встреча, когда свидетели не нужны. Думала – доведу Владимира Михайловича до дверей и уйду. Но как расстаться? Я ведь ещё ни о чём не спросила. Не спросила о тёте Варе. А он молчит. Если бы она была жива, сказал бы сразу.

Он идёт рядом со мной, и в руках у него не мешочек даже, маленький пакетик с письмами. Наверно, они пожелтели от времени, стёрлись на сгибах – давние письма, свидетели былой радости любви, горя – всего, чем полна человеческая жизнь.

И вдруг Владимир Михайлович говорит:

– Галя, милая… Вы, наверно, это поняли… Варвары Ивановны уже нет… Перед смертью она отдала мне на сохранение свои письма. Они спрятаны надёжно. А одно… она им очень дорожила… у меня с собой. Не то чтобы я думал, что увижу вас и передам… Не знаю, как объяснить, но оно у меня с собой, вместе с самыми дорогими… Перед тем как нам выйти из дому, я его вынул для вас… Вот…

Я взяла листок. Мы уже подошли к дому Петра Алексеевича. Его окно светится. Он и не знает, что его ждёт.

– Почти десять лет… – сказал Владимир Михайлович. – Он уехал из Ленинграда незадолго до вас. Десять лет… Я писал ему – он не отвечал… До свиданья, голубчик. Если бы вы знали, как я рад, что вижу вас.

Он крепко пожал мне руку и постучал в дверь. Я подождала, пока ему открыли, и повернула домой.

Умерла… Совсем одна… Никого не было рядом, никого близкого. Мне казалось, я давно уже знаю, что её нет. Но, видно, сколько ни ждёшь, а когда ударит – больно.

Придя домой, я развернула листок. Он был совсем такой, как я представляла себе, – пожелтевший, стёршийся на сгибах. И весь он был исписан мелким убористым почерком Антона Семёновича:

Дорогая Варвара Ивановна! Я понимаю Ваши чувства и уважаю их. Но не бойтесь за Галю. Хотя Семён человек горячий и вспыльчивый, но Галю он будет любить и беречь. Я ручаюсь Вам за него. Поверьте мне. Они будут счастливы…

* * *

На другой день я чуть свет была на Незаметной улице. Но как ни рано я пришла, все были уже на ногах, и на лестнице я столкнулась с Ирой Феликсовной и Велеховым – они несли тюки с бельём.

– Что случилось?

– Вошь! – коротко ответила Ира Феликсовна.

– На ком?

– На новеньком, ленинградском.

Накануне была баня, и только вчера мы сменили всё постельное бельё. Но это ничего не значит – надо тотчас всё снова менять, надо немедленно снимать простыни, пододеяльники, наволочки. Уже топилась прачечная, старшие девочки вместе с Ирой Феликсовной принялись за стирку. Я набросала записку директору школы, и Борщику было наказано её передать – я объясняла, почему наши старшие сегодня в школу не придут. С другой запиской я послала к Валентине Степановне – просила прийти помочь, нынче же надо перестирать всю груду белья.

Вошь была найдена на рубашке Серёжи Рославцева. Серёже минуло девять лет, но ему нельзя было дать больше семи: тонконогий, тонкорукий, прозрачно-бледный и худой – жизнь в нём едва теплилась.

– Можно, я не встану? – прошелестел он.

И я наклонилась ниже, чтобы расслышать.

– Лежи. Дать тебе книгу?

– Нет. Я так.

Он лежал неподвижно и, не мигая, глядел в потолок. Иногда закрывал глаза и засыпал ненадолго. «А если тиф? – подумала я. – Разве он выдержит?»

Всех ребят, которых привёз Владимир Михайлович, надо было выхаживать… О школе пока нечего было и думать. Лишь один оказался под стать моим – хоть и худ, но здоров и подвижен. Меня не удивишь чёрными глазами: Семён, Лена, Лира, Шурка – все черноглазы. Но и у этого глаза приметные – не вишни, не смородина – маслины: длинные, чёрные, блестящие. Его звали Тёма Сараджев, и родом он был из Еревана, хотя последние годы жил в Ленинграде.

– Ты посидишь с Серёжей? – спросила я.

– Да, конечно. И покормлю, когда надо будет. Идите спокойно. Я Владимиру Михайловичу всю дорогу помогал, я умею.

Он улыбнулся, показав ровные, очень белые зубы. Я пошла в прачечную. Там уже вовсю кипела стирка. Я тоже стала к корыту.

Бывало холодно, было несытно. Но болезни до этого часа нас обходили. Кто-нибудь порежет палец, кто-нибудь простудится и почихает денёк-другой. Вот только Егор… но он захворал ещё в пути. Что-то будет сейчас?

– Эх, раньше смерти не помрём! – воскликнула Тоня, выпрямляясь и отирая пот со лба.

Отворилась дверь, впуская струю холодного воздуха, – вошла Валентина Степановна.

– Зося девчонку покормит и тоже придёт, а уж Вера за няньку останется, – кинула она на ходу и тотчас, не спрашивая, принялась за дело.

Мы решили один раз постирать с мылом и сразу кипятить. Ведь бельё совсем чистое. Главное – прокипятить, а потом, когда просохнет, выгладить. Большой чан с водой уже кипел, и Наташа палкой ворошила первую порцию белья.

– Моё дело – простыни, – слышала я голос Валентины Степановны. – Иди, иди к тому корыту, там наволочки, это тебе сподручней.

– Вы не знаете моей силы! – запальчиво отвечала Тоня. – У меня руки тонкие, а как железо!

Я склонилась над корытом и перестала думать о чём бы то ни было. Каждый кусок мыла был у нас на счету, мы дорожили им, скупились и даже утром, умываясь, осторожно, бережно намыливали руки, а вот сейчас под моими руками горой росла и переливалась пена – то снежно-белая, то с голубизной. Я вспомнила вдруг, как стирала однажды в Берёзовой Поляне, а рядом стоял Костик и пускал через соломинку пузыри. Я увидела его так ясно, на траве у старой кряжистой берёзы, и в воздухе большие, пронизанные солнцем мыльные шары. Есть воспоминания, в которые погружаешься счастливая, как в тёплую воду. Но это…

Ещё и ещё проведя простыней по доске, я слегка отжала её и бросила в почти доверху наполненный таз – отсюда Наташа брала бельё вываривать. Снова наклонилась над корытом – и вдруг отчётливо увидела Серёжу Рославцева, его прозрачный лоб и безучастные глаза. Я ополоснула лицо, надела платье и, почти взбежав по лестнице, вошла в спальню мальчиков. У Серёжиной постели сидел Владимир Михайлович, он был здесь, это мне не приснилось! Но вдруг я увидела на белой подушке пунцово-красное, неузнаваемое лицо: ещё час назад оно было изжелта-бледным, неживым. Сыпняк! – подумала я и, откинув одеяло, приподняла на Серёже рубашку – тело было усеяно красными крапинками. Сыпняк! – ещё раз отдалось у меня где-то внутри.

Я закутала его, сама снесла в изолятор и послала Рюмкина за врачом, потом вернулась в прачечную. Ира Феликсовна стояла над корытом в облаке белого пара. Она подняла на меня глаза, вытерла лоб и спросила:

– Что случилось?

– У Рославцева, видимо, сыпняк.

– Я болела сыпняком. Я сейчас к нему пойду. Он уже в изоляторе?

Говоря это, она ополаскивала руки, лицо, сняла косынку, оправила волосы.

– Зося, – окликнула она, – становитесь на моё место. У чана Наташа сама справится!

Мы вышли.

– Погодите, остыньте. Наденьте пальто. А это точно, что вы болели сыпняком? – спросила я.

– Честное пионерское! – ответила она. – В дороге, когда мы эвакуировались из Смоленска… В самом начале войны. Мне бояться нечего. Не беспокойтесь, Галина Константиновна! – Она помахала мне рукой и побежала через двор к изолятору.

Стали возвращаться из школы ребята, я осмотрела каждого. Пока никаких новых признаков не было. С мучительным нетерпением ожидали мы врача. Он пришёл только к вечеру, осмотрел Рославцева и определил скарлатину.

– Вы болели скарлатиной? – спросил он у Иры Феликсовны, которая не отходила от Серёжи.

– Ну, доктор, кто же в детстве скарлатиной не болел!

* * *

В Заозёрскую больницу, забитую до отказа, стучаться было бесполезно, оставлять Рославцева в изоляторе – страшно. Страшно за него самого, страшно за остальных ребят. Доктор обещал снестись с Ожгихинской больницей, она была за рекой, километрах в десяти от Заозёрска. Ира Феликсовна ухватилась за эту мысль – в Ожгихе она начинала свою уральскую жизнь, её знали в этом селе.

– Мы его там выходим. Там толковый врач и больница хорошая.

Дезинфекцию сделали на другое утро, и никто в школу не пошёл. Ребята были довольны: три дня карантина – отдых от занятий. Я же без ужаса не могла думать, как болезнь вцепится в них – слабых, истощённых, как начнёт косить их, трясти лихорадкой, мучить жаром. Мне всегда казалось, что я умею ждать. Видно, разучилась – часы тоже тянулись, как долгая болезнь, их не могла убить никакая работа. На Закатную я не возвращалась, боясь занести заразу.

Ира Феликсовна не отходила от Серёжи, она и здесь делала всё на удивление умело и споро. В халате и косынке, точно сестра, она бесшумно двигалась по нашему тесному изолятору, меняла компрессы, полосканье, терпеливо кормила Серёжу с ложечки.

К концу второго дня мы получили направление в Ожгихинскую больницу. Запрягли Милку, устлали сани поверх соломы одеялом, закутали Серёжу. Ира Феликсовна села в сани и положила Серёжину голову к себе на колени. Ступка разобрал вожжи.

Сани стояли одиноко, никому из ребят мы не разрешили проводить Серёжу. Пришла мать Иры Феликсовны, она о чём-то негромко говорила с дочерью. Ступка тихо тронул. Анна Никифоровна пошла рядом с санями, я ещё раз пожала руку Ире и остановилась, глядя вслед.

Анна Никифоровна ускоряла шаги, до меня доносился её встревоженный голос. Потом она повернулась и пошла ко мне навстречу – усталая, понурая. Подошла и тихо сказала:

– Ира ведь не болела скарлатиной. А взрослому заболеть…

– Боже мой, что же вы молчали! Надо вернуть её. Надо было сразу… сразу сказать.

– Разве её переспоришь! Она говорит, сейчас никто не вправе беречь себя…

Со сжавшимся сердцем я повернула к дому. Окна были освещены, и в каждом – приплюснутые к стеклу ребячьи лица.

* * *

Сыпняк нас миновал, но через неделю слегли в скарлатине Таня Авдеенко и Настя. Я решила сама отвезти их в Ожгиху. Если приеду, не отошлют же меня с больными ребятами обратно. А если сговариваться заранее, могут отказать – что тогда делать? В Ожгихинской больнице тоже полным-полно. Иру Феликсовну оставили при Серёже, потому что он был очень плох и ещё потому, что Ира Феликсовна ухаживала не за одним Серёжей, но и за остальными, помогая сестре.

Пока я собирала всё нужное для отъезда, ко мне постучались.

– Войдите, – сказала я.

В дверях стоял незнакомый человек – огромного роста, широкоплечий. Меховую сибирскую шапку с длинными углами он мял в руках, и я заметила высокий, с залысинами лоб в тяжёлых морщинах.

– Агеев, председатель Ожгихинского колхоза, – сказал он, протягивая руку. – Я к вам с приветом от Ирины Феликсовны. Прохожу мимо больницы, смотрю, она стоит у калитки – вышла воздухом подышать. «Не подходите, говорит, Иван Павлович! У нас тут серьёзная зараза!» А я знал, что она приехала, наши деревенские сказали. У нас её любят… Как она у вас тут справляется? – вдруг спросил он.

– Ну, что ж спрашиваете, если знаете её?

– Думаю, справляется. Такая с чем хочешь справится. Это, знаете, прошлый год, в самую уборочную, приходит ко мне в правление девушка. «Я, говорит, эвакуированная из Смоленска. Направлена к вам на сельскохозяйственные работы». Ирина, значит, Феликсовна. Я её спрашиваю: «Ну, что, будете у нас робить?» А она отвечает: «Нет, робить я не буду». Тогда я поглядел на неё и спрашиваю: «Зачем же вас сюда прислали?» А она опять: «Работать!» Ну, тут я смекнул, что она ещё нашего уральского разговора не знает, ну и, конечно, успокоил: «Привыкнете, говорю, ладно, и разговор наш узнаете, и научитесь робить». Колхозники очень сомневались, на неё глядя: городская… На другой день пошла она вязать горсти. Босая, ноги об жнивьё изранила в кровь, но ни слова… В смысле жалобы то есть. На другой день пошла с женщинами в поле жать. И тоже – так ловко, быстро всё… С понятием… Моя жена взяла её к нам на квартиру – уж очень она ей поглянулась. И правда, за что ни возьмётся, всё так толково, и всюду, где нехватка людей, – она. Надо возить дрова на ферму – запряжёт лошадь, съездит, в лес, нарубит дров – и пожалуйста. Поставил я её учётчицей на молочную ферму – всё же с образованием человек, грамотный. И вот – день учётчица, а ночью на сортировке хлеба. Или там на молотьбе А ведь после сыпняка была, откуда силы брались? Никакой работой не гнушалась. Очень её колхозники полюбили. А потом у нас её забрали – когда вашему детдому приезжать. К праздникам Ноябрьским. Недолго побыла, а вот и думай – долго ли надо, чтоб понять человека? Хороший человек себя сразу окажет…

– Иван Павлович, у вас есть дети?

– Это вы к чему?

– У нас опять скарлатина. Зря вас к нам пустили.

– Нет, мои дети велики скарлатиной болеть. И далеко они. Вашу Украину освобождают, вот оно какое дело. Мне про скарлатину Ирина Феликсовна уж сказала. Выходит, на том мальчонке не кончилось?

– Не кончилось. Ещё двое. Вот хочу к вам, да боюсь, нет мест, откажут.

– Давай отвезу, – сказал он, вставая. – Я замолвлю слово. Для Ирины Феликсовны сделаем. Давай, где твои ребята? Меня лошадь ждёт.

Я бегом спустилась в изолятор, помогла одеться Насте, закутала Таню. Иван Павлович подал сани к самому крылечку.

– Не бойся, доверь, довезу!

– Нет, если можно…

– Ну, влезай, расположимся.

Я уложила Настю, укрыла её тулупом, Таню взяла к себе на колени.

Владимир Михайлович стоял рядом с санями. Я наспех передавала ему какие-то последние поручения, с минуты на минуту должны были прийти с дезинфекцией, я просила его проследить.

– Да, да… – Повторял он, кивая. – Я понял, хорошо. Не беспокойтесь, поезжайте. Когда ждать вас, к вечеру? А всё из-за нас, это мы вам привезли такую беду, – сказал он вдруг с болью.

– Эх, отец, – сказал Иван Павлович, – беда наша общая, во всей стране одна, что уж делить её на нашу и вашу.

* * *

С этого дня Сеня Винтовкин стал ходить за мной по пятам.

– Галина Константиновна, а она не помрёт? – спрашивал он по двадцать раз на день.

Первый, кого я видела, возвращаясь из Ожгихи, был Сеня. Он ждал меня на улице, в дверях, а если было поздно, на пороге спальни. Дежурные не могли загнать его в постель, и Владимир Михайлович говорил обычно:

– Пускай дождётся Галину Константиновну.

И Сеня дожидался. Его взгляд мог бы показаться злобным, если бы я не видела в его глазах страха. Его вопрос: «Ну, чего она?» – мог бы показаться грубым, если бы не звучал так беспомощно. Чаще всего я не дожидалась вопроса. Я сразу говорила:

– Насте лучше, скоро поправится.

Он никогда ни о чём не спрашивал меня при ребятах. Он просто не отходил ни на шаг, а когда я прощалась с ним на ночь, в сотый раз допытывался шёпотом:

– Не помрёт?

Перед самой болезнью Настя учила с ним стихи «Мужичок с ноготок». Он должен был читать их на вечере самодеятельности в школе. Он был умыт, причёсан, принаряжен. По-моему, он не без удовольствия глядел на себя в зеркало – ему было и непривычно, и занятно видеть себя таким.

– Вот, не хуже других, – заботливо повторяла Настя, оглядывая его со всех сторон. – Ну, давай прочти снова, ну! «Я из лесу вышел. Был сильный мороз». Ну читай!

Сеня читал как-то странно, с ударениями на самых неожиданных местах: «Хворосту!» – оглушительно выкрикивал он. – «Мимо!!» Я не могла слушать его без смеха и потому не вмешивалась. Настя была уверена, что он читает хорошо; видно, и Сеня в этом не сомневался. Он отправился в школу, готовый к всеобщему одобрению и признанию. Но в сутолоке вечера, перепутав что-то или найдя, что программа перегружена, учительница Сеню на сцену не позвала. И он весь вечер простоял за кулисами, всеми забытый. Когда вечер кончился, учительница, увидев его, спросила с удивлением:

– Что ты здесь делаешь, Винтовкин?

Ей он, к счастью, ничего не ответил, но, придя домой, завопил ещё с порога:

– Чёрта лысого, буду я тебе учить! Ни в жизнь не буду!

Настя чуть не плакала от огорчения, а Сеня мстительно повторял: «Чёрта лысого! Иди себе мимо!»

– Нет, правда, – говорила мне Настя, и щёки её пылали, – ведь это непедагогично! Что же он – учил, учил, и так хорошо выучил, и читал с выражением, а она взяла да и забыла! Разве можно так, Галина Константиновна?

Сеня всегда был груб с Настей. Но после неудачи на артистическом поприще он стал груб неслыханно, словно мстил ей за свою обиду. Только и слышалось:

– Отстань! Не буду! Ну тебя! Не лезь!

– Вызвать на совет! – бушевала Наташа. – На совет!

И Сеню бы, вызвали, но тут началась скарлатина. И вот сейчас он ходит притихший, угрюмый.

– Давай садись за уроки! – неприязненно, но твёрдо сказала Наташа. – Я тебе помогу.

– Я сам! – ответил Сеня.

И все мы поняли так: если не Настя, то никто.

Когда у него что-нибудь не клеилось – не давалась задача не выходил пример, он шёл ко мне, но помощь ребят неизменно отвергал. Я предложила ему написать Насте, он только головой помотал. Он ни разу ничего не послал ей. Но я видела – в его сердце поселилась тревога. Когда я уходила в Ожгиху, меня провожал его настороженный взгляд. Когда я возвращалась, меня встречали ждущие, злобно-испуганные глаза. А перед сном хриплый голос с отчаянием и надеждой спрашивал:

– Не помрёт?

Я вернулась к вечеру на попутной машине. Умылась, переоделась, обрызгала платье формалином и прошла в спальни. Если мне почему-либо не удавалось обойти ребят перед сном, мне казалось, что день не кончен, не полон, чего-то в нём но хватает и сама я не сделала чего-то очень важного. Часто кто-нибудь тихо придерживал меня за руку, за платье – это была безмолвная просьба: посиди со мной! Иногда, молча посидев на краю кровати, я шла дальше. Иногда слышала:

– Галина Константиновна… А что я вам скажу.

Я наклонялась, и мне шептали на ухо – про обиду ли, про ссору ли с закадычным другом…

В этот вечер Тоня, как всегда, первым делом спросила:

– Что там наши?

– У Серёжи высокая температура. Настя – молодцом. Таня всё плачет, никак не успокоить. Ирина Феликсовна совсем медицинская сестра – и банки ставит и уколы делает – всему научилась.

– Она – такая… – задумчиво протянула Аня Зайчикова.

– А Сенька-то! Бесчувственный. Настю увезли, а он хоть бы что, – сказала Поля.

Я прошла к мальчикам и наклонилась к Жене:

– Таня без тебя очень тоскует. Но я думаю, Ирина Феликсовна успокоит её, она там неотлучно.

Он молчал.

– Ты очень беспокоишься?

– Уж лучше бы я заболел… – ответил он сквозь зубы.

Сенина кровать была последней в ряду. Я подошла к нему. В полусвете ночника его глаза блестели. Они были широко открыты и смотрели пристально, упрямо, не мигая. Я поправила ему подушку. Когда я уже отходила от кровати, он в сотый раз спросил шёпотом:

– Галина Константиновна, а от этой… скарлатины… помирают?

– Нет, почти нет. Раньше не умели лечить, а теперь умеют. И теперь…

– Но бывает, что и помирают?

– Очень редко, Сеня. Почти никогда. Спи. Он отвернулся к стенке и укрылся с головой.

* * *

Через день я ходила в Ожгиху. К вечеру, когда только-только начинало смеркаться, становилась на лыжи и шла прямиком – через реку, потом лесом. Идя тропкой, где зимой без лыж пешеходу было не пробраться, я сильно сокращала путь и мерным шагом за час доходила до Ожгихи. Больничной еды не хватало, и первые два-три раза я приносила нашим хлеба, кусок-другой сахару, кисель из сушёных ягод – он замерзал в пути и не выливался из банки, когда я его вынимала. Но Ира Феликсовна сказала, что каждый день кто-нибудь из ожгихинских приносит ей и ребятам молоко, сметану, лепёшки – у неё тут много друзей. И теперь я шла налегке, без всякой поклажи.

В субботу, через неделю после того, как слегла Таня и Настя, я выбралась в Ожгиху, рано, сразу же после обеда.

Лыжи скользили легко. На солнце снег был розовый, потом лыжня свернула в сосновый лес, и стало темнее. Потом у поваленной ели она ещё повернула и выбежала в поле, на яркий свет. Я легко дошла до Ожгихи. Больница стояла на самом краю села. Я сняла лыжи, поставила их у крыльца, отряхнула валенки, вынула из кармана записки ребят, рисунки для Тани и постучалась.

– А! – как-то отрывисто, не по-обычному только и сказала санитарка и, не, ответив на моё «здравствуйте», не взяв писем, толкнулась в дверь и исчезла.

Я присела на скамью и стала ждать. Счастливая лёгкость от солнечной дороги, от быстрого бега погасла, и мне стало тревожно. Санитарку – её звали Даша – я уже успела узнать. Она охотно рассказывала про моих, относила письма и возвращалась с запиской от Иры Феликсовны. Что же сейчас? Почему она ахнула и исчезла?

Дверь отворилась, и на пороге показалась Даша. В руках она держала листок. Прежде чем вынести его из скарлатинозного отделения, листок окунули в формалин, с него капало. Буквы, написанные чернильным карандашом, расплылись.

Галина Константиновна! – прочла я. – Серёжа умер. Сегодня утром. Умер, не приходя в сознание. Я тоже заболела. Это бы неважно, лишь бы он остался жив. Но он умер.

Даша постояла немного и снова ушла. Я осталась одна Я старалась вспомнить – что я знала об этом мальчике? Оцепенелая память моя плохо слушалась. Нет, помню. Вот: Серёжина мать умерла от голода. Но отец жив, он воюет. Мы привезли Серёжу с вокзала, умыли, накормили и уложили спать. И он больше не встал, почти не говорил, почти не открывал глаз. Он приехал, чтобы умереть. И ничего-ничего мы не могли для него сделать.

Потом я вспомнила: Ира заболела. Я постучала в дверь:

– Позовите врача.

– Он на обходе, как кончит – придёт. Подождите маленько.

У Даши были жалостливые глаза. Теперь ей, видно, хотелось говорить. Но я не хотела и не могла слушать.

Врач – маленький, сухой старик (он работал в Ожгихинской больнице уже более тридцати лет) – сказал:

– Форма, по-видимому, не тяжёлая. Но сыпняк сильно подорвал здоровье. И скарлатина тоже может сказаться на сердце. Угадать трудно. У мальчика не выдержало сердце. Он был обречён с самого начала. Я не стал говорить ни вам, ни Ирине Феликсовне. Но он был обречён. А девочкам вашим лучше. Тут, я думаю, особых огорчений не будет.

Я шла на тяжёлых лыжах, тяжёлым шагом. Дорога была длинной, небо серым, снег тёмным. Подойдя к городу, я сняла лыжи и пошла пешком. На Незаметной улице меня догнал Велехов, заглянул в лицо. Потом молча взял лыжи и понёс.

Дома нас ждал Владимир Михайлович.

– Серёжа? – сказал он только и тяжело опустился на стул.

* * *

Возвращаясь из Ожгихи, я обычно заглядывала к Анне Никифоровне Валюкевич. Я передавала ей записки от Иры, добросовестно повторяла, что сказал врач. Она ожидала меня с страстным нетерпением. Глядя на Анну Никифоровну, я понимала, что вся её жизнь сосредоточена на одной мысли, на одном чувстве.

– Знаете, – сказала она вскоре после смерти Серёжи, говорят, у каждого человека есть невидимая свеча – это его жизнь. Догорит она – и человек умирает. Для меня такая свеча – Ирина. Если её не станет, и я не смогу жить.

Я молчала.

– Вы сурово молчите, – промолвила Анна Никифоровиа. – Я понимаю: война, в наше время так говорить грешно. Умер Серёжа, а его отец жив и воюет. Но я не знаю, хватит ли у меня мужества жить, если…

И однажды, придя в больницу, я застала там Анну Никифорову.

– Я сняла тут, в Ожгихе, комнату, – ответила она на мои молчаливый вопрос. – У меня нет сил целый день не знать. А тут я могу и утром прийти, и среди дня, и вечером. И принести, если что надо. Хотите их видеть? Пойдёмте! – она взяла меня за руку.

Мы вышли на улицу, завернули за угол дома, и Анна Никифоровна постучала в крайнее окно. Отодвинулась занавеска, к стеклу прижалось лицо Иры Феликсовны, и тотчас же в окне появились ещё две головы. Анна Никифоровна что-то говорила мне, но я не слышала. Сжав зубы, я смотрела на неузнаваемо изменившиеся лица – худые, прозрачные. У Иры Феликсовны было лицо, как на старинной иконе, – тонкое, бледное, с глубоко запавшими глазами. Настя обняла Таню и, улыбаясь, что-то говорила, а Таня смотрела в окно, тревожно искала глазами и словно никого не видела. Она была острижена наголо, вокруг шеи белела повязка.

У меня было такое чувство, точно на вокзале, когда стоишь перед вагоном поезда, а он вот-вот тронется. Хочешь сказать какое-то последнее, самое важное, слово, а тебя не слышат. А там, по ту сторону вагонного окна, тоже что-то говорят – ты видишь, как шевелятся губы, – и ничего не слышишь.

Если бы увидеть сейчас Серёжу, если бы исхудалый, бледный, но живой Серёжа глянул на меня из окна…

Видимо, в палату зашёл доктор или сестра, потому что Ира Феликсовна махнула рукой и торопливо задёрнула занавеску. Я обернулась. У Анны Никифоровны дрожали губы.

– Вот и повидали. Всё же легче, правда? – сказала она.

* * *

Для меня приезд Владимира Михайловича был истинной благодатью. С ним я могла говорить о той поре моей жизни, которой никто не знал в Заозёрске. Поняв это и без моих вопросов, он говорил обо всём, что было мне так дорого. Тётя Варя часто приезжала в Берёзовую Поляну, на могилу Костика. За могилой смотрели ребята. Не знаю почему, мне это было важно – что на могиле всегда цветы, а рядом с клёном и рябиной посадили ещё и дубок. Мне всегда казалось: человек жив, пока о нём помнят. Вот когда все забывают, когда нет никого, кто бы помнил, – тогда пришла настоящая смерть.

…Побывав на могиле, тётя Варя заходила к Владимиру Михайловичу. Они обменивались вестями о нас. Разговаривали. А потом подружились. Когда Владимиру Михайловичу пришлось покинуть Берёзовую Поляну (немцы были уже совсем близко), он поселился неподалёку от тёти Вари. Они помогали друг другу в блокаду.

– Варвара Ивановна не изменилась. Она осталась такой же, как прежде, а это не о каждом можно сказать. Иногда люди меняются неузнаваемо. Долгие-долгие годы я не знал о своих старых знакомых и десятой доли того, что узнал и увидел за одну блокадную зиму… Знаете, кто сильно помогал нам? Саня Жуков. Он в армии, и, пока стоял под Ленинградом, пользовался всяким случаем, чтоб переслать нам хлеба, консервов. Иногда – очень редко – приезжал сам. Его жена…

– Жена?!

– Что ж такого? Вот вы говорите – Репин женился. А они ровесники. Саня, пожалуй, даже постарше. Его жена удивительный человек – умный, талантливый. Очень хорошая женщина. Она с ребёнком эвакуировалась ещё прошлой осенью – уехала и больше не писала.

– Может быть… как Муся?

– О нет! Это – совсем другое! Нет, нет!

Я подумала: кто может знать? Но так горячо прозвучало его «нет», что я не осмелилась сказать это вслух.

Каждый поворачивался к этому человеку лучшей своей стороной. Ему верили с первой минуты.

– Вот бы Толин дядя был, как вы, – сказала Зося. – Вы полюбили бы меня?

– А я уже полюбил, – просто ответил Владимир Михайлович.

Ленинградские ребята не отходили от него ни на шаг. И мои сразу привыкли к нему. Он вошёл в наш дом так, словно век жил с нами. С ним было просто, с ним было легко – и взрослым и детям. Он любил людей и верил им, и они отвечали ему тем же. Каждый чувствовал: ему близка и понятна моя жизнь, моя боль, моя радость. Он откликнется на мою тревогу, на моё сомнение. У него такой запас любви и покоя, что хватит на всех.

В тридцать третьем году, когда мы приехали с Семёном в Ленинград, у Владимира Михайловича уже не было своей семьи. Его дети и жена умерли. Я иногда думала – что делает его таким сильным? Где источник постоянного света, которым он полон? Помню, незадолго перед тем, как нам уехать из Ленинграда, он сказал: судьба уничтожила всё, что я любил, но уничтожила в жизни, а не во мне. Свет, горящий внутри, – свет неугасимый.

Тогда эти слова не дошли до меня. Я их не поняла, я просто запомнила. Но сейчас я увидела, что он говорил правду. Так оно и было. Он не дал погибнуть своему счастью, сумел сохранить его в себе. Пронёс через всю жизнь.

Передо мной одинокий старик, одинокий так, как только может быть одинок человек, потерявший всё, что ему было дорого. Человек, всё достояние которого – в нескольких письмах и фотографиях. И всё-таки передо мной счастливый человек. Счастливый, богатый и добрый.

* * *

– Зачем вы пришли, Пётр Алексеевич? Вам ещё надо лежать!

Он ответил желчно:

– Допускаю, что вам не слишком приятно меня видеть. Допускаю. Но я ещё на работе. И поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна…

– Но ведь приехал Владимир Михайлович!

– …и поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна, а Владимир Михайлович не может так быстро войти в курс дела, я позволил себе…

Он ещё долго меня отчитывал – я уж и не рада была, что начала.

Когда-то, вскоре после нашего приезда в Заозёрск, Пётр Алексеевич сказал:

– Плохие у вас помощники, Галина Константиновна. Я больной старик. Ступка пьёт, стало быть, может подвести в самую трудную минуту. Ирина Феликсовна… конечно, она очень мила… но она ведь нечто среднее между цветком и птичкой, от неё толку будет не много.

Когда Ирина Феликсовна заболела, все увидели, как много лежало на её плечах. Она работала весело, ни на кого не перекладывала своих забот. Поэтому никто не задумывался над тем, что она делает, много ли времени и сил нам отдаёт. Но сейчас мы видели – без неё не обойтись. Владимира Михайловича слишком поглощали его подопечные, Ступка был по горло занят в мастерских. Правда, Женя был толковым председателем совета и дежурные работали как часы, а всё же я, уходя в город или в Ожгиху, всегда тревожилась. Нет, видно, душа не может сразу быть в нескольких местах, она всегда сосредоточивает свои силы на чём-нибудь одном. Даже когда я бывала с ребятами на Незаметной, все понимали: я не с ними, я там, в больнице. Конечно, хорошо, если Пётр Алексеевич начнёт работать. Но он так слаб, так задыхается при ходьбе, кашель с таким хрипом вырывается из его груди… Однако спорить я не стала, в этом не было никакого смысла… И Пётр Алексеевич начал работать. Работал он не так, как прежде. Прежде ребята слушались его, и только. Но если надо было спросить или поделиться новостью, искали меня, Иру Феликсовну, бежали в мастерскую к Ступке, на кухню к Лючии Ринальдовне. А сейчас… Сейчас Наташа ворвалась в дом с криком:

– Письмо! Пётр Алексеевич, слышите? Мне от Короля письмо!

В другой раз Миша сказал ему:

– Пётр Алексеевич, сегодня мы в школе подчёркивали прилагательные. Я подчеркнул «угрюмый» и вспомнил про вас.

Пётр Алексеевич поклонился и сказал:

– Благодарю.

– Не на чем, – ответил Миша. – Я вас часто вспоминаю.

Сейчас Пётр Алексеевич многих стал называть по именам.

«Наташа», – говорил он, и это звучало совсем по-другому, чем «Шереметьева». Наташа… Женя… Миша… А раз он очень удивил меня, сказав задумчиво:

– Я уверен, у Щеглова за душой что-то такое, чего мы не знаем… У меня есть чутьё. Чутьё на людей, у которых на душе камень.

Однажды, вернувшись домой, я застала Петра Алексеевича у нас на Закатной. Он сидел за столом и просматривал тетрадки Егора.

– Что ж, – говорил он, словно про себя, – ты не терял времени даром… хвалю… Но вот тут – посмотри – ты решал задачу неэкономно, длинно. Это то же самое, что идти на Незаметную улицу через базар, госпиталь и Лесную. Посмотри.

Но Егор не мог смотреть в тетрадь. Его, как и Лену, поглощало другое. Вера, дочь Валентины Степановны, болела ангиной, и поэтому Юлечкину колыбель перенесли в нашу комнату. Зося сидела рядом и вязала, время от времени поглядывая на дочку. Пётр Алексеевич её мало беспокоил, она не знала, кто он, и не смотрела в его сторону. Ещё стоя на пороге, я перехватила взгляд Лены и вдруг подумала: а ведь и Пётр Алексеевич не знает Зоси – он болел, когда она приехала, а я, навещая его, ничего ему не рассказала. Вот только если Владимир Михайлович… Пётр Алексеевич никогда не позволял себе удивляться и не задавал никаких вопросов. Не знаю, что он подумал, увидев в нашей комнате новое лицо. Сейчас он объяснял, как короче и быстрее решить задачу, и всё остальное для него не существовало. Но Егор не слушал. Я видела: они с Леной оглушены и взволнованы этой безмолвной встречей, тем, что люди, так кровно связанные, ничего не знают друг о друге, хотя и сидят под одной крышей, на расстоянии протянутой руки.

– Повтори! – сухо сказал Пётр Алексеевич.

Егорка растерянно улыбнулся, потом провёл рукой по глазам – он всегда делал так, когда его что-нибудь смущало.

– Я не понял, – сказал он.

– Неправда. Ты просто не слушал. Почему не слушаешь? Отвык? Устал? Болен? Или, может быть, надоело?

– Он весь день занимался, – вдруг певуче сказала Зося. – Притомился…

Егор и Лена застыли. Они впились глазами в Петра Алексеевича, но тот даже не повернул головы.

– То одну книжку возьмёт, то другую, и всё пишет, всё пишет. – продолжала Зося. – Он и мне говорит – хочешь, буду тебя учить? Но где уж сейчас – некогда… Вот война кончится… – Зося спохватилась, испуганно посмотрела на Петра Алексеевича: – Извините, помешала. Я нечаянно. Я просто, чтоб вы не думали… он не ленивый…

Вдруг Пётр Алексеевич встал и, не глядя на Зосю, шагнул к колыбели. Он стоял и с высоты своего огромного роста, не наклоняясь, смотрел на девочку. Зося приподнялась – её удивила и испугала эта молчаливая пристальность. Она вопросительно взглянула на меня. Я кивнула: не бойся, мол. Она снова села, но не принялась за вязанье, а, словно почуяв какую-то опасность, напряжённо смотрела на странного старика.

– Здесь трудно заниматься, – своим обычным сухим и неприязненным голосом сказал Пётр Алексеевич, возвращаясь к столу. – Пойдём на кухню.

– Господи! – воскликнула Зося. – Так лучше мы с Юлечкой на кухню!

– Нет, – сказала я, – там дверь в сени неплотно закрывается, Юлечку может продуть… Егор, накинь куртку.

Егор послушно стал надевать старую Федину куртку, Лена поспешно перетаскивала учебники.

– Ну и ну! – мимоходом шепнула она.

Пётр Алексеевич прошёл в кухню, и я услышала, как он говорил:

– Так вот, видишь ли, когда ты изволил о чём-то раздумывать, я пытался тебе объяснить, что решать задачу так, как ты её решал, – это то же самое, что идти на Незаметную улицу, которая находится за углом, через базар, госпиталь и Лесную…

* * *

Теперь Пётр Алексеевич жил вместе с Владимиром Михайловичем. Книги переселились на полки, они больше не валялись на полу. На стене появилась репродукция серовской «Девочки с персиками». В комнате стало светлее, и не только потому, что вымыты окна. Если ты входишь и тебя встречает улыбка, ты уже не замечаешь, что комната такая же сумрачная, как была. Что с потолка сыплется штукатурка, а из щелей в стенах торчит грязная пакля. Я всё это видела прежде, а теперь забывала об этом, когда мне случалось сюда забегать. Мне хотелось расспросить Владимира Михайловича об Анатолии Богданове, Зосином муже, но я не смела. Не надо ворошить то, что причиняет боль. Пусть лежит нетронутое. Время лечит – медленно, страшно медленно, а всё-таки лечит. Но, дождавшись моего вопроса, Владимир Михайлович сказал однажды:

– Пётр Алексеевич не говорит, но он мне рад.

– Почему же он вам не писал?..

– Потому, что ждал письма от самого близкого человека и, если не было этого письма, ему не нужно было никакого другого. Так бывает…

– А тот человек? Он верил, что Пётр Алексеевич виноват?

Мы сидели в моей каморке на Незаметной улице. Дети уже спали. Было очень тихо, лишь в окошко стучался ветер.

– Верил? – помолчав, сказал Владимир Михайлович. – Были люди, которые верили. Они никак не представляли себе, что могла произойти ошибка. Это было выше их понимания. Но Анатолий знал, что вины нет. Никакой. Вся жизнь Петра Алексеевича, каждый день его жизни, каждая мысль были у него как на ладони. Нет, тут другое. Под угрозой оказалась его научная карьера. Его аспирантура. Его диссертация. Скажу вам так: за свою долгую жизнь я привык думать о людях хорошо… Иногда лучше, чем они того стоят. Приходилось, к сожалению, нередко в этом убеждаться. Но Анатолий даже не скрывал от меня, он прямо говорил: «Оттого, что я стану писать дяде, ни ему, ни мне не станет лучше. Дядя – умный человек, он это и сам понимает». Вот так он говорил, Анатолий. Я помню ещё и такие слова: «Это эгоизм – требовать, чтобы я не отказывался от дяди». Требовать… Разве кто требовал? И ещё он говорил: «Разве я один такой». И верно… Он был не один. Ближайший друг Петра Алексеевича, его соавтор… такой Волков, да… ближайший сотрудник по научной работе… он не только отрёкся… не только присвоил себе их общую книгу… я думаю… я уверен, что именно он оклеветал Петра. Чтоб выпустить книгу под своим именем, чтобы выдать его научные заслуги за свои. И самое страшное… Самое страшное знаете в чем – Анатолий всё это понимал. И всё-таки пошёл к нему в аспирантуру. Этот Волков стал его научным руководителем, действительно очень помог ему. Анатолий и это понимал, преспокойно говорил: «Волков виноват перед дядей и поэтому поможет мне. Он будет мною откупаться от своей совести», будто у таких Волковых есть совесть…

Где же мера того, что может вынести человек? – думаю я. Или нет её, этой меры…

– Но почему же… почему он… этот Анатолий… послал к Петру Алексеевичу жену, ребёнка…. почему?

– А что ему оставалось делать, милая Галя? Ему надо было избавиться от Зои. Не оставлять же её на фронте! Я не говорил вам… Ведь у Анатолия уже есть семья. Жена и ребёнок. Сын. Сразу после его отъезда на фронт они эвакуировались в Барнаул. И жена Анатолия – дочь того самого Волкова… Уж если делать карьеру, видно, ни перед чем останавливаться нельзя. И если человек продаёт душу дьяволу, наполовину продать нельзя. Или всё, или ничего…

Меня точно оглушило. Я увидела доверчивые Зосины глаза. Услышала её милый польский говор: «Он был такой добрый ко мне… он такой хороший, Толя. Он почти не гневался, когда узнал, что будет ребёнок». Почти не гневался…

– Обо мне часто говорят, что я человек наивный, наивный оптимист, – снова услышала я голос Владимира Михайловича, – что у меня голубые глаза, что я не умею видеть плохое. Но ведь это неверно… Мой оптимизм не в том, чтобы не видеть плохого. А в том, чтобы видеть всё, но не терять веру в людей, во всё хорошее. И я не пугаюсь, когда вижу плохое. И жизнь давно научила меня простой истине: если человек может предать друга, значит, может предать и женщину. Если обманывает женщину, придёт время, непременно обманет и друга. Ложь не знает остановки. Она как ржавчина… Распространяется и проедает всё, всё… Я знаю, вы сейчас думаете о Зосе. Мне очень больно её видеть. Но то, что сделал Анатолий, меня не удивило. Это в его характере. Он идёт по жизни, отбрасывая всё, что ему мешает.

– Но он пишет Зосе. Иногда…

– Вот, вот. Иногда. И всё реже, верно?

– И посылает деньги.

– Иногда?

– И всё реже…

* * *

И вот настал день – голубой, весенний, – когда доктор сказал:

– Завтра являйтесь на каком-нибудь транспорте. Выпишу вам двоих – самую большую и самую маленькую. А Настю вашу придётся задержать – осложнение на уши.

Я вошла в спальню к мальчикам и ещё с порога сказала:

– Завтра поедем за Ириной Феликсовной и Таней…

Не успела я договорить, как с крайней кровати раздался отчаянный крик:

– А Настя?!

– Настю выпишут позже…

Я не договорила – снова истошный вопль:

– Померла?!

Я кинулась к нему.

– Постой, постой, говорю же тебе…

– Побожитесь! Побожитесь!

– Жива Настя, жива, честное слово, вот поедешь со мной завтра и сам её увидишь, она выглянет в окно. Ложись…

– А я поеду? – сдержанно, негромко спросил Женя.

– Надо бы. Только как мы все уместимся? Ну, утро вечера мудренее, завтра придумаем.

– А Серёжа уж не приедет… Как ни думай… – словно про себя сказал Тёма.

Трудное оно было – завтрашнее утро. Какой бы весёлой суматохой оно началось, если бы мы встречали четверых! А тут, едва раздавался какой-нибудь весёлый возглас: «Вот, Тане захвати ленточку, она обрадуется!» – сейчас же кто-нибудь приглушённо осаживал: «Да тише ты…» Радость и печаль, нетерпеливое ожидание и горечь – всё смешалось.

Наконец поехали. Мы с Женей изредка перекидывались словом. Сеня молчал. Телегу потряхивало, Сеня сидел, крепко обхватив руками колени.

– Вытяни ноги, удобней будет, – сказал Женя.

Мальчуган не шевельнулся, будто не слышал.

Подъехав к больнице, мы застали там Анну Никифоровну. Радостное ожидание преобразило её, глаза глядели молодо.

Мы ждали своих в новой, не прежней комнате, с другой стороны больницы. Взглянув на Сеню, я поняла, что откладывать больше нельзя – он оглядывался по сторонам, теребил шапку, переступал с ноги на ногу. Взяв его за руку, как в тот раз взяла меня Анна Никифоровна, я повела его к окошку. Я стукнула о стекло, занавеска отодвинулась, и в окне появилась Настя в сером больничном халате, с обвязанной головой. Увидев Сеню, она всплеснула руками и прильнула к стеклу. Я взглянула на него. Он был совершенно спокоен. Глаза его глядели, как всегда, замкнуто и упрямо, он даже не кивнул ей. Если бы не судорожный вздох, который я не столько услыхала, сколько ощутила (рука моя лежала у него на плече), я могла бы подумать, что это не он минуту назад в тревоге топтался возле нас, всем своим видом говоря: «Скорее, да не мучай ты меня, скорее!»

Но Настя не желала замечать его равнодушия. Крупные слёзы текли у неё по щёкам, и глаза были радостные, сияющие. Она несколько раз произнесла какое-то слово, и я наконец догадалась:

– Домой, домой! Хочу домой!

«Скоро!» – написала я на стекле и повторила:

– Скоро, скоро! Ну, пойдём! – Я повернулась к Сене. Он не слышал. Он словно врос в землю. – Надо идти, Сеня, нас ждут! – Я мягко потянула его к себе.

Он замигал, будто проснулся. Не кивнув, не улыбнувшись, не оглядываясь, пошёл рядом со мной.

– Вот видишь, всё хорошо. А ты не верил, – сказала я.

Он не ответил.

Мы вернулись к нашим. Анна Никифоровна нетерпеливо ходила из угла в угол. Женя стиснул зубы, переплёл пальцы рук и, не отрываясь, смотрел на дверь. И вдруг дверь отворилась – они! С коротким криком Таня бросилась к Жене. Он подхватил её и крепко прижал к себе.

Ира Феликсовна подошла к матери. Я отвернулась. Потом услышала, как она тронула меня за плечо. Мы обнялись.

– Скорее, скорее! – сказала она. – Скорее на улицу, на воздух, домой! Я по-настоящему выздоровею, только когда выйду отсюда.

– Вот и жди благодарности, – раздался за нами голос доктора.

Застигнутая врасплох, Ира Феликсовна обернулась. Губы её дрогнули виноватой улыбкой.

– Идите, идите. Не держу, – продолжал старик. – Только помните всё, что я сказал: с сердцем больше шутить нельзя, оно взбунтуется. Поняли?

Женя бережно закутывал Таню. Остриженная наголо, она была жалкая, беспомощная. Тонкий рот на исхудавшем лице казался ещё больше, и она стала похожа на лягушонка.

– Кормить, кормить, – подумала я, не замечая, что думаю вслух.

– Кормить, да. Как можно лучше кормить. И беречь от простуды. Да… – откликнулся доктор.

Он казался очень усталым. Тяжёлые веки, красные от бессонницы глаза. Белые до голубизны волосы светились над желтоватым лбом, уголки губ были горько опущены.

– Спасибо вам. Спасибо за всё, – сказала я и рассердилась на себя, почувствовав, что голос дрожит.

– Да… – словно не слыша, в раздумье повторил старик. – Не всех я вам возвращаю… Не всех… Величко – та скоро… скоро будет дома. А тот беленький – ленинградский…

Он умолк. Веки его были опущены, казалось, он так и уснул стоя.

– Не всех… Что поделаешь… не всех… – повторил он еле слышно.

* * *

После отъезда Муси я по-прежнему писала Андрею. Сначала он отвечал мне, потом письма перестали приходить. Ну что ж, думала я. Это ещё ничего не значит. Бывает так, что письма идут и идут, и внезапно – весть о гибели. Так было с Федей. А бывает, что подолгу вестей никаких нет – и вдруг письмо. Бывает…

Я ничего не писала ему про Мусю. Может, он потому и перестал отвечать мне? Может быть…

И вот однажды в дверь постучались. У Антона был жар, и я в тот вечер вернулась домой раньше обычного. Увидев на пороге Тоню, а позади неё Шуру, я очень испугалась: вдруг на Незаметной без меня что-нибудь стряслось? Но Тоня поспешно сказала:

– У нас всё в порядке. А я вам гостя привела, глядите!

Передо мной стоял Репин. Он почти не переменился. То же умное, приметное и правильное лицо, но на нём снова лежит печать замкнутости, исчезнувшей было на тех фотографиях, что привезла с собою Муся. Впрочем, нет – это не замкнутость, не надменность, скорее, тревожное ожидание. Мысли эти мелькнули у меня и исчезли, осталась только одна: знает ли? Если знает, почему приехал? Как быть? Что сказать ему?

Всех выручала Тоня – она говорила без умолку:

– Я сразу вас узнала! Галина Константиновна, я сразу его узнала, ну в точь как на фото, правду я говорю? Андрей Николаевич спрашивает: «А как пройти…» Не успел договорить, а я ему: «Пойдёмте, провожу». – «А куда ты меня поведёшь?» – «Как куда? К Галине Константиновне!» Да вы бы тут в темноте ни в жизнь ничего не нашли.

– Узнали? – спросил Андрей, держа мои руки в своих.

– Сразу! А ты меня? Ох, не могу на «ты»! Такой большой, совсем незнакомый! Вот Леночка, узнаёшь? А вот Антоша, а это Егор. Вы… ты знаешь, у нас тут живёт Владимир Михайлович, помнишь Владимира Михайловича?

Что-то я многовато разговариваю, подумала я, избегая его взгляда. А он здоровался со всеми и успевал отвечать мне спокойно, не впадая в то лихорадочное многословие, в которое все мы ударились.

– Вот только по Леночке и вижу, как много лет прошло, – сказал он. – Такая маленькая была…

Он снял шинель, ушанку и присел на стул у постели, где лежал Тосик, глядевший на гостя во все глаза.

– А у нас Юлечка… – сказал Тосик, решив поразить Андрея самой нашей большой достопримечательностью.

– Кто же это? – спросил Андрей, развязывая рюкзак и вынимая оттуда всякую снедь.

– Это маленький ребёночек, – солидно ответил Антон.

– Очень интересно. Вот, Галина Константиновна, возьмите.

И опять, как в тот вечер, когда приехала Муся, появились сгущённое молоко, шоколад, колбаса. Лена и Тоня хлопотливо готовили чай, а я сидела на сундуке, боясь говорить, боясь молчать, не смея поднять глаза.

– Сейчас чай вскипит, – сказала Зося, выглянув из-за двери. – Может, пока солью вам, умоетесь?

Андрей достал из рюкзака полотенце и мыло и вышел на кухню. Он так ни о чём и не спросил. Я утёрла платком лоб, мне казалось, что я долго таскала кирпичи, такая меня одолела усталость.

Потом все мы сели за стол. Валентина Степановна весело приговаривала:

– Давно ли я сказала, что надо ждать гостей? Вы надолго к нам? Почему так давно не писали? Уж Галина Константиновна как волновалась!

– Я лежал в госпитале. Ногу отняли. Теперь я с протезом. Как-то не писалось мне. Решил прямо приехать.

Закутанный в одеяло, Антоша сидел у меня на коленях. Он с нежностью смотрел на хлеб, помазанный сгущённым молоком. Молоко капало на блюдце, и Антоша кончиком языка слизывал густые сладкие капли. Но, услыхав слова Андрея, он поднял глаза, отложил хлеб и спросил дрогнувшим голосом:

– У тебя нету ноги?

– Нету. До колена отрезали. Левую. Но протез хороший, – прибавил Андрей, обернувшись ко мне. – Я быстро к нему привык. Вы ведь ничего не заметили, когда я вошёл? А ты, – спросил он Тоню, – ты ведь тоже ничего не подумала?

Тоня глотнула и ответила поспешно:

– Нет, что вы! Вы хорошо шли. Не хромаете. Ни в жизнь не подумала бы…

Наступило короткое молчание. И вдруг Андрей сказал:

– А что, Муся ещё не пришла из госпиталя? Или у неё сегодня ночное дежурство?

Я молчала. И ни у кого недостало духу ответить. Потом Егор сказал:

– Муся уехала из Заозёрска. Она теперь в Магнитогорске работает.

– А!.. – коротко сказал Андрей, и опять за столом наступило молчание.

Я подняла глаза и взглянула на Тоню. Она сидела, пунцовая, стиснув зубы. Почувствовала, что я на неё смотрю, и ответила мне гневным, негодующим взглядом.

– Да что… Разве ж так можно… – вдруг заговорила она и встала. Повернулась к Андрею, прижала руки к груди и, глядя ему в лицо, сказала отчётливо: – Разве можно так говорить: «Работает в Магнитогорске»?! Она уехала в Магнитогорск с капитаном. Она в него влюбилась и уехала с ним. Она Вас ждать не захотела, и нечего об ней горевать. Галина Константиновна опять скажет, нельзя касаться, но как же в таком деле отвечать: «Уехала и работает в Магнитогорске»?!

– А зачем орать на весь свет? – перебила Валентина Степановна. – Галина Константиновна сказала бы Андрею Николаевичу один на один, а тебе и вправду лучше бы не впутываться.

Андрей провёл ладонью по лицу, и, когда отвёл руку, мы увидели, что он улыбается.

– Спасибо, Тоня, – сказал он. – Ты смелая девочка. Быть тебе хирургом. Спасибо.

Тоня снова села и низко опустила голову. Крупные слёзы капали в блюдце.

– Зачем же солить сладкое молоко? – сказал Андрей. – Не надо плакать! Один мой приятель даже стихи такие написал. Это было под Смоленском:

Никогда не плакать, никогда!
Слёзы – просто слякоть и вода.

– А дальше? – быстро спросил Егор.

– Дальше? Дальше я забыл. Вы все непременно должны попробовать вот этот шоколад, он очень вкусный. Сколько нас тут за столом – ты ещё не умеешь считать, Антоша? Вот сейчас мы все попробуем московского шоколаду. Большой паёк дают с собой, когда выпускают из госпиталя. Я две недели до вас добирался, и попутчиков много было, а всякой снеди ещё вон сколько осталось. Держи шоколад, Антон Семёнович. Леночка, держи. Тоня, Егор… А тебя как зовут?

– Шура Дмитриев. Я брат Мити Королёва.

– Брат? Я и не знал, что у Короля отыскался брат!

– Он меня взял в братья. Он меня маленького нашёл, потому я и Дмитриев.

– Вот оно что. А ты, пожалуй, больше смахиваешь на Лиру, каким я его помню: такой же черноглазый. Где сейчас Лира, Галина Константиновна?

Я рассказала про Лиру, про Митю, про Жукова. Рассказала обо всём, что знала от Владимира Михайловича. Я готова была рассказывать весь вечер и всю ночь напролёт, но в первую же секунду молчания Тоня спросила:

– А вы уедете или тут останетесь?

Андрей посмотрел на неё долгим, внимательным взглядом:

– Если найдётся работа, останусь.

– А где ты хочешь работать? – спросила я.

– У меня за спиной два курса филологического факультета. Могу преподавать в школе.

– Вы на меня сердитесь? – спросила Тоня.

– Напротив, – ответил Андрей. – Я благодарен тебе.

И снова улыбнулся мягкой, незнакомой мне улыбкой.

…Тоня и Шура ушли. Симоновна, что-то приговаривая про себя, стала укладывать Антошу. Легли Егор и Лена, ушли в свою комнату Валентина Степановна с Верой и Зося.

Я принялась стелить Андрею на кухне – больше места не было.

– Ну, спокойной ночи, – сказала я. – Ложись. И постарайся уснуть.

– Постараюсь, – ответил он. И, помолчав, прибавил: – Знаете, как кончались стихи моего приятеля?

Никогда не плакать, никогда!
Слёзы – просто слякоть и вода.
Лучше это молча, как-нибудь,
А иначе ночью не уснуть.

А уж если говорить по правде, Галина Константиновна, так эти плохие стихи сочинил я.

* * *

Когда я вышла утром в кухню, Зося уже топила печку. Андрей, сидя за столом, что-то писал. Постель была убрана и аккуратно сложена в углу. Он поднял голову, отложил перо. Лицо его было приветливо и спокойно.

– Как спал? – спросила я и тут же мысленно выругала себя. Так спросил бы врач: «Сон? Аппетит?» А зачем было напоминать о болезни! – Ну, как ты решил? – спросила я поспешно, не давая ему ответить на этот первый дурацкий вопрос. – Останешься дома и отдохнёшь? Или сходим нынче в школу, узнаем насчёт работы?

Я собирала на стол, Андрей резал хлеб, потом открыл своим ножом консервы. Нашёл сковороду, поставил на огонь.

– Тушёнка с бобами. Хорошая вещь. Я пойду с вами, Галина Константиновна. Хочу повидать Владимира Михайловича. Потом похожу по городу и зайду в школу.

Зося провожала каждое его движение неотступным взглядом. Она смотрела на Андрея упорно, недоверчиво и, пожалуй, с упрёком.

– А может, он и не любил её? – шепнула она, когда он взял вёдра и вышел к колодцу, а немного погодя прибавила громче: – Чего он такой спокойный? Доведись мне… Господи, что со мною сталось бы!

Он слышал эти слова. Молча поставил вёдра на скамью и сел за стол. Я положила ему горячей тушёнки, налила чаю. В молчании мы позавтракали и вышли из дому.

– Галина Константиновна, – сказал он, – чтоб не возвращаться к этому больше… Вы хотите меня о чём-нибудь спросить? Спрашивайте, не бойтесь.

– О чём же спрашивать, Андрюша? Вот разве только… Ты ничего не знал? Она тебе ничего не написала?

– Нет. Я догадывался. Я давно уже начал понимать, что что-то случилось. Ещё когда она отвечала на письма. Но я не знал. И не хотел об этом думать. Я ничего не хотел знать. До чего же глупо! Что уж тут было не знать! А потом ранение. Операция. Мне ваши письма пересылали, но я не мог отвечать, не мог… Писать – значило думать. А я не хотел. Вы ведь не сердитесь? Ну вот. А потом, когда меня выписали, решил – поеду сюда. У меня теперь никого нет. Я один.

Он помолчал и вдруг спросил, и голос его прозвучал по-другому – глухо и отрывисто:

– А где у вас госпиталь? Я хочу пройти по этой дороге от вашего дома до госпиталя. – И, стараясь смягчить смысл этих слов, добавил: – И ещё объясните мне дорогу к военкомату, мне надо будет пойти туда нынче.

Если бы Семён был здесь! Тогда бы Андрей знал, что приехал к себе, в семью. Я же ему человек чужой и помочь не сумею. И, кажется, не нужна ему ничья помощь. И, кажется, пришло время, когда нужно учиться у тех, кто рос на моих глазах. Потому что, как и Зося, я не знала, что стала бы делать, окажись я на месте Андрея. И если он выдал себя с головой, так только вот этими простыми словами: «Я хочу пройти от вашего дома до госпиталя». Пройти той дорогой, какой ходила каждый день она. Увидеть то, что она видела. Угадать, о чём она думала. Вот он идёт рядом со мной, мальчик, о котором я всегда слышала – он победитель в жизни, он из тех, кто не будет знать неудач! Совсем недавно смотрело на меня с фотографии его счастливое лицо. Сколько времени прошло с тех пор? Год. И вот он идёт рядом со мной – обманутый, потерявший всех близких. Без ноги. Но я почему-то не могу его жалеть. Какое-то другое чувство рождается во мне, когда я смотрю на этот спокойный, чёткий профиль и вижу, как идёт Андрей, слегка только, самую малость припадая на левую ногу.

– Значит, остаёшься? – спрашиваю я.

– Сказать по совести, больше всего я хочу отсюда уехать. Куда глаза глядят. Хоть к чёрту. Но именно поэтому останусь. Назло себе.

Минуту мы молчим.

– И больше не будем об этом, ладно? – говорит Андрей, поворачиваясь ко мне, и протягивает руку, будто хочет скрепить рукопожатием этот уговор.

И вдруг на лице его я вижу радость, короткое сомнение. Я оборачиваюсь – по улице идёт Владимир Михайлович. Идёт медленно, палкой осторожно проверяя дорогу, и задумчиво смотрит прямо перед собою.

Приблизившись, он здоровается со мной, потом поднимает глаза на Андрея. Секунду они глядят друг на друга. (Андрей медлит назвать себя, а Владимир Михайлович смотрит на него пристально и пытливо). Потом Владимир Михайлович говорит:

– Репин? Да, да, Андрей Репин! Я очень… я очень рад видеть вас, дорогой мой!

III

– Скорее позовите ко мне Мишу Щеглова!

Я держу в руках письмо и не могу поверить такому счастью – Мишин отец жив! Вот у меня в руках письмо, и в нём чёрным по белому:

«Из Бугуруслана мне сообщили, что мой сын Михаил Щеглов находится в настоящее время во вверенном Вам детдоме. Я надеюсь, что ошибки нет. Прошу сообщить отчество мальчика, имя матери и другие сведения, которые помогли бы установить… Из Вязьмы мне сообщили, что жена моя умерла в августе 41 года от тифа».

Да, да, нельзя спешить. Сначала надо всё сопоставить, проверить… Когда Миша входит ко мне, я спрашиваю его самым спокойным и безразличным голосом, какой только мне даётся:

– Миша, как звали твоего отца?

– А что? Сергей Васильич.

Так! Очень хорошо.

– А маму?

– Елена…

Не могу больше спрашивать, нет сил дольше тянуть. Протягиваю Мише письмо:

– Узнаёшь почерк?

Он пробегает глазами письмо. И, побледнев, но ничуть не изменившись в лице, говорит:

– Да, это он писал.

– Миша, ты ещё не понял, видно! Папа жив, понимаешь, оказывается, та похоронная – ошибка! Ну, понял? – Я трясу Мишу за плечи, мне хочется, чтоб скорее дошло до него счастливое известие, но он стоит предо мной по-прежнему спокойный, почти безучастный. Да что с ним? – Я сейчас напишу твоему папе. Подумай, как он обрадуется! Садись и ты, напиши. Вот бумага, вот перо.

Он отвёл мою руку.

– Не буду я писать.

– Почему?!

– Галина Константиновна, не спрашивайте меня. Я ему не стану писать. Ни за что не стану. И пускай не приезжает.

– Он… он обидел тебя? Или… маму?

– Галина Константиновна, если б он воровал, если б судился… Если б он ни за что человека убил… Я б вам сказал… А этого не скажу… Хоть режьте…

Я с трудом разжала его руки: заплакав, он закрыл лицо руками и стиснул их изо всей силы. Он плакал без слёз, судорожно всхлипывая и мотая головой. Я посадила его около себя, мне вдруг вспомнился Федя. Когда не стало его матери, он так же плакал – без слёз, мучительным, сухим рыданием. Он плакал, когда было уже поздно что-либо переменить, исправить. Что же тут? Чем виноват отец перед Мишей, что кроется за этим «не скажу»?

Он ушёл и, как я поняла, ничего не рассказал ребятам. Всем было любопытно, зачем я звала Мишу, но после первых же вопросов от него отстали. Не мог успокоиться только один человек: Тоня. Она не терпела, когда что-нибудь оставалось для неё скрытым.

– Что это Щеглов какой перевёрнутый вышел?

– Тоня…

– Ага, не касаться. Ну, ладно, не буду. Только вот что я думаю: Мишкин отец жену бросил, Мишкину то есть мать. И он про отца потому никогда не говорит. Я спрашивала, а он молчит, как пень лесной.

Тоня выжидательно смотрит на меня – не скажу ли я чего? Не пролью ли свет? Чутьё этой шалой девчонки не перестаёт меня удивлять. Почему она понимает, что дело идёт о Мишином отце? Она ровно ничего не знает, но ходит около, рядом, ещё чуть – и она нащупает истину.

Я молчу. Тоня вздыхает. Меняет разговор, заводит речь о том о сём. Когда она уходит, я говорю вдогонку:

– Смотри, Тоня, Мишу ни о чём не спрашивай.

– Ладно уж. И почему люди такие скрытные пошли? Вот я про себя – пожалуйста, что хотите могу рассказать.

Долго я думала над тем, как ответить Мишиному отцу. Кажется, ни разу в жизни мне не приходилось писать такое трудное письмо. Каково будет ему получить от меня несколько сухих строчек – и ни строчки от сына? Когда пишешь неправду, и слова-то лезут под перо какие-то неживые:

Миша Щеглов, находящийся во вверенном мне детдоме, действительно оказался Вашим сыном. Его отчество – Сергеевич, мать звали Еленой, они жили в Вязьме, где и умерла от тифа Ваша жена.

Я не объясняла, почему не пишет Миша. Что-то удерживало меня от прямого разговора с человеком, о котором его сын сказал, что он сделал что-то худшее, нежели воровство и убийство…

* * *

Серёжу не все и в лицо-то запомнили – он пришёл и ушёл безмолвно. Но от этой безмолвной и словно бы незаметной гибели на всё легла тень. Ленинградцы сбились вокруг Владимира Михайловича. У них не было сил горевать, не было сил плакать. Им не хотелось вставать по утрам, а я суеверно боялась оставлять их в постели. Владимир Михайлович подходил к каждому и с мягкой настойчивостью заставлял одеваться.

– К завтраку чай с молоком и каша, – говорил он. – Хорошо выпить горячего чаю с хлебом. Вставай, Витюша, давай я тебе помогу. Гриша, а где же твои башмаки? Мне трудно нагибаться, ну-ка, вытащи их из-под кровати. Да смотри больше не заталкивай так далеко…

Тёма Сараджев был единственный живой среди них, не сломленный, единственный, кто горевал, как живой человек, и, вопреки всему, радовался новым товарищам, солнцу, снегу, деревьям.

– Так надоело в поезде. Утром встаёшь, вечером ложишься, и всё одно и то же – поезд и поезд! – говорил он, выглядывая в окно и щурясь от солнца. – Мне нравится тут у вас.

Тёма вставал вместе со всеми и тотчас спрашивал Владимира Михайловича:

– А мне что делать?

– Помоги Грише зашнуровать башмаки… помоги Вите умыться…

И Тёма шнуровал башмаки, заботливо помогал умываться и всё делал охотно, без скрипа.

– Серёжа был очень хороший, – рассказывал он мне. – Умный. Не жадный. Справедливый… Один раз… один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Серёже дал больше, а другим меньше, и Серёжа сказал: «Не надо, я хочу всем поровну». Он был маленький, но очень справедливый. Когда у меня был день рождения, он отдал мне свой сахар. Большой кусок – знаете, не пилёный, а колотый, – вот такой кусок. Я не хотел брать, а он сказал: «Ведь у тебя день рождения!» Он был очень хороший, и я его любил, как брата.

– А у тебя есть братья?

– Нет, я один. Это плохо, правда? У каждого человека должен быть брат или сестра. Но, по-моему, брат лучше.

– Мне очень ваши ребята нравятся, но больше всех – Наташа и Женя, – сказал он в другой раз. – И ещё мне нравится, что над ними никто не смеётся. У нас в классе или во дворе, например, обязательно бы смеялись. И дразнили. А у вас нет. Это хорошо.

Тёма Сараджев пошёл в школу, как только окончился скарлатиновый карантин. Он пошёл в шестой класс и сел за одну парту с Наташей Шереметьевой.

– Ты не возражаешь, что я сел с Наташей? – спросил он Женю.

Тот вскинул удивлённые глаза:

– А почему я должен возражать?

– Я буду ей как брат, – сказал Тёма.

– А я ей дедушка, что ли? – ответил Женя, не желая понимать истинного смысла Тёминых слов.

Тёма отстал почти по всем предметам, но голова у него была хорошая, и он быстро начал догонять.

В эти же дни пошёл в школу и Андрей – работать. Ему дали второй класс – на время, пока учительница лежала в больнице, – и шестой класс: учительница получила вызов в Москву. В шестом Андрей должен был вести русский язык и литературное чтение.

– Зачем ты взял малышей? Что ты с ними будешь делать? Разве ты сумеешь с ними? – недоумевала я.

– Хочу попробовать. И потом, это ведь, ненадолго, только на месяц-другой.

Андрей нашёл себе угол, но после работы всё время проводил в детском доме или у нас, на Закатной. Обычно он проверял тетради и готовился к урокам в каморке, служившей мне кабинетом. Потом провожал меня домой и часто за полночь сидел на кухне за книгой. Там, где он жил, вечером читать было нельзя: к десяти все укладывались. И Андрею, когда он возвращался, тоже оставалось только лечь – его койка стояла с краю.

– Может, поставим вам коечку здесь, на кухне? Место есть! – предлагала Валентина Степановна.

– Ну, зачем стеснять…

– Всё равно этим кончится, – замечала та философски, – чего на два дома жить. Всё равно здесь и едите и занимаетесь, чего вам куда-то такое, на ночь глядя, тащиться. Я ж говорила – колхоз будет расти да расти.

Однажды вечером, проверяя тетради, Андрей вдруг засмеялся и протянул мне листок, исписанный косым неровным почерком:

– Вот, писали сочинение на вольную тему. Поглядите, что написал Сараджев.

Я стала читать:

Я заснул сладким сном. Темнота, которая застилала мои глаза, вдруг исчезла. Я очутился в каком-то новом мире, где всё мерцало светом, очень похожим на лунный. Вдруг передо мною появилась лестница, и конца ей не было видно. Поднявшись на первую ступеньку, я почувствовал, что лестница сама поднимает меня вверх, прямо как на эскалаторе в метро. Потом она остановилась перед воротами с вывеской «Рай». Я постучал. На стук вышел несимпатичный сгорбленный старичок с редкой-редкой бородкой. Он сказал: «Я святой Пётр. Чего тебе надобно?»

Я и сам не знал. Тогда привратник вытащил волосок из своей бороды (вот почему она такая редкая!) и три раза хлопнул в ладоши. Вдруг, откуда ни возьмись, прилетели какие-то чертенята, схватили меня и… я проснулся

День прошёл хорошо. Только в школе на последнем уроке я нечаянно получил «плохо», потому что не выучил домашнего задания. В этом, несомненно, виноваты чертенята и святой Пётр.

Тёма говорил по-русски хорошо, с едва заметным акцентом. Иногда он с неожиданным чувством подчёркивал какие-то слова, получалось забавно и очень выразительно. Сейчас, читая, я слышала, как он всё это произносит, и смеялась.

– Что же ты ему поставишь?

– «Отлично». И припишу: «А всё-таки нельзя превращать работу в шутку». Это я для начальства… На всякий случай.

– Ты предусмотрительный.

– А как же!

* * *

Тёма не был озорником, но с первых же дней учения стал попадать в какие-то сложные истории.

– Галина Константиновна, – сказал он, вернувшись из школы на третий день, – вот как вы скажете? В классе три мальчика. Назовём их, ну, предположим, «А», «В», «С». «А» и «В» подрались. «С» стал их разнимать и нечаянно толкнул локтем пузырёк с чернилами, и они пролились. Вошёл учитель испрашивает: «Кто это сделал?» И «А» и «В» сказали на «С». Как вы считаете, справедливо они поступили?

– «С» – это ты?

– Да, а как вы догадались?

– По-моему, тебе незачем было дожидаться, пока они скажут. Ты просто сам должен был сказать: «Это я пролил!» По-моему, это было бы самое правильное.

– Да, надо было самому сказать. Но, знаете, я просто не успел. Они сразу выскочили. И я думаю, это не по-товарищески. Тем более, что я их разнимал.

Через несколько дней – новое происшествие.

В шестом классе учился с Наташей и Тёмой Игорь Буланов. Наши ребята его недолюбливали. «Задаётся!» – слышала я не раз. «Воображала! Всё хвастает – мой папа то, мой папа сё».

К нам в гости ходило много ребят из школы, Игорь не бывал никогда. Оно и понятно: после той размолвки, что была у нас с его матерью, ему, наверно, запретили навещать детдомовских. Да, пожалуй, он бы и так не навещал – у него не было дружбы ни с кем из наших. Но и ссор, открытой вражды тоже не было. И вот вскоре после того, как Тёма стал ходить в школу, Игорь вбежал в класс и, натолкнувшись в дверях на Сараджева, крикнул:

– Эй, армяшка, посторонись!

Стоявшая подле Наташа схватила его за галстук:

– А ещё пионер называешься! Фашист, вот ты кто!

Игорь попытался вырваться, но Наташа держала его крепко. Тогда Тёма очень спокойно, как говорили все в один голос отвёл Наташину руку, сказал:

– Не надо меня защищать, я сам, – и с маху ударил Буланова.

Тот не остался в долгу, и началась драка. Силы были неравны: Буланов – сытый, крепкий мальчишка, а Тёма перенёс ленинградскую зиму, долгую тяжкую дорогу и только-только нашёл себе пристанище. Но дрался он так, что никто не посмел вмешаться или остановить, помочь, – он не защищался, он бил наотмашь, не глядя, не замечая крови, хлынувшей из носу, не чувствуя ударов, – слепо, упорно, беспощадно.

– Что тут такое? – спросил Андрей, останавливаясь в дверях. И так как его просто не услышали, он подошёл к мальчикам, схватил обоих за шиворот и разнял. Они ещё попытались рвануться, но куда там.

– Андрей Николаевич их держал по-железному, – рассказывала после Наташа. – Они двинуться не могли. Будто к полу пригвоздил.

Потом Андрей развёл их по местам, вытер Тёме лицо своим платком и велел сесть, запрокинув голову.

– Молчи, – сказал он и обратился к Буланову: – Чего вы не поделили?

– Он меня первый стукнул.

– За что?

Без малейшего смущения Буланов ответил:

– Я ему сказал «армяшка».

– А! – промолвил Андрей. – Ну садись!

И ребят поразило, что он сказал ещё, почти как Наташа:

– Зачем ты носишь галстук? Я на твоём месте снял бы его.

– При чём тут галстук? – закричал Буланов. – Если из-за каждого слова – в морду…

– Смотря какое слово. Тебе, Сараджев, надо спуститься врачу. (Тёма молча помотал головой.) Шереметьева, возьми платок и поди намочи холодной водой.

Наташа слетала во двор, принесла в платке снегу, и Андрей положил его Тёме на переносицу. («Так было стыдно сидеть, задрав голову, – объяснял после Тёма. – Будто я больной. А чуть поднимусь, кровь опять течёт. Но Буланов тоже, – прибавил он мстительно, – был весь в синяках. Я на него поглядел – нос распух, а под глазом здоро-овый синячище. Вот только кровь не шла», – добавил он с сожалением.)

– У тебя есть кто-нибудь на фронте? – спросил Андрей Буланова.

– Брат. А что?

– Твой брат воюет за то, чтобы все люди были равны. Чтоб не было этих подлых слов – армяшка, жид… А ты…

– А она… Шереметьева… обзывает фашистом! Это лучше, да? Лучше?

– А кто же ты? Это только фашисты разделяют людей по нациям и унижают всех, кроме себя. Всякий, кто говорит про другую нацию с неуважением, – фашист, учти это и запомни.

– Андрей Николаевич! – сказала Аля Тугаринова, староста класса. – Но это же всё-таки неправильно, что Сараджев его ударил. Ведь можно было разобрать на совете отряда? И вынести выговор или снять галстук. Зачем же драться?

Андрей молчал.

– Андрей Николаевич? – вопросительно повторила Аля.

– Не знаю, что тебе сказать, – ответил Андрей. – Боюсь, что я поступил бы, как Тёма.

– Значит, если обзывают фашистом – это ничего, а если армяшкой… – сказал Буланов.

Платок со снегом полетел на пол. Тёма вскочил. Наташа схватила его за руку и заставила снова сесть. Андрей начал урок.

– Речь шла о сложноподчинённых предложениях, но я как-то сомневаюсь, усвоили ли они то, что я им толковал, – сказал он мне вечером.

Назавтра Андрея и меня вызвала к себе классная руководительница шестого класса.

– Вы плохо начинаете, Андрей Николаевич, – сказала Ангелина Валерьяновна, смягчая свои слова улыбкой. – Вы ещё очень молоды и неопытны, и потому я хочу сразу же поговорить о ваших ошибках. Что же вы сделали? Поощрили драку, не осудили драку, оправдали её, объявили, что зачинщик был прав, да ещё вдобавок ко всему подтвердили, что Буланов фашист. Ну можно ли бросаться такими словами? Да ещё учителю.

– Ангелина Валерьяновна, а что такое, по-вашему, фашизм?

– Андрей Николаевич, зачем нам пускаться в философские споры? Вопрос очень ясен, я бы сказала – кристально ясен. Я сейчас не смогу провести всё это через совет отряда, через общественное мнение, потому что дети будут ссылаться на вас, а я не считаю возможным подрывать ваш авторитет. Но мне важно, чтобы вы поняли свою ошибку.

Наступило молчание. Ангелина Валерьяновна сидела у стола – спокойная, суховатая, не слишком суровая. У неё была очень гладкая причёска и очень прямой пробор, очень белый воротник и очень строгий костюм. Она вразумляла Андрея мягко, но внушительно, а я всё думала: да ведь ей, право же, наплевать и на Андрея, и на Тёму, и на драку – просто ей важно, чтобы в её классе не было «нарушений». С ней нельзя спорить, с ней можно только соглашаться, точнее – слушаться её. Она к этому привыкла и этого ждала сейчас от начинающего, неопытного учителя Андрея Николаевича Репина. Начинающий учитель слушал её спокойно – о, спокойствия ему было не занимать! Я помнила его мальчишкой – его и тогда было трудно сбить, самые неожиданные вести он принимал так, будто ничего другого и не ждал. А чего стоил наш недавний разговор о Мусе?!

– Ангелина Валерьяновна, – повторил он снова, – а что такое фашизм? Одна из его разновидностей – расизм, пренебрежение ко всем нациям, кроме одной – своей. И если Буланов говорит «армяшка» – это зерно, из которого потом вырастет всё остальное.

– Не надо преувеличивать, Андрей Николаевич.

– Значит, хороший писатель Аркадий Гайдар тоже преувеличивает? Помните, в «Голубой чашке» мальчишка оскорбляет девочку-еврейку подлым словом, и ему отвечают, как Шереметьева ответила Буланову: «Ты – фашист». По-моему, это правильно.

– Я вызвала вас сюда не для литературного спора, я хочу, чтобы вы поняли свою ошибку.

– Я её не понял, – ответил Андрей так же спокойно, сухо и в то же время доброжелательно, как говорила она.

С увлечением следила я за этой холодной дуэлью. Словно не слыша последних слов Андрея, Ангелина Валерьяновна обратилась ко мне:

– Галина Константиновна, я должна сказать, что ваши дети несколько беспокоят меня. Я довольна их успеваемостью. И, за исключением сегодняшнего случая – я имею в виду Шереметьеву и Сараджева, – я не знаю за ними серьёзных нарушений. Но есть поступки, которые не укладываются ни в один параграф, и всё же они являются нарушением. Вот, например, Дмитриев ведёт неподобающие разговоры. Совершенно неподобающие разговоры, которые совершенно не к лицу советским детям. На уроке истории он спрашивал, как получилось, что Красная Армия дала Гитлеру так далеко продвинуться. Он ссылался на то, что у нас даже в песнях пели: «Если завтра война, мы к походу готовы». Как, по-вашему, уместны такие вопросы?

– По-моему, ребята могут спросить учителя обо всём, чего не понимают. Гораздо хуже, если они не спрашивают.

– Мне жаль, что они не понимают. Им это должны были разъяснить дома. Незачем приносить подобные разговоры в школу. Другой случай: в седьмом «Б» Геннадий Фёдорович поставил «отлично» Косоурову и «посредственно» Ковалёвой. Встаёт ваш Авдеенко и преспокойно заявляет, что они отвечали одинаково и что это несправедливо. Как вы считаете: имеют ли учащиеся право корректировать действия учителя?

Что ей ответить? Наши ребята никогда не спорят из-за отметок. Что поставлено, то и поставлено. Но уже давно я слышу, что учитель математики Геннадий Фёдорович ставит отметки пристрастно. И что детям директора райторга он ставит «хорошо» и «отлично» в тех случаях, в каких другим ребятам не поставит и «посредственно».

– Опять же, Ангелина Валерьяновна, если Женя был неправ, пусть бы Геннадий Фёдорович ему объяснил. Хуже ведь, если ребята смолчат, а уйдут из школы с чувством, что совершена несправедливость.

– Удивительные у вас, Галина Константиновна, педагогические установки. Даже не знаю, как их квалифицировать.

– Очень простая установка, – ответила я. – Ребята должны доверять нам и спрашивать обо всём, что они хотят узнать. И если им кажется, что мы поступаем несправедливо, пусть так и скажут. Так будет лучше, чем если они затаят это про себя. Полное доверие, совершенное доверие – это первое чувство, которое должен внушить к себе учитель.

– Значит, вы думаете, что ваши ребята правы, а я – нет?

– Я думаю, что ребята были вправе спросить о том, чего не понимали.

– Про вас говорят, что вы прямой человек, а вы отвечаете уклончиво. Я считала своим долгом сказать вам о том, что ваши воспитанники вносят в школу особого рода дезорганизацию. Дезорганизацию в мыслях. Я давно к ним приглядываюсь. Они необузданны в своих вопросах. Есть вещи, о которых надо тактично промолчать, есть вещи, не подлежащие обсуждению, мы ведь с вами взрослые люди и хорошо это понимаем. Вы согласны со мной?

– Нет, Ангелина Валерьяновна, не согласна.

Она принуждённо улыбнулась.

– У меня сегодня неудачный день. В течение часа я пытаюсь объяснить Андрею Николаевичу его ошибку – он не может её понять. Я хочу добиться согласованности в наших с вами Галина Константиновна, взглядах и действиях и тоже не могу похвастать успехом. Мне очень жаль. Я всё же прошу вас обоих подумать над нашим разговором.

Она помолчала и прибавила совсем другим, новым голосом:

– Я думаю, я просто уверена, что отец Буланова обратит внимание на сегодняшнюю историю. Его сына назвали фашистом, он этого так не оставит.

Вот что её точило! Вот чего она боялась!

– Он этого так не ос-та-вит, – повторила она раздельно.

– А мне кажется, он именно оставит. И не будет вмешиваться. Я не уверена, что ему захочется объяснять, почему его сын называет товарища армяшкой.

Я взглянула на Андрея. Он смотрел на Ангелину Валерьяновну прямо, спокойно, глаза в глаза.

– Галина Константиновна, и вы хотите сказать, что Сараджев никак не будет наказан за драку, в которой он был зачинщиком?

– Не будет. Дома – не будет.

– Ангелина Валерьяновна, – произнёс Андрей, – а вы хотите сказать, что Буланов не будет наказан за свои подлые слова?

Не отвечая, она снова обратилась ко мне:

– Вы считаете возможным разрешать серьёзные вопросы дракой?

– Нет, я не за драку. Но уж лучше драчун, чем равнодушная деревяшка…

И вдруг я поняла, что больше не в силах ей отвечать. Не могу я разговаривать на этом рыбьем языке: «Вы считаете возможным… Есть вопросы, не подлежащие обсуждению… Я не знаю, как квалифицировать вашу педагогическую установку…» Кажется, что сухой песок сыплется меж пальцев. Неживые, мёртвые слова, за которыми ничего нет – ни мысли, ни чувства…

* * *

Заозёрск. Незаметная улица. Детдом.

Г. К. Карабановой.

Дорогая моя Галина Константиновна!

Вчера по радио услышала голос своего сына Вани.

Рассказывает мой сын, что его ранило и лежал он раненный в обе ноги. Дело было в горах. И получилось, что санитарам к нему никак не подойти: убьют. Вот он лежит и стонет. Встать не может. И вот, значит, дочка ваша Аня Шереметьева взяла и пошла. В руку белый платок, а на боку сумка с красным крестом. По закону по военному в санитара стрелять не полагается. Особенно в женщину, должны бы понимать. Всё-таки женщина, хоть и военная. Но разве у фашистов совесть? Как только она встала, они стрелять. Платок обронила, ползком к нему. Поволокла Ваню за руки. Поднять-то не может. Оттащить бы подальше. А ноги у него простреленные, а он в сознании. Она его волочит, а ноги бьются о камни. Немцы по ней стреляют, а Ваня – ругать её по-всякому. И пропади ты пропадом, и дай спокойно помереть. А она своё – волочит. Так моего сына и спасла.

Так вот что я вам скажу, родная вы моя Галина Константиновна. Теперь две матери у моего сына – я, которая родила и выкормила, и ваша дочка, которая жизнь ему сохранила. Спасибо, Галина Константиновна, что дочку такую вырастили. Сын-то у меня один.

Так что если вашей девушке что когда надо, вы про меня не забудьте, как я про вас век не забуду. И шлют привет мои дочки Оля и Варя, дядья Пётр, Кирилл, Фёдор. А мужа у меня нет, я уже шесть лет как вдова.

Искали мы вас, искали, потом запросили часть. Ане вашей сразу отбили телеграмму и Ваниному начальнику тоже, а вам пишу письмо. Слёз было! Весь дом плакал. А дочке вашей Ане желаем хорошего жениха.

Остаюсь навеки ваша, благодарная вам

Анисья Матвеева.

* * *

Ко мне в комнату заглядывает Тёма Сараджев – лицо у него испуганно-счастливое.

– К вам пришли! – торжественно говорит он дрогнувшим голосом.

В дверях появляется Аля Тугаринова. У неё независимое и строгое выражение лица. На Тёму она не глядит и, пока он не исчезает, не входит в комнату.

– Что же ты? Входи, садись! – говорю я.

Аля садится на краешек стула и с некоторым сомнением смотрит на Андрея.

– Я мешаю? – спрашивает он.

Какую-то долю секунды Аля колеблется, потом говорит – не ему, мне:

– Нет. Всё равно дело надо будет предать огласке. И кроме того, Андрей Николаевич преподаёт в нашем классе. Вот какую записку я получила от вашего воспитанника Тёмы Сараджева…

Она подаёт мне свёрнутый вчетверо листок. Видно, он давно уже у Али – и читан, и перечитан, и стёрт на сгибах. Так выглядят давние, много лет хранимые письма. На листке нацарапано: «Я тебя люблю. А. Сараджев».

Смотрю на Алю: зачем она дала мне это? Чего хочет?

– Можно показать Андрею Николаевичу? – спрашиваю я.

– Можно. Я хотела поставить вопрос на совете отряда, но потом решила отдать на ваше усмотрение.

– Ах ты маленькая ханжа, – думаю я.

– Как же можно «предавать огласке» такую записку? Я на твоём месте никому бы её не показывала. Тёма тебя чем-нибудь обидел? Я вижу – ты на него очень сердита.

– Он обидел меня этой запиской.

– Хорошо, – говорю я. – Обещаю, что больше таких записок он тебе писать не станет.

– И любить не станет, – спокойно добавляет Андрей.

– А… меры вы какие примете? – спрашивает Аля, как будто ей не тринадцать лет, как будто она и не школьница, а Ангелина Валерьяновна.

– А что же мы, по-твоему, должны сделать с Тёмой?

– Ну… внушение. Выговор. Я не знаю, какие у вас есть меры наказания.

– Знаешь, пожалуй, мы никаких мер принимать не будем. Я не понимаю, за что мы должны наказывать Тёму. Он хороший мальчик. И, видимо, очень… очень хорошо к тебе относится. Просто он никак не думал, что обидит тебя.

Наступает молчание. У Али пунцово-красное лицо. Андрей смотрит на неё с безжалостной улыбкой.

– Почему вы смеётесь, Андрей Николаевич? – растерянно спрашивает девочка.

– Разве? Нет. Я не смеюсь. Я стараюсь понять, что же тебя обидело? Если бы Тёма был нахальный мальчишка… Ну, тогда понятно. Да и то я бы на твоём месте всё сам ему сказал. Но мне лично Сараджев очень нравится как человек. Не нужно тебе его хорошее отношение – так и скажи ему.

– Но разве можно, чтоб в нашем возрасте… такие записки?

– А с какого возраста можно любить другого человека.

– Я не знаю. Но когда в девятом классе Никитин Женя написал Петровой Марине, что любит её, вопрос обсуждали на комсомольском собрании. И ему вынесли выговор.

– Странные пошли девушки… Необыкновенно обидчивые. Марина на него так же сильно обиделась, как ты на Сараджева?

– Нет, она его даже защищала. Но их классная руководительница…

– Ага, понимаю… Так будь спокойна, Тёма тебе больше ничего такого писать не будет.

Аля встаёт. Видно, она ждала от этого разговора чего-то совсем другого. На её лице – смятение. Она стоит, опустив руки, и глядит в пол.

– Ну что ж, до свидания, Аля Тугаринова! – Я стараюсь говорить как можно мягче. – Мы внушим Тёме… Только не на совете отряда…

– Галина Константиновна, – сказал Андрей, когда дверь за девочкой затворилась, – давайте я поговорю с Тёмой.

– Что ж, хорошо. Тут должен быть мужской разговор. Но разговор будет трудный!

– Да уж я понимаю…

…Вечером, по дороге на Закатную улицу, Андрей говорит:

– Знаете, что ответил мне Тёма? Он очень мужественно выслушал меня, а потом сказал, что никогда в жизни не полюбит больше ни одной женщины.

* * *

Помнил ли он о Мусе, тосковал ли о ней? Конечно, помнил, конечно, тосковал. Однажды, поздно ночью, он сказал, захлопнув книгу:

– Помните, какое желание было у Рафаэля в «Шагреневой коже»? «Господи, сделай так, чтобы я стал равнодушен к Теодоре». Понимаете, не разлюбил, не возненавидел, а чтоб стало всё равно.

Но спасительное «всё равно» не приходило.

– Я сегодня чуть не уехал в Магнитогорск, – сказал он в другой раз.

«Для чего? – хотела я спросить. – Чтобы свернуть голову тем двоим?» Но не спросила, а он больше ничего не сказал.

Мальчики в нашем доме никогда ни словом не касались того, что случилось с Андреем. Но девочки! Долго ещё после его приезда только и разговору было: как будет дальше? Тоне, например, было просто необходимо, чтобы Андрей сейчас же в кого-нибудь влюбился. Чтобы она, Муся эта, не воображала. Чтобы знала: плевать он на неё хотел. Ещё ей было необходимо, чтобы Андрей и вправду съездил в Магнитогорск и сказал бы Мусе («прямо в глаза»), чего она стоит. И чтоб капитан этот тоже своё получил. Тоня жаждала крови. Наташа предложила другой выход из положения. Пускай Андрей Николаевич влюбится в Сашу Авдеенко. Ну да, в Женину сестру. Чем плохо? Она и хорошая, и красивая, и храбрая – на фронт пошла.

Настя сказала:

– Ну-у-у, где ещё та Саша Авдеенко… Пусть бы Андрей Николаевич влюбился бы лучше в Ирину Феликсовну.

Но Андрей ни на кого не глядел и даже не подозревал, как наши девочки распоряжаются его судьбой. Впрочем, кое-что он всё же замечал. Тоня, натура деятельная, своё сочувствие и заботу непременно должна была как-то выразить. Она подрубила носовой платок, аккуратно вышила метку и сунула ему в карман шинели. Андрей вытащил платок из кармана, долго и удивлённо рассматривал – ошибки быть не могло. В уголке стояли буквы: А. и Р.

– Неужели я внушаю такое глубокое сочувствие? – сказал он. – Плохи мои дела…

В другой раз ему так же таинственно преподнесли бритвенное лезвие. Оно было завёрнуто в бумажку, перевязано ленточкой и снабжено указанием: «Андрею Николаевичу».

– Ох, наплачется, наплачется ещё от него не одна! – сказала как-то Валентина Степановна. – Не завидую я той, какая в него влюбится. Отольётся ей обида, что он от Муси принял. Помучает он нашу сестру…

…Случалось, он забывал, что не один в комнате, и тогда я невольно видела его лицо незащищённым. Один раз я вошла в ту минуту, когда он вынул из книги Мусину карточку. Он смутился так, словно я схватила его за руку, когда он лез в чужой карман. Я старательно делала вид, будто ничего не заметила. Но он не мог себе простить, что дал застигнуть себя врасплох. Не глядя на меня, он разорвал фотографию. Бедняга, подумала я, как ты будешь об этом жалеть!

С того дня он больше не выдал себя ни словом, ни движением.

* * *

– Мама, Андрей разлюбил Мусю или просто он такой волевой? – спросила однажды Лена.

– Станет он её любить! – мстительно сказал Егорка.

– Он вырвал её из своего сердца? – задумчиво спросила Лена.

Я не удержалась от смеха, и она посмотрела на меня с удивлением:

– Нет, правда, как ты думаешь? Почему ты смеёшься? Ты думаешь, как Егор, что он просто разлюбил?

– Нет, я думаю, как ты, что он… волевой. Он умеет молчать, когда больно. Я очень уважаю его за это.

Егор стоял на своём твёрдо:

– Не понимаю, как можно любить такую!

– А как можно взять да перестать? Ну, вот, например, мы бы оказались не такие, как ты думал, оказалось бы, например, что мы тебя не любим, – ты сразу бы нас разлюбил?

– Я бы умер, – сказал Егор.

И от простых этих слов у меня мороз пошёл по коже.

Егорушка совсем не похож на Федю. В нём нет Фединой мрачноватой страстности, Фединой угрюмости. Он тих, мягок. Доверчив. Но иногда – в повороте головы, в нечаянном движении или вот, как сейчас, в случайном слове – вдруг встаёт передо мной Федя.

И Егор и Лена много заняты по дому. Но если выдаётся свободная минута, они читают. Читают страстно, запоем, одни и те же книги – друг за другом или даже одновременно, и тогда начинается крик: «Ты опять взял „Овод“?», «Ты опять утащила у меня „Великое противостояние“? Ты же обещала не трогать, пока я не дочитаю!»

Иногда они ссорятся.

– Надел бы куртку, простудишься, вон как от окна дует! Почему шею не вымыл? Давай пуговицу пришью, ходишь расхристанный, заучился! – говорит Лена.

– Ну что ты пристала? – беззлобно отвечает Егор. – Что ты меня всё время воспитываешь? Ты на мне тренируешься, да? На мне проверяешь свой учительский талант? Отвяжись!

– Не отвяжусь! Я хочу, чтоб ты был не хуже других!

– А я и так не хуже. Конечно, мне до Лопатина далеко, так ведь, как там ни мой шею, как ни вытирай руки, мне за ним всё равно не угнаться.

Это камешек в огород: Лена как-то сказала неосторожно, что она никогда не видела таких аккуратных, вежливых и начитанных мальчиков, как Костя Лопатин. И теперь Егорка ни за что не упустит случая помянуть Костю:

– Ну ясно, разве я умею вежливо ответить, – вот бы Костю сюда! Ну какие ж у меня способности, – вот Костя!..

Однажды, когда Пётр Алексеевич сдержанно, по своему обыкновению, похвалил Егора за успехи в английском языке, Егор спросил:

– А как у вас там Лопатин занимается? Хорошо успевает?

– Лопатин? – Пётр Алексеевич поднял брови. – Лопатин? Довольно посредственные способности. Большое самомнение, но способности – средние.

– Та-ак! – со значением сказал Егор.

Я не думала, что Егору, кроме немецкого, который проходили в школе, надо заниматься ещё и английским; худой, слабый, он и без того целыми днями сидел за учебниками. Но Пётр Алексеевич стоял на своём:

– Способности к языкам редкие. Уж пускай позанимается, покуда я жив. Он схватывает легко, без усилий. И любит это. Зачем же мешать?

* * *

– Пусти меня к себе на урок во второй класс. Я хочу посмотреть, как ты с малышами.

– Приходите, – ответил Андрей. – Хоть завтра!

И я пришла. Я зашла в класс до звонка и сразу увидела Стёпу Ивашкина, сына хозяйки Петра Алексеевича.

В прошлом году я сидела у директора, когда он пришёл записываться в школу.

– Документов нету, потеряли, – сказал он тогда. – Моё фамилие Ивашкин.

Директор Марья Сергеевна спросила, готовясь записать в книгу:

– Имя?

– Стёпа.

– Отчество? Он молчал.

– Что же ты молчишь? Какое у тебя отчество?

Он молчал.

– Ну, как звали твоего отца?

– Не знаю.

У парнишки так потемнело лицо, так отяжелели веки и сжались губы, что я бы на месте Марьи Сергеевны отступилась. Но она не унималась:

– Как это ты не знаешь? Имя своего отца не знаешь?

– Не знаю.

– Гм… Как же записать?.. Ну, если ты сам не знаешь – как называет его твоя мать, когда говорит о нём?

– Кобель.

Чего больше было в его голосе – тоски или вызова? Несмотря на малый возраст и мелкий рост, Стёпа Ивашкин оказался одним из самых больших озорников в школе. По-моему, тут было то же самое, что с Сеней Винтовкиным: таким способом он утверждал себя. Так обращал на себя внимание. Так заставлял помнить о себе. Он рос, как сорная трава, без всякого присмотра. Его мать, кладовщица в магазине, дома почти не бывала, и в прошлом году старушка классная руководительница заговорила с ней о детском доме. Но мать ответила:

– Нарожайте своих и отдавайте. А мой будет при мне.

Время от времени до меня доходили слухи о каком-нибудь Стёпином подвиге: то он бритвой разрезал чьё-то пальто на вешалке, то во время урока плясал на подоконнике и чуть не свалился на мостовую. По сравнению с ним наш Сеня был тише воды, ниже травы.

Войдя в класс, я тотчас увидела Стёпу. Ребята ещё не расселись по местам, до звонка оставалось минут пять. Стёпа стоял у доски и выводил на ней какие-то каракули…

– Ивашкин, положи мел! – молила его девочка с торчащими косичками. – Ивашкин, я же сегодня дежурная! Ивашин, отойди! Мне надо стереть с доски, сейчас Андрей Николаевич придёт.

В голосе её звучали слёзы. Но Ивашкин и ухом не вёл.

Я подошла, взяла у него мел и положила на место:

– Садись-ка, сейчас звонок.

Он, не сопротивляясь, отдал мел. Повернулся к окну, задумчиво посмотрел на улицу. Потом глубоко вздохнул, словно задумал что-то, и… полез на шкаф. Да, он взял стул, влез на него, потом левой ногой упёрся в раму классной доски, подтянулся на руках и взлетел на шкаф, где и уселся, безмятежно глядя на меня сверху.

Дежурная чуть не зарыдала в голос:

– Ивашкин! Сойди! Ну что тебе, жалко? Сойди, говорю!

Зазвенел звонок, и тотчас в дверях показался Андрей. Я уселась на заднюю парту, ожидая, что он скажет, что сделает. Но он ничего такого не сделал. Поздоровался с детьми, мельком взглянул на шкаф и отвернулся.

– Соня, кого у нас нет сегодня?

Встала дежурная и, тараща голубые глаза, ответила:

– Круглова Мити и Петрушенко Нины. Они больны. Андрей Николаевич, а Ивашкин…

Андрей не дал ей договорить:

– Кто не сделал домашних уроков? Ты, Вова? Почему? Хорошо, объясню. Теперь давайте проверим примеры. Читай, Боря.

Боря встал и очень громко, словно звал кого-то с другого берега реки, прокричал:

– К двадцати шести прибавить семьдесят четыре, получается сто!

– У кого иначе? Что тебе, Соня?

– Андрей Николаевич! А Ивашкин…

– Я вижу, Соня. – Андрей подошёл к пустой парте, достал из полинявшей холщовой сумки тетрадку, развернул её и подал на шкаф Ивашкину. – Следующий пример читает Стёпа.

Ивашкин чуть охрипшим голосом произнёс:

– Восемьдесят девять прибавить пятьдесят три, выходит сто тридцать два.

По классу прошёл шум, поднялись руки.

– Таня, как у тебя?

– Сто сорок два!

– А у тебя, Люся?

– Сто сорок два!

– Как ты считал, Стёпа? К восьмидесяти прибавить пятьдесят – сколько будет? Сто тридцать, правильно. Ну, а к девяти прибавить три? Ну, а теперь что надо сделать? К тридцати прибавить двенадцать – сколько же будет?

Проверка шла быстро, потом начался устный счёт. Андрей как будто кидал в класс мячик и снова ловил его – это походило на игру.

– Ну-ка, от двадцати четырёх отнять тринадцать? Федя! Лёва! Даша! Так! К сорока восьми прибавить девятнадцать? Соня! Вера!

Время от времени он кидал мяч на шкаф. Стёпа отвечал с переменным успехом – то верно, то врал.

Потом решали задачу, потом записывали задание на дом – были в этом уроке лёгкость и веселье. К Стёпе Андрей больше не обращался, словно забыл о нём. Он был безмятежен, спокоен, весел. Когда прозвенел звонок, ребята кинулись к шкафу, но Андрей увёл их в коридор. Дежурная Соня стёрла с доски показала Ивашкину язык и тоже выбежала за дверь.

Мы остались с ним наедине. Я сидела на задней парте, он на шкафу – сидели и глядели друг на друга. Стёпа нахохлился. На лоб падала прядь волос, точно птичье перо, зубы чуть выдавались вперёд, лицо было землистое. И весь он походил на птенца, попавшего в чужое гнездо. Ему очень хотелось слезть, но он не желал неуклюже сползать при мне – взобрался-то он по вдохновению, ни о чём не думая. А теперь могло и не получиться с таким блеском. Вот он и сидел, глядя на меня с хмурым упрямством.

– Помочь тебе слезть? – спросила я.

Он не удостоил меня ответом. И как я могла вообразить, что он согласится!

На следующем уроке читали рассказ о том, как девочка Маша шла в школу: мимо клуба, вдоль речки, через мост…

– А ты, Валя, как ходишь в школу?

Валя ходила мимо леспромхоза, сворачивала около кино и сразу попадала к школьной двери.

– А ты, Стёпа?

Ивашкин вздрогнул. Он устал, ему надоело сидеть на шкафу, он не ждал вопроса. Приподняв голову и посмотрев на Андрея, он вяло ответил:

– Я всегда хожу прямо.

Урок продолжался, а я всё глядела на этого мальчишку, который привык ходить прямо.

Когда опять зазвенел звонок, Андрей повернулся к Ивашкину, протянул руку и сказал как ни в чём не бывало.

– Прыгай!

Поколебавшись долю секунды, Стёпа принял руку и, опёршись на неё, легко спрыгнул со шкафа.

– А ему ничего за это не будет? – спросила дежурная Соня. – За то, что он на шкаф влез?

– Давай надерём ему уши, – ответил Андрей.

…Мы увиделись с ним только вечером, дома.

– Ты молодец, – сказала я, – ты здорово придумал – не обращать на него внимания.

– Это не я придумал. Это придумал Семён Афанасьевич. Я всегда до смерти хотел его удивить, а он никак не желал удивляться.

* * *

Заозёрск. Незаметная улица. Детдом.

Лючии Ринальдовне Веткиной.

Милая Лючия Ринальдовна!

Большое спасибо за письма, они меня в госпитале вот как поддерживают. Плечо заживает, не беспокойтесь, это я Вам уже недавно писал. А вдогонку пишу потому, что у меня для всех вас новость.

Проснулся нынче и ушам не верю, кто-то в палате поёт:

Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живём теперь
В своей Черешенке!

Меня словно подкинуло. Эй, кричу, кто тут черешенский? А он тоже глаза вытаращил. «Лёвка!» – кричит. Словом, Борис Тамарин. Ничуть не изменился. Какой пришёл тогда с письмом от Антона Семёновича – помните? – такой и теперь.

Вы, верно, думаете, что он и правда в Москве у тётки остался, когда наш дом эвакуировали. А он, чёрт такой, всё эта придумал, чтобы удрать на фронт. Надеялся от Семёна Афанасьевича не отстать: С. А. ему про фронт и думать не велел, а он всё-таки сделал по-своему. Лихой парень, даже партизанил. Ранение у него лёгкое, скоро опять будет воевать.

Ну, удивил я Вас? То-то!

Борька – первый, кого я из наших встретил. Хорошо, а то я так по своим соскучился!

Лючия Ринальдовна, а если женюсь, пойдёте ко мне жить?

Всем от меня большой привет, а Вас целую.

Ваш Лев Литвиненко.

* * *

– Что мне делать с Зикуновым? – спросила я.

– Любить, – ответил Владимир Михайлович.

Любить… Вот, может, потому я и не нахожу ключа к Зикунову, что не люблю его. Я постоянно казню себя за эту нелюбовь. Я знаю, что не вправе не любить. Не любя, ничего не добьёшься. Когда-то я попрекала Сеню, что он не со всеми ребятами одинаков, а сама… Но как скажешь себе: люби! И скажешь, да что толку…

Я много думаю о нём. Пожалуй, даже больше, чем о других. Когда смотрю на это бледное, в кулачок личико, на бледные, молчаливые губы, похожие на прорезь в копилке, когда встречаюсь с невесёлым, тотчас ускользающим взглядом, мне и тревожно, и жалко мальчишку. Но жалеть – совсем, совсем не то, что любить. И часто я ловлю себя на мысли: эх, отыскались бы его родные… Взяли бы его от нас, что ли! В этой мысли я никому не признаюсь. Но с собой что же лукавить…

Он живёт своей, неизвестной мне жизнью. Он постоянно чем-то занят. Сделав уроки, неслышно ходит среди ребят, от одного к другому – заглянет в тетрадку, перевернёт страницу учебника. «Чего тебе?» – спросят его. Он отойдёт, не ответив. Он ни с кем не дружит. Ни разу я не видела, чтоб он горячился, спорил. Говорил негромко, полушёпотом.

Когда к нам приехали ленинградцы, я приметила: Зикунов вот так же подойдёт то к одному, то к другому и всё о чём-то шепчет. Чаще, чем с другими, он говорил с Гришей Лебедевым. Гриша – угрюмый, нелюдимый. Глядя на него, я вспоминала Тёмины слова: «Один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Серёже дал больше, а другим меньше…» Теперь я не сомневаюсь: Тёма говорил о Грише.

Гриша, видно, сильнее других измучен голодом, тяжелее переносил его. Он глух, равнодушен ко всему, кроме еды. Ребята отводят глаза, когда он садится за стол. Стыдясь и мучаясь, он не может сдержать себя и ест торопливо и словно бы воровато, будто страшится, что у него отнимут. Не спрашивая, ему подливают по второму и третьему разу суп, накладывают побольше каши. Ленинградцам полагается двойная порция хлеба – и трудно видеть, как Гриша сгребает свой кусок и суёт в карман, чтоб немного погодя съесть где-нибудь в углу.

– Что связывает его с Зикуновым? Не могу понять, – сказала я однажды Андрею.

– А я, кажется, понимаю. Не ручаюсь. Но почти уверен, что понимаю.

Вскоре после этого разговора я поднялась наверх, в свою каморку, и застала там Андрея и Велехова. Велехов стоял, чуть подавшись вперёд, вот-вот прыгнет, и голос у него был хриплый, злой:

– …а я ему кто – батька? Мамка? Или, может, нянька.

– Уж не знаю, кем ты ему там приходишься, – сухо ответил Андрей. – А всё же пускай Зикунов оставит Лебедева покое. Иди.

Велехов круто повернулся и, не поглядев на меня, вышел.

– Что случилось? – спросила я Андрея.

– Не сердитесь, Галина Константиновна, что я стал говорить с ним, не сказав вам. Я хотел увериться.

– И что же?

– Всё очень просто. Зикунов подкармливает Лебедева и обирает его.

– Нет?! Вот бы никогда… никогда бы в голову не пришло.

– И не должно это приходить вам в голову. Я – другое дело. Я на своём веку всякого повидал, да и сам был хорош.

Когда ребята собрались к ужину, в столовую вошёл Андрей.

– Тёма, – спросил он, – где твой кавказский пояс? Тёма встал, но ничего не ответил.

– Гриша Лебедев, помнишь, ты показывал мамин серебряный карандашик? Где он у тебя?

Гриша тоже встал и тоже, как Сараджев, не ответил.

– Зикунов, – сказал Андрей, – поди и принеси всё, что ты выменял у ленинградцев на хлеб и на сахар.

Кто-то из девочек охнул, потом всё замерло. Зикунов молча поднялся и пошёл к двери. В столовой стояла гробовая тишина, и мы слышали, как Зикунов поднимался по лестнице, как протяжно заскрипела дверь спальни. Шли долгие минуты. И снова послышались медленные, опасливые шаги – он спускался по лестнице. Со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку…

Он вошёл в столовую. Я не могла отвести глаз от его лица. Оно было такое же, как всегда, – тусклое, бесцветное, и ни стыда на нём, ни злобы – только обычная замкнутость и покорность. Он подошёл к Андрею и протянул ему потёртый узкий поясок с серебряными бляшками.

– Не мне. Ему отдай, – сказал Андрей.

Зикунов шагнул было к Тёме.

– Погоди, а Гришин карандаш? – напомнил Андрей.

Зикунов разжал левую руку. Карандаш был стиснут в потном кулаке.

– Ну, а всё остальное где?

Зикунов низко опустил голову. Постоял. И как был, держа в руке карандаш и кавказский поясок, снова двинулся к двери. И снова мы слушали его шаги. На этот раз он поднимался по лестнице ещё тише, ещё медленней и в спальне пробыл ещё дольше. Наверно, он хотел бы вовсе не возвращаться. Но вернуться пришлось.

Теперь в руках у него был ещё и узелок. Он протянул узелок мне. Я отвернулась. Я не в силах была притронуться к этой подлой добыче. Ох, глаза бы мои не глядели! Как его полюбишь, такого?

Зикунов вздохнул и подал узелок, пояс и карандаш Андрею. Всё в той же гнетущей тишине Андрей развязал белый в чёрную горошину платок.

Чего только не было в этом узелке! Порыжелый кожаный кошелёк… чернильница-непроливайка… застиранный кружевной воротничок… вышитая салфеточка… шерстяные носки… варежки… вырезанный из дерева конь величиной с мизинец… напёрсток… Много ли можно было взять с собой в далёкий, неведомый путь через Ладогу? И всё-таки каждый унёс из дому памятное, любимое или случайное – но из дома, из дома: мамино… бабушкино… своё… домашнее, с чем не под силу было расстаться. И вот – у нас, в нашем доме, – всё это отдано за кусок сахару, за ломоть хлеба.

– Пояс уже не мой… он Зикунова! – вдруг крикнул Тёма. – Я сам ему отдал, меня никто не заставлял. Он мне хлеб, я ему – пояс. Я не хочу, не надо! – Тёма протянул руку ладонью вперёд, словно защищаясь, словно желая оттолкнуть опасность или искушение. Смятённое лицо его подёргивалось, губы дрожали.

Андрей протянул Зикунову пояс, тот безмолвно положил его перед Сараджевым. Потом вернулся к Андрею, взял у него из рук напёрсток, подумал мгновение и отнёс Кире Зерновой, девочке ростом с нашу Таню, хоть и было ей уже одиннадцать. Кира взяла напёрсток, подставив сложенные ладони чашкой, точно под струю воды, и по щёкам её побежали слёзы.

Андрей стоял в углу подле стола, лицо у него было непроницаемое. Ближе всех к нему сидела Тоня, сгорбившись, крепко сжав губы, и порой исподлобья взглядывала на Зикунова. А Зикунов так и ходил от ребят к Андрею, от Андрея к ребятам. Серебряный карандаш, кошелёк, непроливайка и варежки принадлежали Грише. Четырежды подходил Зикунов к Андрею – порознь за кошельком, чернильницей, карандашом и варежками – и четырежды возвращался к Лебедеву.

Когда всё было отдано, Андрей стряхнул платок, свернул его вчетверо и отдал Зикунову:

– Садись. Ужинай.

Зикунов взял платок, сунул в карман и пошёл на своё место – между Велеховым и Борщиком. И ребята наконец принялись за простывшую кашу.

Я села напротив Наташи. Она взяла свою горбушку и уже хотела откусить, но что-то задумалась. И вдруг встала, подошла к Зикунову и положила перед ним нетронутую горбушку.

– Это тебе за Тёму, – сказала она и вернулась на своё место.

Мгновение тишины. Вскочил Шура, бросился к Зикунову:

– За Лебедева!

И положил да стол два куска сахару.

– За Киру, – сказал Женя, кладя перед Зикуновым свою порцию.

Так ребята перебрали всех ленинградцев. Они подходили к Зикунову по очереди, без суеты и толкотни. Каждый клал свой ломоть спокойно, бережно. Только Тоня почти швырнула Зикунову в лицо свой кусок и с криком:

– Подлец же ты! Ещё и хлеба ему! – вылетела из столовой.

Справа Велехов усмехался краем губ. Слева Борщик смущённо, как будто исподтишка, пододвинул Зикунову кусок сахару, поколебался долю секунды, багрово покраснел и пододвинул второй кусок.

А Зикунов сидел понурый, не глядя на выросшую перед ним горку сахара и хлеба.

* * *

Заозёрск. Незаметная улица. Детдом.

Наташе Шереметьевой.

Ну, вот что я тебе скажу, друг Наташа! Земля – она, конечно, тесная, опять же круглая, и для того, чтобы это сообщить, я и пишу тебе.

А сестрёнка твоя Анюта – рядом. Даже не через перегородку лежит, а отгорожена одной занавеской. Анюта и велела тебе написать. Вот какие дела.

Неделю тому назад вхожу я в санчасть, вдруг гляжу – у медсестры в руках гимнастёрка. На гимнастёрке значок наш. Красная черешенка.

Так что земля и в самом деле круглая, об этом я тебе сразу намекнул. Ну, значит, гимнастёрка, а на ней черешенка.

Я туда-сюда, а гимнастёрка-то маленькая. Не иначе, думаю, кто-то из наших пацанов дал дёру на фронт.

И вдруг слышу: «Митя!»

Прямо с неба, с верхних нар. Подхожу – Анюта.

Сразу скажу: ранение у неё пустячное, осколочное, в руку. Осколок изъяли. Благополучно.

Вот и свиделись!

«Брат сестру нашёл» – так раненые говорят.

Вспоминаю вас двоих, как вы приехали в Черешенки. Помню окно. Вы обе спиной к окну стояли. Ты – покороче, она – подлиннее. Ты – весёлая, а она – печальная, и глаза вниз.

До того, как вам прийти, Лючия Ринальдовна сказала про рассыпанные ложки – среди них чайная ложка была. Она сказала: это к гостям, и кто-то будет маленький.

А маленький гость ты и была. Но тогда я не знал, что буду тебе писать. И слушать, как она дышит за занавеской. И думать, не надо ли ей воды.

В общем, всё в порядке, Анюта идёт на поправку, так и скажи Галине Константиновне. Кланяйся ей, Шурке моему и всем ребятам.

Жму твою руку, можешь на меня положиться.

Твой Дмитрий Королёв.

* * *

Нет, совсем не всегда мне легко с ребятами. Мало, страшно мало я о них знаю. Вот – Щеглов. Кто был для меня понятнее Щеглова? Простой, лёгкий, виден насквозь. И вот этот-то лёгкий мальчишка носит в душе тяжесть, о которой я ничего не знаю. «У меня чутьё на людей, у которых на душе камень», – сказал как-то про Мишу Пётр Алексеевич. Но что же это? Спросить я не умею, я жду. А разве можно ждать? Тут надо, непременно надо спросить. Разве я не помню Федю – каким освобождением было для него рассказать о своей беде!

– Миша, почему вы с папой в ссоре? Скажи, и тебе легче станет, и мы вместе придумаем, как быть.

– Галина Константиновна, так ведь я почему не говорю? Не верю вам, что ли? Нет, стыдно мне. Стыдно. Я даже как подумаю, от стыда помираю. Не могу я про это говорить. Вы не сердитесь, ладно?

Щеглов отзывчив на каждое доброе слово. И это знаю не только я. Это знает и Велехов. Зачем ему нужен Щеглов? Не один Щеглов, ему все нужны! И Трифон Рюмкин, и Сеня Винтовкин, большие и маленькие – нужны, может, для дела, а может, для форсу: я всё могу, я если пожелаю – все мои будут.

– А Велехов какой парень! – сказал мне Тёма Сараджев. – Очень он мне нравится!

– Чем же?

– Видели татуировку? Это знаете как больно? А у него вся грудь исколота, – я, говорит, и глазом не моргнул, когда меня кололи.

– Удивляешь ты меня, – сказал Андрей. – Ты из Ленинграда, ты был там в блокаду, видел настоящий героизм, настоящую стойкость. А сейчас восхищаешься такой ерундой.

– Э, нет, Андрей Николаевич, татуировка, может, и ерунда. Но не всё же ерунда. Велехов – он бесстрашный. А храбрость в человеке – это всё!

– А как ты думаешь, знал Велехов про зикуновские дела?

– Нет, нет! – с жаром восклицает Тёма. – Как вы можете думать? Конечно же не знал! Нет, он не такой, он замечательный, Велехов!

Да, и Тёма тоже нужен Велехову. Я всё чаще вижу их вместе.

Однажды, когда они сидят под вечер на крыльце, я прибиваюсь рядом. Велехов не поворачивает головы, он, по обыкновению, выстругивает из дерева какую-то фигурку и не прерывает своего рассказа:

– Я, маленький, в Сибири рос. И мне бабка вот какую песню пела:

Едут кони почтовые,
На них сёдла кровавые,
Везут пана убитого.
Хорошо, что не живого.

Да ещё басом. Я, знаешь, после этого ничего не боюсь.

Сараджев слушает, приоткрыв рот. Он уважает бесстрашных, преклоняется перед храбростью. Но при этом он любит докапываться до сути вещей. И вот он рассуждает:

– Леонид очень храбрый, смелый и умный, но не очень развитой. Он не всё может выразить, что хочет сказать. Он всё повторяет: «Я сам по себе», а ведь это значит – эгоист. Я ему говорю – что было бы, если б в Ленинграде все были бы эгоисты и сами по себе? Люди голодали, умирали, а всё равно помогали друг другу. Вот ему и нечего сказать, он ведь в Ленинграде не был, а я был.

Несмотря на этот спор – он, видимо, продолжается изо дня в день, – Велехов всё больше нравится Тёме. Велехов это знает и старается вовсю.

– В Берёзовой Поляне я был вроде этого парня, – говорит Андрей. – Я был интеллигентней, но он умнее, гораздо умнее. Я просто покупал ребят. А он – нет, он покоряет. Он смыслит в людях куда больше, чем я тогда смыслил. Со Щегловым он добр, с Сараджевым – бесстрашен, с Лепко – удачлив и недосягаем.

Что нам делать с этим умным Велеховым? Каждый день, каждый час идёт между нами глухая, трудная борьба.

– Ты Тришу не трогай, – холодно сказала Велехову Лючия Ринальдовна.

– На что он мне сдался, ваш Тришка?

– Не знаю, на что, а только запомни: я тебе его не отдам, ты его не тронь, и даже в сторону его не гляди. Понял?

И Лючия Ринальдовна бережёт Рюмкина, как наседка, следит за каждым его шагом. Но разве дело в том, чтобы оберечь, оградить, разлучить? Надо, чтобы яд, который источает Велехов, перестал отравлять. Надо создать такую душевную химию, чтоб само собою возникало противоядие.

…После того как под матрацем у Жени нашлись деньги, Велехов долго не начинал со мной разговора. Он примолк. И только уже недавно спросил:

– Вам что про Женьку плохого ни скажут, вы всё одно не поверите?

– Не поверю.

– А если свидетели будут: мы, мол, видели?

– Не поверю.

– Чудно.

– Что же чудного? А у тебя нет таких людей, которым бы ты верил безоглядно?

– Никому я не верю. Все хороши до поры.

* * *

Но в жизнь нашу он входил всё глубже. Он искал случая показать себя, а если человек ищет, то непременно находит.

В один прекрасный день я зашла зачем-то на кухню к Лючии Ринальдовне. Во дворе раздались громкие голоса, заахали девочки, и на пороге появилась красная растрёпанная Наташа. Она тащила за руку Велехова. Он, тоже весь красный, немножко упирался и, кажется, ворчал на Наташу, но получалось только невнятное бормотание: верхняя губа у Велехова страшно вздулась, лицо было перекошено, и говорил он с трудом. «Раскудахталась», – еле разобрала я.

Оказалось вот что: Ира Феликсовна попросила Велехова починить крыльцо в доме, где они с матерью снимали комнату. После мастерских он пошёл туда с инструментом и стал налаживать провалившуюся ступеньку. В это время у Иры Феликсовны были Наташа и Аня: мы получили к лету ситцу на сарафаны девочкам и Наташа с Аней пришли к Анне Никифоровне за какой-то особенной выкройкой. Захватив выкройку, девочки вышли на крыльцо, поглядели на велеховскую работу, потом спрыгнули наземь и решили перед уходом пройтись по саду. Вот это едва не погубило Наташу: внезапно вокруг неё загудел целый рой разъярённых пчёл. Закрыв лицо руками, она закричала. И тут Велехов не растерялся: рядом сушилось бельё. С криком: «Дура, куда тебя понесло? Там же ульи!» – он содрал с верёвки мокрую простыню, набросил Наташе на голову, схватил её за руку, оттащил к дому и втолкнул в открытую дверь. Всё это было сделано в мгновение ока. Самого Велехова пчела ужалила в губу, и рот ему перекосило. Молитвенно глядя на него, Аня Зайчикова произносила монолог за монологом:

– Ах, ах! Подумать только! Наташину красоту сберёг, а сам чуть последнего глаза не лишился!

Потом целый день на разные лады она повторяла тоже самое. Мы узнали, что в их деревне одна девушка из-за пчелиного укуса окривела и парень, который до того к ней сватался, не захотел жениться. Что другой парень от пчелиного укуса помер. Что с пчёлами шутки плохи, а Велехов самый настоящий герой.

– Наташа, почему пчёлы так накинулись на тебя, а Аню не тронули? – спросила я.

– Это я виновата, – сказала Ира Феликсовна. – Я её надушила.

– А я душиться не захотела, а попросила поносить вот эту булавочку. Булавочку всем видно, а духи – сегодня они есть, а завтра их и не слышно! Правильно я говорю, Галина Константиновна? А правильно я говорю, что Велехов – герой?

Велехов снисходительно выслушивал похвальные речи. Он молчал, не хвастался, но раздутую губу свою носил, как медаль за отвагу, и взгляд, которым он смотрел на Женю, был полон торжества и вызова.

– Девчонки… – сказал он. – Бабы… Они храбрые: и на медведя пойдут, и на фронт, а если мышь… или там пчела – визгу не оберёшься!

– Ты визжала? – огорчённо спросил Женя.

– Визжала, – честно призналась Наташа. – Я визжала на всю улицу!

* * *

Я открыла окно и выглянула в палисадник. Утро было мглистое, небо неяркое. А яблоня, росшая перед самым окном, расцвела. Деревце было корявое, неуклюжее, но сейчас, всё в белом цвету, оно казалось чудом. Покосившийся домик напротив, серый забор, вросшая в землю низкая скамейка – и чистые, нежные цветы яблони. Я не могла оторвать от неё глаз и потом, пока шла на Незаметную, всё повторяла про себя начало чьих-то стихов:

Утешить человека может мелочь —
Шум листьев или летом светлый ливень…

Всё тяжёлое словно отступило. Расцветшая яблоня как будто утешала: всё пройдёт. И настанут светлые дни. И нас ещё ждут счастливые встречи. Вчера был хмурый день и весь вечер хлестал в окна дождь. А сегодня…

Я провожала ребят в школу, потом была в леспромхозе и в райторге, и даже побранилась там, но, что бы я ни делала, перед глазами стояла корявая, разлатая, осыпанная белым цветом яблоня.

Из райторга я вновь вернулась на Незаметную и поднялась наверх. На столе меня ждал объёмистый пакет. Обратный адрес – номер Фединой полевой почты! Жив?!

Руки не слушались, насилу я разорвала самодельный, крепко склеенный конверт.

Дорогая Галина Константиновна, посылаю Вам бумаги, оставшиеся после Феди. Тут письма, дневник… Кому же это и хранить, как не Вам и Егору. До сих пор я всё это возил с собой, но теперь настали такие горячие дни – боязно. Крепко целую Вас.

Лира.

На колени мне посыпались мои письма, письма Егора и Лены. Я открыла тетрадь в картонном переплёте.

«Мне всегда казалось чудным, что люди ведут дневник. Зачем? Если только для себя – к чему записывать? Свои мысли и так знаешь. Если в надежде, что кто-нибудь прочитает, полной искренности не жди. А сейчас меня всё время тянет к этой тетрадке. Внутри такая сумятица, что хочется разобраться. Интересно, если б тут была Г. К., сказал бы я ей? Наверно, даже ей не сказал бы. А может… Не знаю!

Не потому, что это секрет, а потому, что я не знаю, как оно называется. То есть, кажется, знаю, но дело не в этом.

Это из меня не уходит. Я не могу этого выбить из себя.

К Полярному я шёл пешком. И всё было ничего, пока я не дошёл до самого Полярного, а здесь как раз мне захотелось бежать, потому что у меня кончилось всякое терпение. Потом у двери клуба я зачем-то начал свистеть и свистел всё время, пока шёл по коридору. Потом открылась дверь библиотеки. Вышел какой-то майор. Я понял, что она на месте, хотя боялся повернуть голову в ту сторону. Я щекой видел, что она на месте. Она сидела около стола. Против неё сидел лейтенант, за стойкой, не там, где читатели. Я сказал:

– Здравствуйте!

Она подняла голову и улыбнулась. А лицо усталое. Я не сразу понял, что усталое, и стоял, и как дурак улыбался. Она сказала:

– А где же книжки?

Я спросил:

– Какие? – И вдруг сам почувствовал, что краснею и со мной происходит что-то глупое.

Она сказала:

– Мы беспокоились, Федя. У вас был полёт?

Я сказал:

– А чего беспокоиться? Чего мне сделается?

Лейтенант, видно, понял, что он здесь лишний, и ушёл.

Тут-то я сел вместо него. И вдруг её отозвали, и она начала раздавать книги. Потом встал, она подняла глаза, помахала рукой и сказала:

– До свидания, Крещук.

И я, конечно, пошёл. Пошёл как дурак. И, наверно, поэтому я завёл дневник.

Колька Катаев старается. Я вчера сказал командиру эскадрильи, что на новых машинах он вполне сможет работать самостоятельно. Правда, вслепую у него ещё не всё получается, но ведь это даётся только опытом. Честно говоря, я и сам здорово устаю, когда иду в облаках. Сейчас у всех у нас на уме новые машины. Можно сказать, этим и живём. Вот переучимся – дадим фрицам жару. И хорошо, что Колька будет летать самостоятельно. Всё-таки это не по нём – летать за правого. Мне-то он ничего не говорит, да я сам понимаю.

Черти, дьяволы, почему они не дают талончики тем, кто возвратился из полёта? Хорошо, что у меня есть друг Колька. Он, конечно, расстарался и достал.

Главное, я беспокоился, будет ли она. Потому что я твёрдо решил сказать. Или вообще поговорить. Она была. Она сидела с братом. Я до того обрадовался, что капитан Михайлов сказал:

– Ну что ж? Садитесь, Крещук, место свободное.

Я забыл сказать спасибо и забыл поздороваться. Сел за их столик и всё улыбаюсь и улыбаюсь, и смотрю в лицо Михайлову. Точно помню, что головы не поворачивал. Потому что если бы повернул, тут бы всё и открылось.

Я отдал талончик, мне принесли водки и бутербродов, я поднял рюмку и сказал:

– За счастье! – и не удержался, повернул голову в её сторону.

Всё, конечно, выпили за счастье и думали, что это боевое счастье. Конечно, если подумать, так оно и есть: и личное и боевое.

Заиграли вальс, и только я собрался её пригласить, как меня, конечно, обскакали – рюмки водки выпить не дадут, подумать не дадут.

Мы танцевали с ней под самый конец, когда опять заиграли вальс. Так хотелось сказать ей что-нибудь хорошее. Я сказал:

– Я принёс книги.

Она ответила:

– Что? Нет, я вас, право, не торопила.

Я сказал:

– Нина Алексеевна!

Она ответила очень вежливо:

– Нет, нет, пожалуйста, называйте меня Ниной. Мы же вас всех зовём по именам.

Вот только приблизительно и всего.

Спать я совсем не мог. Вскочил с постели и стал босой бегать по комнате. Николай сказал:

– Чего тебе? Папирос? Возьми у меня в кармане.

Папиросы – это конечно, иногда бывает хорошо. Я лёг и кое-как заснул.

Сегодня с утра прилетел У-2. Гляжу, мчится сам Лира. Меня не заметил, сразу проскочил в штаб. Я, конечно, остался ждать. Минут через двадцать выскакивает и орёт:

– Братцы, как у вас тут Крещука с Катаевым поймать?

Так оперативный (вот подлец!) отвечает:

– Крещука-то в библиотеке. Он у нас последнее время к книгам тягу имеет. А Катаев здесь где-нибудь ходит.

Встретились. Спрашиваю: как попал к нам? «Я, говорит, соскучился без вас, дураков, спасу нет. И вот делегатом для связи к вам напросился. Мы вас теперь прикрывать будем».

Показал мне письмо от Г. К.: пишет, что всё хорошо. А где теперь хорошо?..

И как это Лирка может? Подходит к ней запросто, говорит, что взбредёт в голову, хохочет вовсю. А я даже когда говорю ей «здравствуйте», и то заикаюсь.

Сегодня она говорит:

– Федя, вам письмо! Из дому?

– Из дому, – говорю.

– А где ваша семья?

– Сейчас наш дом на Урале.

– Дом?

– Ну да. Я в детдоме воспитывался.

И она так участливо:

– В детдоме?

Вот всегда люди услышат, что в детдоме, сочувствуют. Мне сразу захотелось рассказать ей про Черешенки. И я вдруг почувствовал, что могу говорить легко. Обыкновенно я запинаюсь и заикаюсь, как только она обратится ко мне, я сам-то первый редко заговариваю. А она услыхала про Семёна Афанасьевича и говорит заведующей своей, лейтенанту Прониной:

– Вы только подумайте, Крещук воспитывался у Карабанова! Помните, у Макаренко?

Тут эта Пронина всё бросила и кинулась ко мне как тигр. Баба всё-таки остаётся бабой, будь она хоть трижды культурная. Вся работа в библиотеке прекратилась, и они обступили меня, как будто я артист.

– Настоящий живой Карабанов? Не может быть? А Макаренко вы лично знали? А черниговка на самом деле есть?

Как мало, как плохо я рассказал – даже обидно. А как много можно было рассказать! Может, я и расскажу ей когда-нибудь. Расскажу! Люди и вправду сочувствуют, когда слышат, что человек вырос в детдоме. А мы всегда гордились своим домом. С. А. вёл дело так, что мы не какие-нибудь обделённые, а, наоборот, самые лучшие, самые счастливые, и другие ребята должны ещё завидовать, как мы живём, и мы всегда так считали, и нам и вправду было веселее и интереснее, чем всем деревенским ребятам вокруг.

Ненавижу преклонение перед известными людьми. Хотя и сам хочу прославиться. И получить, например, Героя. Всё-таки совсем другой вид, когда входишь в библиотеку со звёздочкой.

Одна беда, это моя постоянная беда: ревность. Если у человека есть личные родители, ему, наверно, с точки зрения ревности, легче. Кроме, конечно, меня. Я ведь ничего не забыл. Люди умирают от пуль. Люди умирают за работой. А я, наверно, умру от ревности. Я и Г. К. ревновал, стыдно сказать – ревновал ко всем ребятам. А иногда я думаю: есть такой человек, что всё отдаёт, а тебе мало – не хватает. А есть такой, что у него много таких, как ты. А у него хватает на всех. Вот она такая. Помню, когда должен был родиться Тосик, Леночка ей сказала:

– Ты будешь его больше любить, чем меня?

– Почему ты так думаешь?

– Раньше ты любила одну меня, а теперь поделишь.

Г. К. сказала:

– Глупая, разве любовь делится? С каждым новым ребёнком рождается новая любовь!

Вот как она сказала. И в самом деле, вроде каждого из нас она любила по-разному. Даже самого распаршивого, например Якушева. И вроде, конечно, хватало. А всё-таки лучше, если б я был у неё один. Ну, ещё Егорка, Лира и Катаев. И Король. И всё. А меня чтоб всё равно любила бы больше. Хотя они все лучше меня. Но это неважно.

И вот ещё насчёт ревности. Раз я спросил у С. А.:

– Вы ревнивый?

Он мне ответил:

– Да я даже петуха неревнивого не видал. А голубь? Кроткая птица, а как дерётся – кровь брызжет, перья летят! Гм… Ревнивый ли я!

Тогда я спросил:

– А Антона Семёновича вы ревновали?

Он ответил:

– А как же, ясно!

– А он что?

– Плевать он хотел на мою ревность.

Очень мне хотелось спросить насчёт Г. К. – ревновал ли он её. Но постеснялся тогда. А жаль… Сейчас отсюда уж не спросишь. А мне так надо знать. И как же быть? Как мне быть если я могу свернуть голову каждому, кто входит в библиотеку.

Полк Лиры посадили на наш аэродром. Так что надобность напрашиваться в делегаты отпала. Теперь в свободное время ходим втроём. Думали написать Г. К. коллективное письмо. Сидели, сочиняли. Что-то не получается. Решили по-старому, каждый сам.

Встретил Нину на мосту. И вдруг ясно понял, что она всё обо мне знает. Когда я подошёл, она забыла сказать «здравствуйте», а в глазах какой-то испуг, сострадание. Щёки впалые, из-под платка выбиваются светлые волосы. И я вдруг подумал, что она некрасивая. Но мне уже всё равно – красивая или нет. Разве в этом дело? Я её остановил на мосту, хотя она торопилась и была, наверное, голодная, усталая. Взял её руку и молчал. От раскаяния молчал. От раскаяния, что я завтра уже не буду здесь, а ничего о ней не спросил, ничего о ней не знаю. Почему она приехала в Полярный, к брату? Может, у неё погибли мать, отец? Как доехала сюда? Лицо у неё измученное. Может, ей помочь надо было – ну, например, вместо неё за хлебом сбегать или пол в квартире вымыть, я ведь хорошо полы мою. Да мало ли чего, разве сразу придумаешь? А я был занят, я подсчитывал, кто к ней подходит за книжками. И собой занят, своими переживаниями. Она сказала:

– Ну что, Федя, так и будем стоять и людей смешить?

– Да, да, Нина Алексеевна, а может, вам чего-нибудь поднести?

– Да что же нести, у меня только сумка.

И правда, у неё в руках была только сумочка. Я проводил её до дверей. Она сказала:

– Ну что, Федя, сумку-то вы мне отдадите?

И вдруг я ещё крепче, изо всех сил вцепился в эту сумку, закрыл глаза и прижал её к лицу. Кто-то спускался с лестницы, и я опомнился. Какое доброе, какое грустное у Нины лицо. Бывает же такая красота.

Мне хотелось сказать: «Я люблю вас». Но я не мог, потому что мне горло перехватило. Побежал вниз. Стал толкать дверь, а она открывается на себя.

– Нина Алексеевна, Нина Алексеевна, а у меня завтра вылет! – вот только это и сказал. Только и всего.

Опять пишу. Второй раз за этот день. И не могу не писать. И даже радость какая-то, что эта тетрадка остаётся и будет ждать меня. Может, дневник – это как животное, его особенно любят замкнутые, потому что можно не стесняться.

Раздался стук в дверь. Ясное дело, я сказал: «Войдите!» – я вошёл – этого и вообразить себе нельзя, кто – Михайлов, а с ним Нина. У Михайлова был такой голос, как будто он заранее постановил, что будет много говорить, чтоб не дать мне опомниться. А Нина сказала:

– А мы пришли к вам пить чай со своим пирогом, – и положила на стол пирог, завёрнутый в салфетку.

Это был самый счастливый вечер мой в Полярном. Похоже было на семью. И Нина чай разливала. Но я боялся на неё смотреть.

Пришёл Колька, стал разговаривать с Михайловым, Нина вышла первая, я за ней. На дворе ночь – белым-бело, как днём, только без солнца. Мы шли по дороге, и хрустел снег. Вот и всё.

Вот сейчас я отложил на минуту перо, и мне почему-то представился костёр. И мы сидим с Ниной у огня. Она кипятит чай. А я её уже не боюсь. И рядом пусть Егорка. А как Егорка будет её называть? Просто Ниной? Или, допустим, как? Егорка! Два дня я о тебе почти не думал. То есть думал, конечно, но думал так: ты, вроде того, подожди, подожди. Сейчас вот в это самое главное, а потом поговорим.

Как хорошо жить на свете! Когда я вижу её – нет счастливее меня человека!..»

Дальше шли чистые, неисписанные страницы. Я закрыла тетрадь. Долго сидела, не зажигая огня. Потом меня позвали вниз. Я читала ребятам Гайдара, потом, когда они легли, ещё долго проверяла счета.

Возвращалась домой поздно. У калитки услышала запах яблони. «Утешить человека может мелочь…» Нет, человека не легко утешить. Когда-то давно я посадила в память Костика яблоню. Цветущая яблоня – это был Костик, это был воскресший Федя. Больше нет ни Костика, ни Феди. Тогда зачем же цветёт яблоня?

Только сейчас, только сегодня, прочитав этот полный жизни дневник, я до конца поняла: Феди больше нет.

* * *

– Причешись, – сказала Наташа. – Пришей пуговицу. Хорошо бы ещё рубашку выгладить.

Сеня слушает её, не говоря ни слова. Сегодня мы встречаем Настю. До реки её обещал довезти ожгихинский председатель, а через реку на лодке переправит Андрей.

– Идём, горе моё, выглажу тебе рубашку.

Сеня повинуется, идёт за Наташей.

– Я вижу, её у вас любят, эту Настю, – нараспев говорит Тёма Сараджев. – А чем она такая хорошая?

Вот на этот вопрос я не взялась бы ответить: как тут скажешь – чем хорошая? Когда я думаю о Насте, я вижу её. Вижу маленькую, робкую. Такую, какой она пришла в Черешенки. Вижу и большую девочку – ласковую, с прямым, глубоким взглядом. Мне становится надёжно и покойно, когда я о ней думаю. Это Тёма и сам поймёт, когда увидит Настю. А словами – словами не расскажешь.

Мы идём к реке – Сеня, Наташа и я. Садимся на берегу и ждём. Река широкая, на том берегу – высокие оранжевые сосны и жёлтый песок.

Андрей привёл с собой Стёпу Ивашкина. Стёпа ходит за ним следом как пришитый. Он только не ночует у нас, но с самого раннего утра топчется под окном – встречает Андрея, провожает его, находится при нём неотлучно. Сейчас он зорко оглядывает Сеню (так щенята оглядывают друг друга), но Сеня ничего не видит, он поглощён другим. Андрей сталкивает лодку на воду.

– Садись! – говорит он Сене.

Тот не отвечает.

– Ты языка лишился? – сердито спрашивает Наташа.

Сеня пристально смотрит на тот берег, на песок и сосны и молчит.

– Ну, как знаешь!

Андрей садится в лодку. Наташа, спросив меня взглядом, вскакивает за ним. Лодка накренилась и опять плавно закачалась на воде. Андрей попробовал весла, взмахнул – лодка дрогнула и пошла.

Как заворожённые следим мы за белым Наташиным платком, за голубой рубашкой Андрея. Он широко взмахивает вёслами, и лодка идёт ровно, быстро. Вот они пристали к тому берегу, вот вылезли на песок и стали подниматься в некрутую гору.

Стёпа копается в прибрежном песке. Обиженный невниманием, он больше не глядит на Сеню.

– Я сколько раз с Андрей Николаичем на лодке катался, – говорит он, ни к кому не обращаясь.

А Сеня? Он смотрит на ту сторону, чуть приоткрыв рот. В его глазах ничего нельзя прочитать, взгляд напряжённый, и только. Он не просился встречать, мы просто взяли его с собой – как же иначе? А тут я на секунду подумала: может, зря. Если он встретит Настю так, как было, когда мы стояли у больничного окна, радости не будет. И тут же я забыла о нём. Я увидела на том берегу троих, они шли к лодке, Настя – посередине. Вот они сели в лодку. Взмах вёсел. Теперь они летят к нам, ближе, ближе, вот я уже слышу голоса, Наташин смех, вот они машут нам. И вдруг Сеня срывается с места и как есть, в башмаках, ступает в воду – и шлёпает по воде навстречу лодке. Я едва успеваю схватить его за рубашку, он вырывается и, не помня себя, шагает всё дальше – вот он уже по пояс в воде. Делать нечего, сбрасываю туфли и спешу за ним. У Сени руки протянуты вперёд, он хватает лодку за борт, словно пытаясь остановить её.

Настя счастливо смеётся, но она не удивлена. Можно подумать, что она и не ждала ничего другого. А Сеня, забыв обо всём, цепляется за Настю. Он ничего не говорит, да и зачем говорить!

Наташа смотрит на меня. «Что случилось? Как же так?» – читаю я в её взгляде.

– Парень, а ревёт, – сказал Стёпа.

К счастью, Сеня этого попросту не услышал!

* * *

Заозёрск. Незаметная улица. Детдом.

Г. К. Карабановой.

Дорогая Галина Константиновна!

Пишет Лира. Привет Вам и всем нашим. Должен я по совести Вам сообщить одно дело. За что это именно мне такое, что я должен Вам сообщать только проклятое? Сначала про Федю, а теперь вот это. Честное слово, чего бы не дал, чтоб хорошее сообщать. Да что говорить, сами понимаете. Так вот, значит, Колька Катаев угодил в штрафную роту. Одно могу сказать – не за трусость, не за подлость. За характер свой. Он просил не сообщать, но я так считаю, что хорошее никто не доложит, а про плохое – будь здоров – охотники найдутся, а я не хочу, чтоб от чужого узнали, лучше от своего.

Ждите, стало быть, от него письма. Не иначе, как, дьявол, он сейчас в огонь полезет. Один я теперь, Галина Константиновна, из нас троих. Тяжеловато. Помните обо мне. Стыдно просить, ведь я и так знаю, что помните. Нашим не говорите. Эх, хоть бы слово от Семёна Афанасьевича! Хоть не мне, а Кольке черкнул бы. Всё бы легче.

Ваш Лира.

* * *

Ещё зимой в Заозёрске обокрали часовую мастерскую. Это была маленькая пристройка около кинотеатра. На ночь она наглухо запиралась – окна закрывались ставнями, на дверях висел замок. Днём, проходя мимо, я видела в окне лысого старика с лицом в глубоких морщинах. В глаз у него была вставлена лупа в чёрной оправе, похожая на трубу. Она придавала ему вид сосредоточенный и таинственный. В руке он держал то ли пинцет, то ли щипчики и бережно, лёгкими движениями что-то ковырял в загадочном и хрупком соединении крохотных колёсиков и винтиков. Однажды он чинил мне часы. Он был словоохотлив и приветлив, расспрашивал о моём житьё-бытьё, сетовал на какого-то озорника, который незадолго перед этим разбил ему окно.

– Стекло тоже дело не пустое, – сказал старик. – Время военное. Но меня другое гложет: камень плюхнулся прямо в стенные часы, видите, вот эти, они висели напротив окна – и циферблат надвое, прямо как перерезало. Ну, подправил, починил, как говорится. Но сами знаете, конь леченый…

Когда вор побывал в мастерской, ничего, кроме нескольких будильников да этих стенных часов с изуродованным циферблатом, не осталось. К счастью, наиболее ценные часы старик уносил на ночь домой, но всё, что оставалось в мастерской, пропало без следа. Вор, судя по всему, был искусный. Когда старик наутро пришёл к своей мастерской, всё было чин чином: висячий замок на месте, ставни заперты. Вора не нашли.

Помню, я очень удивилась, когда Андрей спросил Велехова:

– Как ты думаешь, чьих это рук дело?

– Зачем мне про это думать? Пускай милиция думает, – недобро ответил Велехов.

– По-твоему, он замешан? – с тревогой спросила я после.

– Не знаю. Есть у меня какое-то неясное чувство, ничего определённого. Нет, наверно, ошибаюсь.

Случай этот давно забылся. И вдруг начальник милиции Криводубов вызвал меня к себе. Этого уже с год как не бывало. Я шла, ничего особо плохого не ожидая. Испугалась я, только увидев в комнате у Криводубова Петю Лепко и Велехова. Петя не захотел встретиться со мной глазами. Он отвёл их, и сердце у меня упало.

– Что? – только и спросила я.

– Товарищ Карабанова, – сказал Криводубов с тем ненавистным мне жалостливым выражением в глазах, которое всегда появлялось у него при разговоре со мной, – возьмите нашего сержанта и пройдите на Незаметную. Там в вашей комнате… Ну, короче, пройдите и возвращайтесь назад.

– Галина Константиновна ничего не знала! – вдруг закричал Лепко.

– О чём это она не знала? – Криводубов даже привстал. – Ну, наконец-то заговорил! Ах ты жучкин сын! Ты ещё будешь мне объяснять, что Галина Константиновна вас не покрывала! Ну, а ты что скажешь, голубь? – обратился он к Велехову. – И теперь будешь запираться?

– Мне говорить нечего, – с холодным упрямством ответил Велехов. – Я не знаю, про что этот рыжий тут кричит.

И Лепко растерянно, со слезами в голосе подтвердил:

– Он ни при чём. Это всё я. Я один виноват.

…Не помню, как я дошла до дому, как взбежала по лестнице, молоденький милиционер едва поспевал за мной. В каморку мою мы вошли вместе. Я остановилась у порога, он, нерешительно потоптавшись, шагнул к печке, открыл дверцу, глубоко засунул руку – и вытащил небольшой пакетик, завёрнутый в толстую пергаментную бумагу и хитро перевязанный. Когда мы вернулись в милицию, Криводубов терпеливо развязал все узлы и развернул бумагу. Аккуратно сложенные, тесно друг к другу прижатые, лежали часы и часики – круглые, продолговатые, квадратные. Криводубов словно бы машинально брал часы и заводил их. Все молчали, слышалось только тиканье, точно стрекот множества кузнечиков. Одни стрекотали едва слышно, другие громко, уверенно, как будто радовались, что могут снова заговорить.

– Вот так… – сказал Криводубов. – Вот так… Что скажете, Галина Константиновна? Как теперь будем поступать?

* * *

Передо мной сидит Велехов. Сидит, крепко сжав зубы, на щёках ходят желваки.

– Ты понимаешь, что Лепко пропадёт? Его засудят, по твоей вине засудят, понимаешь ты это?

– Не по моей вине, а по его дурости. Чего он раскололся тогда в милиции? Чего заорал? За вас испугался? Мог бы понять, что на вас всё равно не подумают. А он сразу на удочку попался. Я вам сколько раз говорил, Галина Константиновна. Не люблю дураков.

– Но ведь все понимают, что это твоих рук дело.

– Пускай понимают. А как докажут? Понимать мало, надо доказать. Даже если Лепко станет показывать на меня, всё равно доказательств нет. И взять меня нельзя. Никакой закон не подкопается. И ваша Корыгина зубы сломает, а засудить меня не засудит. Меня голыми руками не возьмёшь.

Почему мне казалось, что он смягчился в последнее время? Почему меня подкупала каждая его попытка завести разговор по душам? Мне казалось: человек задумался, в нём что-то меняется. До каких же пор я буду такой простофилей, до каких пор буду знать о человеке только то, что он сам мне о себе расскажет? Я вспоминаю, как он встретил меня, чтоб предостеречь, – Соколов пришёл, подготовьтесь, мол, начальство…

Вспоминаю, как ещё совсем недавно он ходил с распухшей от пчелиного укуса губой. Как снисходительно говорил о Наташе: «На медведя пойдёт, а если мышь или пчела – визга не оберёшься». Во всём этом было человеческое, даже доброе. А теперь опять предо мною волк: «Меня голыми руками в возьмёшь…»

Ещё об одном я хочу спросить, это меня мучает, не даёт покоя, как всё, чего не понимаешь. В ушах у меня снова и снова звучит вопрос Криводубова: «А как думаете, кто сообщил нам, что часы у вас?» – «Кто?» – «Зикунов».

Зикунов… Он ходит такой же тихий, замкнутый, как всегда, но только после случая с ленинградцами он больше не кажется мне пугливым и жалеть его трудно. Иногда мне даже кажется, что я сама его боюсь. Да, в самом деле, в этом мальчишке есть что-то страшноватое. Вот – обирал голодных ребят. Разве это поймёшь? Да что ж тут не понимать. Рассказал же мне Велехов, за что Зикунова поместили в режимный дом. Заманивал малышей в тёмные углы, раздевал и разувал их. Чему же я удивляюсь? Думать надо было, что делать, а не удивляться, не разводить руками. И всё-таки я зачем-то спрашиваю Велехова:

– А почему Зикунов вдруг пошёл в милицию?

– Вы что ж думаете, он забыл, как его хлебом да сахаром оделяли за вещички за ленинградские? Как он ходил туда-сюда на глазах у всех? Он по-ом-нит! Если б мог, он бы лучше на Андрея Николаевича донёс. Да не вышло. И потом, он ведь пакостник. Знаете, есть такие – мухам головы отрывают. Я с ним уже давно дела не имею, он на обе стороны работает. Прошлый год вам на меня капал, теперь Криводубову на вас донёс. Мне ещё вон когда показать бы ему, где раки зимуют, когда он вам про буханки рассказал, да неохота было мараться. Он такой: ему это первое удовольствие – напакостить.

– А ты? Вот то, что ты делаешь сейчас, подставляешь вместо себя Лепко, – это не пакость?

Он не оскорбился, сказал спокойно:

– Если я и сунусь, это Петьку не спасёт. Всё равно соучастник. Всё равно засудят. Ну, подумайте, зачем мне соваться? Если против меня ничего нет? А Лепко – опять вам скажу – дурак. Зикунов-то про него слова не сказал, а он сам в петлю полез.

– Послушай, – сказала я. – Вот ты часто говоришь мне про Петра Алексеевича. А известно тебе, как он попал в Заозёрск?

– Чего ж тут неизвестного. Всему городу известно.

– Так вот что я тебе ещё расскажу. Этого ты, наверно, я слыхал. Вырастил он племянника. Сироту. А когда арестовали Петра Алексеевича, племянник от него отступился. Хоть и знал, что Пётр Алексеевич ни в чём не виноват.

– Вы меня с этим племянником не равняйте. Вы меня ещё не знаете. Я добро помню.

– И он помнил. А рассуждал так: ну, стану писать, помогать, – его не выручу, а себя, пожалуй, погублю. Замечаешь? В точности как ты.

Велехов сводит брови к переносице. Отвечает не сразу:

– Нет, не похоже. Петька мне не родня, не сват, не брат. Что он для меня такого сделал?

– Любил он тебя. И верил тебе.

– Любил?! – Велехов фыркнул. – Из любви, между прочим…

– Шубы не сошьёшь? Да? Нет, вижу я, грош тебе цена. Ничего ты не понимаешь.

– Не понимаю? А знаете вы, как у меня глаза не стало? Проиграли мой глаз. В малине одной… Помните, меня Лизавета картами попрекнула? Любили меня тогда? Жалели? Проиграли глаз, и всё. Привет!

Сердце у меня остановилось.

– Ладно, не глядите так. Кривой и кривой. Я привык. А про Лепко опять скажу: меня к этому делу не прицепишь.

* * *

Против него и впрямь ничего не было. Ничего, кроме твёрдой уверенности, что виноват он, он один и никто другой. Да он это и не очень скрывал, когда оставался со мной наедине. Но, разговаривая с Криводубовым, он был спокоен, сух, непроницаем и никак не мог понять, чего от него хотят. Он знать ничего не знает об этих часах. Лепко не мог справиться с таким делом один? Ну, вот и спрашивайте у Лепко, пускай он сам вам и скажет, с кем был на паях. Может, там и есть какая-нибудь малина, а Лепко у них на подхвате. Но он, Велехов, ничего про это не знает.

Я ходила советоваться с Корыгиной. Я знаю, она нам друг, она хочет помочь, хочет сделать так, чтобы Лепко остался дома, она всеми силами старается найти зацепку, но зацепки нет. Криводубов узнаёт от Лепко очень немногое. Сначала он хранил часы просто в подушке. Но когда Андрей спросил у Велехова, чьих рук дело – грабёж в часовой мастерской, он, Петя, положил свёрток в печку. «Велехов про это ничего не знал», – твердит он снова и снова.

– Ты понимаешь, как подвёл Галину Константиновну? – спросил Криводубов.

– Нет! – крикнул Лепко. – На Галину Константиновну никто не подумает, вы сами сказали, никто не подумает. А уж если что, я бы сразу пошёл и объявился. Галина Константиновна! Вы сами знаете, я бы вас в обиду не дал!

…Это было для нас страшное время. На улицах блистал июль, стояли солнечные, яркие дни. А у нас в доме было так темно и так горько, как не было даже в первую пору, когда мы ещё чувствовали себя в Заозёрске чужими. Смятение. Растерянность. Горечь. Мы теряли Петю Лепко, мы были бессильны ему помочь. И никто не мог примириться с тем, что настоящий виновник выйдет сухим из воды.

– И ты не пойдёшь, не признаешься? – кричал Сараджев.

– Отстань, – лениво ответил Велехов, – не в чем мне признаваться.

– А я про тебя думал, что ты…

– Плевать я хотел на то, что ты думал.

…Скольких я провожала на своём веку? Вырастали, уходили из дому – и я провожала. В другой город. На учение. На работу. В неизвестность. На фронт. Но в тюрьму – в тюрьму я ещё никого не провожала и не думала, что придётся.

Я стою перед вагоном, на окнах его густая решётка. К стеклу прильнул Лепко и не спускает с меня глаз. Он бледен до голубизны, такого цвета бывает снятое молоко. Голова обрита, ещё явственнее проступили бесчисленные веснушки, и такое жалкое у него лицо. Беда… Какая беда стряслась над нами… Он пришёл в Черешенки весёлым, бойким мальчишкой. Он всё паясничал тогда, любил всех удивить, озадачить. А потом он рос, как все. Беззаботный, безобидный, он был, может быть, слабее других, ему труднее давались голод, холод, неустройство. Он мог поймать на приманку чужого курёнка, потому что ему невтерпёж был голод… И всё-таки, если бы не Велехов… Если б не Велехов, не пришлось бы мне вот так провожать его. Что там… Я виновата и никто другой…

Он не слышит, но я снова и снова повторяю то, что уже говорила, когда видела его в последний раз.

– Буду писать, – говорила я тогда. – И посылки посылать. Работай хорошо, срок сократят, вернёшься.

– А примете?

– Зачем спрашивать? Вернёшься домой. К своим.

– Не пишите Семёну Афанасьевичу. И Королю не пишите про меня. Обещаете?

– Обещаю.

Он уронил голову мне на колени и заплакал – трудно, безнадёжно, виновато.

И вот сейчас мы смотрим друг на друга, он по ту сторону решётки, я по эту.

– Гражданка, сколько раз говорить: тут стоять не разрешается. Если каждый будет тут стоять… – Конвойный давно уже гонит меня, и я в который раз отвечаю: не уйду, пока не отойдёт поезд.

– Кто у вас там? Брат?

– Сын.

– Вот воспитают… А потом плачутся. Воспитывали бы как полагается, не плакали бы теперь.

Поезд трогается. Я иду рядом и гляжу в окно. И последнее, что я вижу, – как искажается рыданиями Петино лицо.

…Ночь. Я лежу без сна. И смотрю на белую полосу. Бывают такие минуты в жизни человека. Отчаянные. Когда готов на унижение, на слёзы. Когда не можешь собрать сил, чтобы оглядеться. Тогда никто, никто не поможет.

Мне грех жаловаться. У нашего дома много друзей. И судья Корыгина. И председатель Ожгихинского колхоза. И Соколов. Вот и Федотов сказал: приходите, поможем, у нас люди отзывчивые. Мне нужны отзывчивые люди. Очень нужны.

Раза два приходил к нам представитель завода металлоизделий и говорил: зайдите, приготовили вашим ребятам подарок, подбросим башмаков, бельишка. И тогда к ним шёл Ступка. Или Пётр Алексеевич с Женей Авдеенко. Привезли и башмаки и бельишко. А я не шла. Да и что идти – сейчас уже ничем помочь нельзя. Никакими подарками, никакими башмаками Петю не вернёшь.

* * *

Вот и снова осень. Как странно идти по большому городу. Высокие дома. Широкие улицы. Троллейбус, трамвай. Несмотря на ранний час, на улицах людно. После маленького тихого Заозёрска Дальнегорск, куда я попадаю не часто, всякий раз кажется мне огромным. Совещание заведующих детскими домами начнётся ещё не скоро. Я уже позавтракала и теперь брожу по городу.

Вчера заведующий облоно Ильин сказал, что в Дальнегорск прибыл эшелон с детьми-дошкольниками. Надо скорее разобрать малышей но домам.

Он просил всех нас подумать – кто может взять этих ребятишек. Если каждый детдом возьмёт десять… двадцать… тридцать человек… Да, он знает, положение у нас у всех трудное. Но как же быть? Это дети из освобождённых районов. Дети-сироты. В каждом городе детские дома брали детей, неужели Дальнегорская область останется в стороне? Он просит, очень просит вас подумать.

Я знаю, мне нельзя взять больше ни одного ребёнка. Некуда будет уложить, посадить. Мы не так давно приняли ленинградцев, нам тесно и трудно. И думать нечего. И вдруг я поняла, что со вчерашнего дня ни о чём другом не думаю. Только об этих ребятишках, которых привезли сюда, в Дальнегорск.

Зашла на телефонную станцию, попросила разговор с Заозёрском. Усталая, охрипшая девушка сказала, что сможет соединить не раньше чем через три часа. А наше совещание начнётся через час.

– Мне по очень важному делу, – сказала я робко.

– У всех важные дела! – надрывно закричала девушка. – Сейчас нет неважных дел. Подумаешь, у ней у одной во всём свете важное дело! Кого вам там, в районо? Калошину? Идите говорите! Заозёрск на проводе!

Я побежала в кабину и схватила трубку:

– Товарищ Калошина? Это я, Карабанова! У меня очень важное дело…

Я рассказала про детский эшелон и попросила, чтобы вечером Ирина Феликсовна была в районо у телефона. Чтобы до вечера она посоветовалась с детьми. Чтоб всё на месте сообразила, Думаю, можно взять человек шесть. Как скажут ребята?

– А вы как считаете? Алло, алло! Товарищ Калошина!

– Да и считать нечего. Помещения-то у вас нет?

Что-то застрекотало в трубке, потом щёлкнуло. Больше я ничего не слышала.

– Я же говорила! Не время сейчас Заозёрску! Приходите через три часа! – снова хрипло закричала девушка. – Оформляю второй заказ!

Когда я пришла в городской театр, совещание, уже началось. Я села в задних рядах, с краю. На трибуне стоял высокий пожилой человек. Он рассказывал о своём детском доме. Я с завистью слушала о большом подсобном хозяйстве, о богатом урожае картофеля и овощей.

– Ну, так он здесь уже лет двадцать, не меньше. Нашёл, чем удивить, – проворчала моя соседка. – А вот попробуй на пустом месте. Как я… А тут ещё велят брать этих маленьких. Поверите, сутки ломаю голову. Некуда мне их брать, ну вот некуда, хоть плачь.

Того, кто был на трибуне, я слушала вполуха. Я, как и соседка моя, ломала голову. Нам бы ещё одну комнату. Нет, надо две. Ведь это малыши. Им надо играть… Не могут же они целый день сидеть в спальне. И не могут есть за нашим столом, им нужны маленькие столы, маленькие стулья. Ну, с этим мы бы сладили: столярка у нас хорошая и ребята – мастера умелые. И сетки для кроватей сами сплетём. Но что об этом думать, если помещения нет. Зачем я звонила в Заозёрск, если знаю, что ровно ничего поделать нельзя?

Придя на телеграф, я с порога услышала:

– Карабанова! Карабанова! Вызывает Заозёрск! Пятая кабина! Карабанова! Заозёрск, Карабановой нет!

– Есть! Я! Это я!

– Чего же вы! Ору из всех сил, а вы в молчанку играете!

Я не стала слушать, что она там ещё кричала. Потыкавшись в разные двери, нашла наконец пятую кабину.

– Галина Константиновна? – В трубке звучал свежий молодой голос Иры Феликсовны. – На совете дома решили взять десять человек.

– Но…

– Мы всё обдумали и рассчитали. Мы уже были в детском саду, смотрели мебель.

– Ирочка, а помещение?!

– Как, я не сказала? Мы пошли в райком. Да, к Соколову. Он говорит, нам отдадут дом Паченцевых. Там одна горница двадцать метров, а другая шестнадцать, да ещё кухня. Мы были там, смотрели. Печка отличная! И Соколов сказал, что завтра нам подбросят дров. Приезжайте скорее!

На ходу завязывая платок, я бежала к городскому театру.

Молодец, мысленно говорила я Ире, молодец! Так отлично сообразила, так быстро справилась!

Дом Паченцевых стоял через дорогу, на той же Незаметной улице, где жили мы. Отец и два сына были на фронте, мать месяц назад переехала к родным в Зауральск, оставив дом в распоряжение райсовета. Что ж, мы будем платить. И ей подспорье, и мы выйдем из положения.

Поспеть бы до конца перерыва! Сейчас надо разыскать Ильина и сказать ему. А, вот он.

– Товарищ Ильин! Товарищ Ильин! Я сейчас говорила с Заозёрском. Мы сможем взять десять ребятишек. Только нам надо недели две, чтобы приготовиться. Можно это?

– Спасибо! Вот спасибо! Вы – первая. Я думаю, у вас лёгкая рука, и сейчас дело пойдёт. Может, поделитесь с товарищами с трибуны?

– Ой, нет!

Он засмеялся.

– Ну, нет так нет! Я сам скажу.

И перед концом заседания он сказал что-то о патриотическом почине, о необходимости следовать благородному примеру. Я не знала, куда девать глаза.

– А, Карабанова, – услышала я чей-то голос позади себя. – Ну конечно, я её мужа знаю, он на Украине тоже всегда вот такой саморекламой занимался. Лишь бы выскочить первым, лишь бы на себя внимание обратить.

Я не обернулась. Наверно, это слабость души. Но кто бы мог сидеть там, сзади, на чьи глаза я натолкнусь? Какой-нибудь Кляп? Да нет, его место поближе к президиуму. А может, самый обыкновенный честный человек, который слышал это от кого-то вроде Кляпа – и поверил. И теперь искренне думает вот так о Сене, о нашей работе. А что я ему скажу? Ещё расплачусь…

И я не обернулась. Слабая душа, сказал бы Семён.

* * *

И вот они приехали. Их было десять, они знали только, как их зовут, и не все могли назвать свою фамилию. Смуглая девочка лет двух сказала, что её зовут Юша, и упорно стояла на этом. А другая говорила про себя, что она Алёша.

Ира Феликсовна посадила её к себе на колени.

– Меня в детстве звали Зорей, – сказала она мне. – Вот бы вы со мной сейчас намучились. Так как же тебя зовут?

– Алёша.

– А мама тебя как звала?

– Алёша.

– А папа?

– Алёша.

– А бабушка у тебя есть?

– Есть.

– А как она тебя называла?

– Моё солнышко.

– Ах ты господи! Ну, а тётя у тебя есть?

– Есть. Она звала меня Леночка.

У нас у всех вырывается вздох облегчения. Не так просто с Юшей – она может быть и Катюшей, и Раюшей, но она не соглашается ни на одно имя.

– Может быть, ты Катенька или Раечка? Может быть, тебя зовут Соня?

– Я – Юша! – повторяет она упрямо и смотрит исподлобья большими сердитыми глазами.

Один мальчуган едва ли трёх лет, большеголовый, большеротый и ушастый, чем-то притягивал меня. Я всё возвращалась к нему взглядом. И вдруг сжалось сердце, я вспомнила: он в точности походил на малыша, убитого в то страшное утро во время бомбёжки.

Это заметила не одна я.

– Галина Константиновна, – шепчет Настя, – помните того мальчика… когда нас бомбили… Похож, правда?

– Вылитый! – говорит Тоня. – А помнишь, ту девочку убитую тоже, как меня, звали – Тоней. Галина Константиновна, этот парнишка пусть мой будет.

Привезла ребят Татьяна Сергеевна Белобородова, высокая женщина с замкнутым красивым лицом. Оно было не только замкнутое, оно было… брезгливое, пожалуй. Когда мы в бане мыли детишек, она всё делала как следует – мылила головы, стараясь, чтобы мыло не попало в глаза, и тёрла мочалкой спины, но я видела: всё это она делает через силу, с трудом подавляя в себе что-то. И ребята каким-то непостижимым чутьём это угадывали. Тот лопоухий мальчишка оглушительно вырывался от неё – и тотчас умолк, как только его перехватила Ира Феликсовна. У Иры он усердно и терпеливо жмурился, когда шапка пены сползала ему на глаза, и не завопил, когда она окатила его более горячей, чем следовало, водой. Она сама испугалась, а он смолчал.

Уже после бани, во время обеда, я видел, как Татьяна Сергеевна утирала нос беленькой сероглазой девочке. Она делала это добросовестно и тщательно, но как при этом были сжаты её губы!

– Вам с детьми работать не надо! – без обиняков вынесла приговор Лючия Ринальдовна.

Тотчас поняв, не переспросив, Татьяна Сергеевна перевела взгляд на меня:

– И вы так думаете?

– Да, и я.

– Но что же мне делать? У меня – ребёнок, мне надо работать.

– У неё ребёнок. А эти – не ребята, – беспощадно сказал Ступка, выходя из комнаты.

– Но что же мне делать? – вспыхнув, повторила Татьяна Сергеевна, и губы её задрожали. – Что мне делать, если я не могу с собой справиться. Но я же делаю всё, что надо… Вы не знаете, какие они были, когда приехали в Дальнегорск, – грязные, вшивые, с поносами. Я вшей вычёсывала…

Она даже вздрогнула при этом воспоминании.

– Мы поищем для вас другую работу, – сказала я.

– А жильё? Ведь если я останусь, я и жить тут буду? А если уйду…

– И жильё найдём. Вам с чужими детьми нельзя…

Она отвернулась, ничего не ответила. Я знала, кто был бы хорош на её месте: Валентина Степановна! Правда, у Валентины Степановны нет специального образования, она кончила только семь классов. Так что за беда! Тут не классы нужны, а совсем другое. Да уж если на то пошло, и Татьяна Сергеевна никаких дошкольных курсов не кончала, она плановик.

Вечером первого дня я обошла спальню, такую непривычную – низкие маленькие кровати с сеткой… Подоткнула одеяла, поправила подушки.

– Тётя! – прошептал тот, лопоухий, Тонин. Его звали Котей. – А мне что сказали – мама моя умерла и зарыта в ямке. А скоро она из ямки придёт?

– Спи, спи, – сказала я, проводя рукой по его щеке.

– А моя мама кудрявая… – вдруг послышался голос с соседней кровати; это говорила Соня – прозрачно-худая четырёхлетняя девочка. Днём за обедом она кричала, держа в руке бублик: «А зачем тут дырка?» Ира Феликсовна ответила ей:

– А ты съешь – вот дырки и не будет.

Она послышалась, съела, а потом очень волновалась, пока ели другие. Сейчас она говорит тихо, мечтательно:

– А у моей мамы… – Вдруг она замолкает и смотрит на меня строго и пристально. – Позови маму! – приказывает она. – Пускай мама придёт!

Сейчас она заплачет и переполошит всех. Я беру её к себе на колени, и вдруг все, как по команде, садятся на кроватях.

– Возьми меня! Меня! – слышится со всех сторон.

Сколько их было – все встали, цепляясь за сетку, держась руками за перила кроватей. И когда громко заплакала Соня, стали плакать все. Навзрыд плакала белоголовая, сероглазая Катя, судорожно всхлипывал тощий, остриженный наголо Юра.

– А-а-а-а! – тянула Алёша, раскачиваясь из стороны в сторону.

– Хочу к ма-аме! – надрывно кричала Соня.

Что я им говорила? Всё, что приходило в голову! Что обещала? Всё на свете! Я переходила от кровати к кровати, утирала слёзы, целовала мокрые щёки, не переставая говорить, обещать, рассказывая все сказки разом. Я обещала, что мы пойдём в лес и увидим зайца, белку, медвежонка, обещала покатать их на санках…. Я бы живого слона им посулила, лишь бы унять сейчас этот горький многоголосый плач.

– И меня покатаешь? – всхлипывая, спросил Юра.

– Всех покатаю! А сейчас все будут лежать тихо и спать… спать… спать…

– Сядь ко мне!

– Нет, ко мне!

– Я сяду вот здесь и всем спою песню… Только надо спать… Тихо… Спать!

Я села на низкую скамеечку у дверей и запела. Пела долго, тихо, на одной ноте, боясь встать и спугнуть наступившую понемногу тишину.

Когда я вышла, в соседней комнате сидела на подоконнике Ира. Она была бледна, губы сжаты.

– Я хотела помочь вам, да потом решила – не надо. Много народу – хуже… – промолвила она. Потом подала мне листок: – Это я нашла в кармане у Катеньки.

Я встала под лампой и прочла:

Я знаю, будет мир опять
И радость непременно будет.
Научатся спокойно спать
Всё это видевшие люди.

Мы тоже были в их числе —
И я скажу тебе наверно,
Когда ты станешь повзрослей,
Что значит тьма ночей пещерных.

Что значит в неурочный час
Проснуться в грохоте и вое,
Когда надвинется, рыча,
Свирепое и неживое, —

И в приступе такой тоски,
Что за полвека не осилишь,
Ещё не вытянув, рукой,
Коснуться чудищ и страшилищ:

Опять, опять ревут гудки,
Опять зенитки всполошились.
И в этот допотопный мрак
Под звон и вопли стёкол ломких

Сбежать, закутав кое-как
Навзрыд кричащего ребёнка.
Всё, как на грех, перемешать,
И к волку приплести сороку,

И этот вздор, едва дыша,
Шептать в заплаканную щёку.

Но в дорассветной тишине
Между раскатами орудий
На миг приходит к нам во сне
Всё то, что непременно будет:

Над нашим городом опять
Рубиновые звёзды светят,
И привыкают мирно спать
Сиреной пуганные дети.

Я подняла глаза на Иру Феликсовну и повторила:

Всё, как на грех, перемешать,
И к волку приплести сороку…

– Я потому и вспомнила. Я нашла этот листок, когда раздевала её перед мытьём. Но тогда недосуг было показывать. Я спрятала и забыла. А теперь стояла, слушала, и вот…

* * *

– А справлюсь? – спросила Валентина Степановна и тотчас сама ответила: – А конечно, справлюсь. Ну что ж, добивайтесь… Я работы не боюсь.

Это было верно. Весной её мобилизовали на посевную, летом – на сенокос, осенью – на уборку урожая. Она делала всю работу по дому и никогда не жаловалась на усталость. Была добра и терпелива. Любила детей. Она бывала грустна в те дни, что для другой женщины были бы самыми счастливыми: плакала, когда приходили письма с фронта. Они были недобрыми, эти письма. А может, они были самые обыкновенные, да только не такие, каких ей хотелось.

– А та… Лариса… получает? Не знаете, Галина Константиновна?

– Не знаю, – говорила я, и говорила неправду.

Вот и поэтому ещё надо было ей начать работать. Не от случая к случаю, не от посевной до уборочной, не от сенокоса до лесозаготовок, а постоянно, да не просто, а чтоб работа заполняла душу.

Я стала добиваться – и добилась. Татьяна Сергеевна перевелась в ближний леспромхоз счётоводом. А Валентине Степановне мы передали малышей. Для неё не было ни сопливых, ни грязных, ни надоедливых, и она быстро освоилась с работой. И в первый же день с ней увязалась Вера.

Вера любила малышей – Антошу, Юлю. Но старшие – Лена и Егор – стесняли её; они слишком много знали о ней, о том, что случилось в её семье. И потом, самолюбивая, она не желала быть третьей в этой крепкой дружбе. Она хотела быть очень-очень нужной кому-то, незаменимой, единственной. Эта девочка знала, что в мыслях и в сердце матери она давно уже занимает не первое место. А здесь она сразу же стала и нужна и любима.

В нашем доме у каждого старшего был свой корешок. Но у нас никогда не было таких маленьких. И, однако, ребята сразу свыклись с необычным нашим пополнением. Дежурство у малышей никто не считал обузой. И каждый на свой лад придумывал, что бы сделать для маленького.

– Помню, – сказал Владимир Михайлович, – был канун моего рождения. Мне исполнялось семь лет. Моя матушка сказала, что с сегодняшнего вечера я должен молиться уже не о младенце Владимире, а об отроке Владимире. С какой гордостью я повторял своё новое звание! Мне кажется, возраст у детей то же, что, бывало, у чиновников чин… Дружба со старшим – это повышение в чине. Дружба с младшим – это сознание своего великодушия.

Не знаю, может быть, и так. Но было тут и другое: глубокая душевная потребность – заботиться, оберегать. Наши новенькие были как слепые котята, они не знали даже меры своей беды. Они были обречены расти даже без воспоминания о матери, потому что уже сейчас их память удерживала только неясные, бесплотные, как тень, случайные обрывки:

– А меня мама молоком поила.

– А мне мама песню пела.

Мои удивлялись: такие маленькие, а все разные, непохожие, у каждого свой характер. Юра энергичен, деловит. Котя – тихий, застенчивый. Тоня ревниво следит, чтоб его, упаси бог, никто не обидел.

– Он смирный, смирных всегда забивают. Погодите, я его обучу, он у меня такой бойкий станет – бойчее всех!

Все с первых дней полюбили Павлика. У этого малыша было худенькое личико и весёлые глаза. Просыпался он раньше других, но не шумел. Он долго лежал в кровати и о чём-то раздумывал. Потом, словно стряхнув с себя задумчивость, начинал одеваться, никому не позволяя себе помочь.

– Сам, – говорил он, натягивая чулки.

Он обладал чувством юмора и любил пошутить. Подойдёт к кому-нибудь и скажет неожиданно: «Потолок упал». При этом он глядел хитро и огорчался, если в ответ на такую остроумную шутку не догадывались рассмеяться. Когда Вера, учившая его выговаривать «р», просила: «Скажи „ремень“, он улыбался и отвечал: „Поясок“. Он был очень доброжелательный, никого никогда не обижал, не сердился, если кто отбирал у него игрушку. Отбирала обычно Соня. Едва проснувшись и садясь на кровати, она говорила:

– Одеть… обуть…

Её одевали, обували, кормили, и она тотчас начинала бесчинствовать. Ей нравились только те игрушки, которыми играли другие. Она подходила к Оле и молча тянула к себе Олину куклу. Оля не давала, отбивалась, плакала – Соня знай тянула. Отняв куклу, она сейчас же утрачивала к ней всякий интерес и смотрела, где бы ещё набедокурить. Расшвыривала дом из кубиков, пыхтя и высоко задирая ногу, наступала на возведённую с великим трудом пирамиду. Ею владел дух разрушения.

– И что мне с ней делать? – спрашивала Аня Зайчикова. – Выдрать бы, а как выдерешь? Сирота.

* * *

Однажды, когда ребята вернулись из школы, к нам на Незаметную пришла женщина. Ей было за пятьдесят. Глубоко посаженные глаза смотрели умно, пристально, тонкие губы крепко сжаты. Платок, как у Симоновны, надвинут на самые брови.

– Ты будешь заведующая? Я к тебе. Хочу взять дитя на воспитание. Покажи-ка мне всех, какие есть.

– Приходите вечером, мы соберём совет, познакомимся с вами и решим. Когда решим, тогда и покажем.

– Какой ещё совет? Ты тут хозяйка, ты и решай.

Этот разговор происходил в столовой, и все ребята его слышали. Я обвела глазами стол. Наташа замерла с ложкой на весу, ожидая, что я отвечу.

– Я тут не хозяйка, я старшая. Брать детей мы решили все вместе. Значит, отдавать или не отдавать, тоже будем решать вместе.

– Да что вы тут такое удумали! – В голосе женщины прорвалось раздражение. – Хочет человек поступить по-божески, принять в дом дитя… Покажи ребят, мне выбрать надо.

Голос её звучал властно, и по всему было видно, что она привыкла не просить, а приказывать.

– В восемь часов вечера соберём совет. Приходите, милости просим, – повторила я.

– А что старый человек будет бить ноги по второму разу, это тебе без интереса?

– Ну, – послышался вдруг голос Тони, – если старый человек может целый день торговать на рынке, значит, может и пройтись лишний разок.

Гостья резко повернулась, отыскала глазами Тоню.

– Молоко на губах не обсохло… – Гневно взглянула на меня: – Хорошо же ты их ростишь, голубушка! – и, высоко подняв голову, пошла к дверям.

– Ох, Тоня! Удружила, нечего сказать.

Я вышла следом за старухой. Она не стала меня слушать. Сама открыла дверь и захлопнула её за собой, даже не оглянувшись.

Я снова пошла в столовую. По дороге меня перехватила Тоня. Стараясь сдержать слёзы, она сказала:

– Галина Константиновна… извините…

Мне было жаль её, но я понимала, что такие слова, обращённые к чужому и старому человеку, простить нельзя.

– Извинить тебя должен тот, кого ты обидела.

– Я знаю, что и вас обидела.

– Ты должна будешь извиниться перед ней.

– Нет! – закричала Тоня. – Она спекулянтка, знаю я её, не буду я перед ней извиняться, я ей правду сказала!

– Если ты считаешь себя правой, зачем же извиняться передо мной?

– Потому… потому… Я не могу, когда вы сердитесь! – ответила она, вдруг заливаясь слезами.

– Ладно, Тоня. До вечера.

Это был для меня самый трудный разговор. Я по себе знаю, помню: в детстве просто нельзя взять в толк, почему это плохо – сказать правду. А как вежливо скажешь человеку, что он лгун, или доносчик, или вор? С той поры я выросла большая. Но в глубине души понимала – ничего я не сумею сказать Тоне такого, что убедило бы её.

Однако всё повернулось не так, как мы ждали. Задолго до восьми часов к нам пришла заведующая районо Калошина и привела с собой давешнюю посетительницу. Та глядела ещё суровей и неприступней, чем прежде. Калошина сказала:

– Познакомьтесь, Галина Константиновна, это Дарья Фёдоровна Коршунова. Мы хотели бы зайти к вашим малышам. Я обещала показать их Дарье Фёдоровне.

Коршунова метнула в меня короткий, быстрый взгляд: «Что, начальству отказать не можешь?»

У детей был полдник. Они сидели за длинным низким столом, на маленьких стульях, изготовленных нашими столярами.

Перед каждым стояла миска с кашей, те, что постарше, ели сами, а маленьким помогали Наташа и Женя, дежурившие всегда вдвоём.

Дети были так поглощены едой, что почти не обратили на нас внимания, только Павлик заколотил ложкой по миске и, упоённый этим стуком, засмеялся.

Калошина обошла стол, наклонилась к одному, к другому:

– Вкусная каша? А ты что же плохо ешь? Ну-ка, разевай рот пошире.

Коршунова стояла у стены и разглядывала детей. Она останавливала на каждом свой тяжёлый, пристальный взгляд и смотрела долго, спокойно.

– Если этого? – сказала она Калошиной, указывая на Петю.

– У этого мальчика жив отец, он на фронте. На усыновление мы можем отдавать только круглых сирот, – вполголоса сказала я.

– А этот? – спросила Коршунова, снова не глядя на меня и обращаясь только к Калошиной.

– Про Юру никаких записей нет, мы ничего о нём не знаем. Мы пока не можем его отдать.

– А этот?

– Павлик – круглый сирота…

– Вот его мне и надо! – с торжеством сказала старуха.

– Мы сами всё оформим, Галина Константиновна, вы не беспокойтесь, – пообещала Калошина. – Надо будет только…

– Я уже сказала товарищу Коршуновой, что без решения совета детского дома ни один ребёнок от нас не уйдёт.

– Ну что ж, – тотчас согласилась Калошина. – Нет ничего проще. Собирайте совет, я думаю, мы найдём общий язык.

– Женя, – сказала я, – собирай в столовой совет. Всё, кто хочет, могут остаться.

– Иди, иди, без тебя управимся. Иди, говорю! – Валентина Степановна отобрала у Жени ложку и присела рядом с Алёшей-Леночкой.

Когда мы вместе с Калошиной и Коршуновой вошли в столовую, там были уже все в сборе. Ребята сидели за столом, каждый на своём обычном месте. Один Шура примостился у печки. Он со сноровкой опытного истопника подкладывал дрова. В комнате было тихо, слышался только треск огня.

– Вы, ребята, знаете, – начала Калошина, став на председательское место, – что по всей стране сейчас идёт патриотическое движение по усыновлению детей-сирот. Каждый день мы читаем о том, как советские люди берут к себе в семью ребят, которых война лишила родителей. Вот на днях, например, промелькнуло сообщение – в Узбекистане семья, где шестеро ребятишек, взяла мальчика из Белоруссии. В Заозёрске жительница нашего города Мария Михайловна Гришина уже взяла на воспитание ребёнка. Это очень хорошо. Он будет расти в семье. Это чрезвычайно важно. Товарищ Гришина Мария Михайловна сделала хороший почин – и вот на него откликнулась товарищ Коршунова. Она заслуженный человек. Она пожертвовала в Фонд обороны тридцать тысяч рублей. Она получила благодарственную телеграмму от товарища Сталина. Её заслуги известны в Заозёрске, и то, что она хочет взять на воспитание сироту, с лишний раз говорит о том… – Калошина, видимо, устала от длинной речи и вдруг неожиданно закончила: – Все формальности районо берёт на себя. Нам известны жилищные условия Дарьи Фёдоровны, ребёнку будет у неё хорошо.

– Кто хочет слова? – спросил Женя, прямо глядя в лицо Коршуновой.

Поднялась Тоня:

– Я вам нынче грубо сказала, я прошу у вас прощенья.

Тоня остановилась, словно для передышки. Самое трудное, видно, было позади. И уже спокойно – на удивление спокойно, отчётливо, взвешивая каждое слово, она продолжала:

– Один раз Борщика долго из школы не было. И мы пошли его искать – я, Шура Дмитриев и Настя Величко. Ну, куда ж мы пошли? Конечно, на базар. Идём, ищем. И вдруг смотрим, он стоит в молочном ряду. Подошли – и видим: вот эта гражданка… Коршунова… Дарья Фёдоровна… торгует молоком. И творогом. И сметаной. Ну ладно, торгует и торгует. Пускай торгует. Но стоит у лотка эвакуированная и говорит: «Очень вас прошу, уступите два рубля. Не хватает, говорит, а у меня ребёнок». А гражданка Коршунова… Дарья Фёдоровна… даже не глядит в её сторону. И молчит. А эвакуированная опять: «У меня ребёнок. Я без молока не могу домой вернуться». А гражданка Коршунова ей так спокойно: «Ступайте, ступайте. У всех ребята, нечего клянчить». Я хотела плюнуть в её молоко, да Настя не дала. Мы взяли Борщика и ушли. Всё.

Тоня села. Никогда не забуду выражения, с которым она произносила: «Гражданка… Коршунова… Дарья Фёдоровна». Всё презрение, на какое она была способна, вложила она в эти слова. И так просительно говорила она за неведомую эвакуированную, и так высокомерно ответила за Коршунову: ступайте, ступайте…

Не вставая, Коршунова сурово сказала:

– Мне моё добро не с неба свалилось. Я работаю, спину гну, что же я буду бездельникам раздавать – много их найдётся. Постой на рынке подольше, услышишь – они всё про больных ребят врут. А я, когда надо, и тридцать тысяч не пожалела, не то что два рубля.

Она умолкла. Руку подняла Наташа:

– Дай я скажу.

Женя кивнул, и Наташа, повернувшись к Коршуновой, заговорила, словно раздумывая вслух, спокойно и серьёзно:

– Знаете, нам сильно не понравилось, как вы нынче сказали: покажи, какие есть, мне надо выбрать. Ведь это дети, а не… а не помидоры. Это во-первых. А во-вторых, конечно, очень хорошо, что вы внесли в фонд обороны тридцать тысяч, разве мы не понимаем? Эти деньги помогут построить танк или, может быть, самолёт. От них большая польза фронту. Но всё-таки, я думаю, деньги отдать легче всего – что уж тут деньги, люди жизнь отдают.

– Да что вы мне душу надрываете? – вдруг закричала Коршунова. – У меня один сын убитый, а другой пропадал без вести, теперь нашёлся… весь израненный! Вот я и беру дитя…

Всё в комнате словно всколыхнулось на миг и затихло.

– Если у вас сын… Если ваши сыновья… как же вы тогда так сказали той женщине эвакуированной? И как вы можете говорить, что эвакуированные – бездельники! Они все работают. У них дом разбомбило, или немец в их городе. Как у нас. И у них у всех тоже кто-нибудь на фронте.

Сказав это, Наташа села.

– Я думаю, что разговор принимает неправильное направление. – Калошина смотрела на меня, и во взгляде этом было: ну же, скажи своим, и покончим с этим скорее. – Дарья Фёдоровна потеряла на фронте сына, и вы не вправе тут читать ей мораль. Если произошёл тот случай на базаре, то это именно отдельный случай и был. И так его и надо рассматривать. Я предлагаю прекратить эти прения.

– Кто ещё хочет сказать? – спросил Женя.

И вдруг, ко всеобщему изумлению, встал Борщик. Он запинался на каждом слове, но речь свою довёл до конца:

– Я… часто около неё стоял… У неё всего много: яйца, молоко, куры. Один раз лепёшки были и мёд. Она никогда не уступает. Только от неё и слышно – проходи, проходи! А то ещё – ступайте, ступайте. А один раз сказала одной тётке: «Много вас понаехало!» – И очень тихо Борщик закончил: – Она жадная…

– Галина Константиновна! Вы хотите сказать? – спросил Женя.

– Нет.

– Голосую: кто за то, чтобы Павлика отдать? Никого нету. Кто за то, чтобы Павлика оставить дома? Все! – Женя улыбнулся и, повернувшись к Калошиной, сказал с облегчением: – Ребята решили не отдавать!

* * *

Бывает так: работаешь и, кажется, ничего не можешь добиться, всё, что делаешь, – какой-то бесконечный сизифов труд. Я уж не говорю о Лепко. Это всегда со мной, всегда болит.

А Зикунов? Никогда я не ощущала своего бессилия острее чем при мысли о Зикунове. Чего же стоит наша работа, думала я, если всё в ней на ощупь, всё вслепую. И такое же чувство было у меня всякий раз, когда я вспоминала Сизова и его письмо. Не за то я его презираю, что он остался в тылу. Разве я не понимаю, что и в тылу нужны люди. Да из наших ребят не один Сизов работает на номерном заводе. Но у него это вышло не так, как у других. Он добивался этого. Он ловчил. Страх оказался в нём сильнее всего. Что говорить, под конец он был не тем, каким когда-то пришёл к нам в Черешенки. Он уже не боялся работы и даже полюбил её. Он научился жить с людьми и не помыкать ими. Что говорить, он многому научился. И кто знает, не случись война… Не случись война, он был бы вполне пригоден для обычной жизни. Но когда настал час решительного испытания, он не устоял. Не справился. Увильнул. Что-то было в его письме лживое и непрямое. И всякий раз воспоминание об этом письме лишало меня мужества. Я верила: он вырос человеком. И я ошиблась. Первый же шаг в его жизни оказался кривым. Ведь все мальчики, ушедшие на фронт, не меньше его любили жизнь. Когда я думала о Сизове, память беспощадно подсказывала его слова: «Надо бы написать отцу… Давно я о нём ничего не знаю». Я воображала, что он хочет возобновить все кровные связи, которыми в детстве пренебрегал. А он уже тогда готовил то, чего добился, – броня, завод. Не фронт. Чего же, чего она стоит, наша работа…

И вдруг так же нежданно приходила награда.

Сколько шишек посыпалось на меня после того, как ребята решили не отдавать Павлика, – не счесть. Меня вызывали в райсовет. Из области приехал инспектор, и был ещё не один крупный разговор в отделе народного образования. Калошина твердила:

– Не ожидала я от вас, Галина Константиновна. Конечно, это вы их научили.

Но я-то знала, что ребята решили сами, без всякой подсказки. И я была счастлива их решением – спокойным и твёрдым. Была в их поступке жестокая прямота. Когда Коршунова крикнула: «У меня один сын убитый», меня точно ударили, и на мгновение мне показалось, что мы неправы. Но ребята не усомнились ни на минуту. И вот это-то и было наградой. Их вело верное чутьё, безошибочное чувство правды и справедливости, и они поистине решали сами.

И вот снова кабинет Буланова. Помню, когда я пришла сюда первый раз, он сказал: «С луны свалилась!» Как давно это было! Словно век прошёл.

– Да вы понимаете, что это политически вредный поступок?! – кричит Буланов. – Коршунова – истинная патриотка, она такой почин делает – хочет ребёнка взять, а вы палки в колёса вставляете!

– Она спекулянтка. Это знает весь город.

– Значит, это правда, что вы ребят на неё науськали?

Я встала и вышла.

– Куда вы? Тут вам не посиделки. С вами по делу говорят в официальном месте! – кричал он мне вслед.

Но я не вернулась. Я шла по улице с ощущением покоя и уверенности, что с нами ничего поделать нельзя.

Когда я пришла на Незаметную, меня внизу встретила Лючия Ринадьдовна:

– В столовой опять собрание. Всё по тому же случаю. Сам Ильин приехал!

Я хотела войти в столовую, но у приотворенной двери наткнулась на Веру. На ней лица не было.

– Ой, Галина Константиновна, опять про Павлика! Опять хотят его забрать! Что ж будет? – Она схватила меня за рукав.

– Погоди, погоди, сейчас посмотрим…

Из-за двери донёсся голос Ильина:

– Её письмо дышит глубокой обидой. Она вырастила двух сыновей. Какие же у вас основания, думать, что она вашего Павлика плохо воспитает?

– Её сыновья в школу ходили, книжки читали, вот и выросли, – ответил Шура, – а могло, между прочим, иначе получиться. Мы не стали её обижать, когда она тут сидела. Пожалели, когда она про сына сказала. А надо бы всё выложить. У кого на рынке всё самое дорогое? У неё! Кто людей больше всех оскорбляет? Она! Мы знаем, у неё девчонка за коровой ходит, она на неё уж так орёт! Последними словами обзывает. Ну, дала она тридцать тысяч, а я б ей эти деньги обратно отдал. Они нечистые! Она с людей эти деньги дерёт и ни об ком, кроме себя, не думает! И ребёнка хочет взять тоже только для показа!

– Что, опять будем голосовать? – спросил Женя.

– Нет, я вижу, с вами каши не сваришь! – сказал Ильин.

– Собрание закрыто! Дежурные, на кухню! К маленьким! Печку топить! – весело распорядился Женя.

– Я к маме! Рассказать!

Не успела я оглянуться, как Вера побежала к выходу.

Из столовой вышел Ильин. Сложное у него было выражение лица – смесь досады и одобрения. Увидел меня и, кажется, смутился.

– Вы? Простите, что без вас тут самовольничал… но я хочу попасть на вечерний поезд, мне надо завтра быть в Дальнегорске. Повоевал тут с вашими. Крепко стоят, а?

Он посмотрел на меня вопросительно. Я молчала. Мы прошли в мою каморку. Ильин сел и молча разглядывал Федину фотографию.

– Галина Константиновна, – сказал он вдруг, – а ведь мальчонку, может быть, придётся Коршуновой отдать. Уж очень много народу она в это дело вовлекла. Она на виду. О ней в газете писали. Видный человек, понимаете?

– Лев Сергеевич, я тогда не смогу здесь остаться.

– Что вы такое говорите?!

– Не смогу. Как я буду смотреть ребятам в глаза? Вы помните, прежде чем взять малышей, я звонила в Заозёрск. Мне надо было посоветоваться с ребятами. Не для вида. Мы не играем в хозяев. Они и вправду хозяева. И если они взяли на себя эту заботу…

– Понимаю. Более того, я с вами согласен. Но… удастся ли отстоять?

– Надо отстоять.

– Знаете что, – голос Ильина звучал искренне, – мне очень понравились ваши ребята. Очень. Хорошие, смелые ребята. И решение их смелое, справедливое. Но…

Он вздохнул. Я молчала. Он стал зачем-то рыться в портфеле.

– Вы не могли бы повлиять на ребят? – спросил он, не поднимая головы и перебирая какие-то бумаги.

– Как же я могу повлиять, если я с ними согласна?

– Эх, Галина Константиновна, не хотите вы меня понять! – Он досадливо защёлкнул замок и поднялся. – Мне ещё в райком. Будьте здоровы.

Я вышла его проводить. Во дворе гуляли малыши. Павлик, не подозревавший о волнениях, которые он вызвал, бил палкой по забору и покрикивал:

– Как дам! Как дам!

Валентина Степановна испуганно покосилась на Ильина голосом, каким говорят, чтоб слышало начальство, произнесла:

– Павлуша, ты зачем такое грубое слово говоришь? Не надо так!

– А что тут грубого! – Вера пожала плечами.

Павлику, видно, было всё равно, что выкрикивать.

– Грубое слово! Грубое слово! – крикнул он раза два. Но это звучало не так увлекательно, не так коротко и звонко. И вслед Ильину опять упрямо понеслось: – Как дам! Как дам!

* * *

– От Петьки письмо! Галина Константиновна, от Петьки Лепко письмо! Вслух, вслух читайте!

И когда все собираются в столовой, Тоня говорит:

– А Велехов пускай выйдет! Пускай уходит, это не для его ушей!

Велехов молча поворачивается и уходит. И я вижу, каким беспощадным взглядом провожает его Тёма. Отвоёвывать Тёму у Велехова больше не надо. То, что случилось, отшатнуло от него и Тёму, и Мишу – всех. Но какой ценой!

Молчаливый уговор не позволяет посылать Велехова ни в госпиталь, ни к нашим подшефным старикам Девятаевым, ни дежурить на станцию. Ты среди нас, но мы тебе больше не верим. Живи под нашей крышей, раз нет у тебя другой. Но живи один.

– Уйду я от вас. Подамся в какую-нибудь малину, – говорит он мне. – Скучно тут стало. Вот зелёный прокурор придёт, я и дерану. Небось не знаете, что такое зелёный прокурор? Весна… Вы что не отвечаете, Галина Константиновна?

– Я понимаю, тебе у нас невмоготу. Но не лги – не потому, что скучно.

– Может, и не потому. Галина Константиновна, а вы никогда-никогда в жизни чужого не брали?

– Восемь лет мне было… Пошла с подругами в чужой сад, нарвали яблок. Мать меня до этого пальцем не трогала, а тут… сильно мне досталось. Да ещё заставила ворованные яблоки отнести хозяйке. С тех пор сколько лет прошло, а я помню так, будто это вчера было. Рубец на всю жизнь.

– Так за чем дело стало? Излупцуйте меня!

– Поздно.

– Почему такое поздно? Вот Макаренко, говорят, не жалел своих, лупил почём зря – и малых и больших.

Ух, вот ненавижу эту басню!

– Зачем ты повторяешь эту подлую выдумку? Её повторяют все враги Антона Семёновича, а тебе-то зачем? Он на таких, как ты жизнь положил, а ты…

– Чего вы рассердились? Он же сам в книжке пишет – дал Задорову по морде.

– С отчаянья дал. От бессилья, от горя, что ничего не получается. И не забудь, Задоров был взрослый и сильней его. И никогда, понимаешь, никогда этого больше не было. Все подлецы говорят это – что Макаренко бил ребят, одни подлецы, слышишь?

– Да вы меня и так подлецом считаете, терять нечего. – И добавил примирительно: – Ладно, не буду. Галина Константиновна, а вот умирали бы ваши дети с голоду, а у другого полно хлеба – вы бы не взяли?

– Не взяла. Я бы заработала.

– А если б работа ваша никому не нужна?

– Продала бы с себя всё.

– Ну, ладно, продали. Всё до последней нитки продала И опять ни копья. Тогда как?

– Попросила бы.

– Ох, трудно просить!

– Знаю. И всё-таки попросила бы.

– А вам бы не подали? Как вы тогда?

– Послушай, чего ты хочешь? Ты хочешь, чтобы я сказала: воруй, дело хорошее, воруй, а потом вместо тебя за решётку пускай другие садятся? Этого ты хочешь? И потом, ты-то разве голодный?

Велехов молча пожимает плечами. Иной раз я думаю – что у него за разговорный зуд такой? От скуки? Или потому, что не с кем словом перемолвиться? Или считает, что других достойных собеседников нет? Или всё-таки что-то в нём пошатнулось, он ищет опоры и хочет понять?

* * *

В окно стучат. Стук тихий, но нетерпеливый: скорей, скорей!

Я выбежала в кухню, откинула засов – Тоня, сомкнув руки вокруг моей шеи, не то проговорила, не то проплакала:

– Киев! Наши отняли у них Киев! Сейчас по радио сказали!

– Киев! – откликнулась Лена.

– Киев! – послышался голос Зоей.

Киев! Киев! Так стучало сердце – крепко, гулко. Киев освобождён!

– Пойдёмте, пойдёмте скорее, – торопила Тоня. – Ребята ждут!

Мы бежали с нею по синей вечерней улице.

– Слышали, Киев наш! – окликнула женщина, вышедшая на крыльцо, видимо, только для того, чтоб не оставаться наедине с этой новостью.

– Эй, слыхали? Киев наш! – летело за нами из чьего-то окошка.

Вот так, наверно, будет в день победы – все будут друг другу как родные, как братья, можно будет окликнуть незнакомого, обратиться к любому – радость будет такой общей, вот как нынче. Киев взят! Проснулись, ожили все надежды. Киев наш! Скоро кончится война, скоро мы вернёмся на Украину, в Черешенки. Сбудутся все сны, исполнятся надежды – как можно сегодня не верить в счастье?

У Ступки строгий вид, волосы тщательно приглажены, глаза смотрят серьёзно. Подошёл, крепко сжал мне руку.

– Скоро до дому, Галина Константиновна. Душа горит!

«Душа горит». Этих слов я давно уже боялась пуще всего. «Душа горит» – так Ступка говорил всегда перед запоем. Но, поймав мой испуганный взгляд, он отпустил мою руку и сухо проговорил:

– До самого дома – ни глоточка! Всё! Конец!

Всех переполняло счастливое волнение. До поздней ночи ребята без устали вспоминали Черешенки. Ведь Киев – это была Украина. Киев – это были Черешенки, дом, наш дом. Киев – были все наши на фронте, и те, что писали, и те, от кого ни слова не было с той минуты, как они простились с нами.

Мы были именинниками, и в городе об этом помнили… Назавтра всех нас, весь дом, пригласили на вечер в клуб: обещан фильм «Битва за нашу Советскую Украину». Это новый документальный фильм. Придут представители от всех организаций, но мы – главные именинники. Кому же первым смотреть, как не нам?

– Галина Константиновна, – спросил Женя, – вы не хотите, чтобы мы шли?

Он всегда будто читал на лице или слышал, что думают люди. Я к этому привыкла и уже не удивлялась. Не дожидаясь ответа, он сказал:

– Маленьких оставим. А большие пускай пойдут.

В голосе его звучала не просьба, а мягкий, осторожный совет.

Мы пошли. Я вела ребят со стеснённым сердцем. Что мы увидим сейчас? Залитую кровью страну. Трупы убитых, замученных. Зачем я веду ребят на это терзанье после счастливой вести, после дня, полного радости? Но как им остаться дома, когда можно хоть одним глазом увидеть родные города, любимую землю, хоть на мгновение вернуться туда, где родился и рос.

…Зал был набит до отказа. Люди стояли вдоль стен, сидели на подоконниках. Но два ряда оставались пустые.

– Это для вас, – сказал человек с повязкой на рукаве. – Ведите туда своих ребят.

Я почти не помню лиц, я почти ничего не помню, – вспоминая тот вечер, я слышу только рыдания. Выносили трупы из шахт, откапывали изуродованных людей. И над всем стоял плач. Плакала Украина, стонала земля, плакали дети… И не уходит из памяти братская могила и голос: «Смотрите, живые! Не отворачивайтесь от страшных наших ям! Нас нельзя забыть! Нас много! Нас великое множество на Украине! Не забудьте нас!»

И вдруг совсем рядом раздался отчаянный вскрик. Сидевшая впереди меня девочка рванулась к экрану:

– Папа, папа! Вот он! Это мой папа!

С экрана смотрел высокий, широкоплечий солдат. Он показывал кому-то дорогу. Большой, надёжный. Он что-то говорил, стоя у обочины дороги.

– Папа! – кричала девочка. – Послушайте, это мой папа!

Кадр сменился другим. Бородатого солдата не было больше на экране.

– Пускай назад повернут! Пускай опять покажут! – в беспамятстве кричала девочка.

Я обняла её за плечи, но она рвалась у меня из рук.

– Значит, жив! Понимаешь, жив! – говорила я.

Я знала, что она не ошиблась. В это сразу поверили все в зале. Вокруг всполошились: кто это кричит? Чей это отец отыскался? А девочка, вдруг обессилев, заплакала тихо, уже не глядя на экран. Когда зажёгся свет, все глаза обратились в нашу сторону. Теперь я разглядела её. Худенькая, востроносая, с растрепавшимися тёмно-русыми волосами. Глаза её опухли от слёз. Она вдруг поникла, усталая, потрясённая.

– Маруся, счастливая! – сказала ей наша Поля. – Ты только подумай, какое тебе счастье выпало! – И пояснила мне: – Она из нашего класса.

Но у Маруси не было сил для счастья. Она видела отца, узнала его, но сейчас ей уже снова не верилось. И потом… Что случилось дальше, после того, как был снят на киноплёнку солдат, указывающий дорогу? Война идёт… Кто знает, что сталось с ним через день, через минуту? Но у ребят не было сомнения – это счастье. После такой встречи не может, не может быть, чтоб отца отняли. Он живой. И каждому – и нашим и чужим, пришедшим в этот зал, – хотелось прикоснуться к Марусе, взглянуть на неё поближе, как будто счастливый человек способен наделить своим счастьем других.

– Вон та, вон та девчонка! Видишь? – слышалось отовсюду. – Эй, пропусти, дай поглядеть!

Неожиданно послышались новые рыдания. Плакала Аня Зайчикова. Заливалась слезами, давилась ими. Плакала и приговаривала:

– Вот… Отца увидела… Почему это, одним всё, а другим ничего? У неё мать есть. Она ещё и отца нашла. У неё и братишка и сестрёнка… я её знаю… А я несчастная… Нет мне доли. Как будто я всех хуже, почему такое, Галина Константиновна? А моя мама где? Где моя мама сейчас?

…Постепенно толпа редела. Мы шли, растянувшись цепочкой по деревянному тротуару. Я крепко держала Анину руку, она то и дело спотыкалась, словно во сне.

Странно, удивительно ощущать трепет маленькой руки в своей руке. Даже если эта рука в варежке. Я помню, как в детстве у меня на ладони бился птенец, которого я подобрала. Он выпал из гнезда. Я ему объясняла: ты не бойся, я же тебя люблю, я же тебе плохо не сделаю. А он не понимал. И, маленький, тёплый, перекатывался в моей руке. Билось короткое птичье крыло, щекотало ладонь. Он защищался, клевал руку. Моя память забыла об этом, а ладонь помнит.

Детская рука в варежке билась в моей руке, мои пальцы отвечали: я люблю тебя, я тут. Но Анина рука не слышала. И, как тогда, была беспомощна моя любовь. Аня плакала и не хотела слышать утешений. И все, все были виноваты в том, что не она, а какая-то Маруся вдруг увидела на экране своего отца.

– Галина Константиновна! – окликнули сзади.

Мы остановились. Нас догонял какой-то человек. Это был Федотов, директор завода металлоизделий.

Я протянула ему левую руку, правой я держала за руку Аню.

– Левая? Ближе к сердцу? – сказал Федотов. – Эх, вы… Не приходили… А Киев-то, Киев, а?

Я ответила:

– Освободили каштаны. И Владимирскую горку.

– Вот возьму и заплачу, – сказал он.

– Выдержу, – ответила я. – Вы сегодня не единственный плачете. Наши киевские меня второй день слезами обливают. А вам стыдно, вы большой.

– Вам стыдно, не мне, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. И от этого прямого взгляда легче было слышать то, что он говорил. – Вам стыдно… Испугалась… Не ходит… Да будто я на фронте не был. Да будто я товарища уважать не могу. Да будто уж я не такой же военный, как и он.

– Простите меня, – сказала я.

И он ответил мне странно:

– Молодец, за правду люблю.

…Мы уже подходили к дому, когда Аня сказала:

– Счастливая та Маруська. Ладно, не буду я ей больше завидовать. Может, и мне выпадет счастье, а, Галина Константиновна?

И маленькая рука больше не билась в моей руке. Притихла, сдалась, согрелась.

* * *

Заозёрск. Назаметная улица. Детдом.

Евгению Авдеенко.

Женька, друг!

Сроду никому не писала писем. Да и некому было. И не чем. А сейчас хочу тебе сказать: не зря ты меня тогда с рельсов стащил. Тут дни горячие, сам понимаешь – фронт. Как в песне поём: до смерти четыре шага. Смерть – чёрт с ней, не боюсь. А жить хочу. Спасибо тебе, Женя, большое. И ты знай я тебя не подведу.

У нас сегодня весёлый день – союзники прислали подарки. Ну и смеялись мы. О чём только они думали, когда собирали посылки. Мне достались духи, халат весь в розовых цветах – в нём только у пулемёта и орудовать. А ещё печенье там, шоколад и ещё кое-какая мелочишка. Пока держу в секрете, придёт посылка – сами увидите. Галине Константиновне духи посылаю. И тебе кой-чего найдётся. И Танюшке, и Наташе твоей. И Поле, и Мише Щеглову – всем, кого ты в Зауралъске в теплушку впихнул. Ну, как там полагается в письмах писать – всем низко кланяюсь, а тебе всех ниже.

Напиши, как вы там живёте и что одноглазый чёрт Велехов делает, очень ли Галине Константиновне жизнь портит?

Будь здоров, Женя.

Твоя Лиза.

* * *

Говорят, дети делятся на трудных и лёгких. Женя Авдеенко был самый лёгкий из всех моих детей. Заслуга тут не наша, он к нам пришёл сложившимся человеком. Я часто думала, какова же была Женина семья, одарившая мальчика таким спокойствием, такой выдержкой и этим великолепным умением не думать о себе. С той минуты, как я увидела его на Зауральском вокзале – растрёпанного, шапка съехала на затылок, и эти глаза, которые сразу показались мне давно-давно знакомыми, – с той самой минуты я не помню, чтоб он заставлял о себе тревожиться, он только помогал. Хороший мальчик. Счастливый, лёгкий рост.

Женя темнел, только получая письма с фронта, от сестры. Он темнел, словно вместе с письмом приходило напоминание о доме, которого больше нет. Как-то я спросила:

– Что-нибудь случилось?

Он ответил:

– Нет, Галина Константиновна. Просто я боюсь заплакать. Не хочу.

Была у Жени и дружба, та, которой настоящее имя – первая любовь: в ней не отдают себе отчёта, не знают ей названия, ею просто счастливы.

Смешно было подумать, что Жене придёт в голову дёрнуть девочку за косу. Или сказать ей грубое слово, чтобы скрыть от самого себя то, что видят другие. Нельзя было представить, что он скажет пренебрежительно-насмешливо «девчонка». Он и в своей дружбе с Наташей был, как во всём, прост. И, может быть, поэтому их никто не дразнил. И я была, спокойна за этих двоих. Но всему на свете приходит конец, пришёл конец и моему спокойствию.

Наташа появилась у нас в Черешенках семилетней девочкой. Глазастой, круглолицей. Сейчас ей исполнилось тринадцать, и стала она очень красивая. Черты определились, стали тонкими, правильными. И, однако, оно было очень живым и подвижным, это лицо, освещённое большими серыми глазами – уж такими лукавыми, такими блестящими…

Мало того, что она была хороша. В ней была та свобода очарования, которая, наверно, выше всякой красоты. Однажды, выйдя из дому, я увидела: сидит на скамейке Наташа, а перед ней опустился на одно колено Костя Лопатин и закрепляет ей коньки. Казалось бы, что ж тут особенного? Ровно ничего. Но вот любопытно: Наташа нисколько не помогала Косте – сидела с видом снисходительным и скучающим, точно оказывала человеку большую услугу: ладно уж, так и быть…

Из школы Наташа никогда не возвращалась одна – всегда у неё оказывалось трое или четверо провожатых.

– Галина Константиновна, а за Наташей сколько ребят бегает, – сообщила Тоня.

– Нет, эта в девках не засидится, – утверждала Валентина Степановна.

– Смотрите, как занятно, Галина Константиновна, – раздумывала вслух Ира Феликсовна, – есть девочки красивее Наташи, а все мальчики влюблены в неё.

– Кто – все? – спросила я.

– Да все. Полшколы.

Вот оно! Полшколы… И с этой минуты я лишилась покоя. Не Наташа меня тревожила. Женя.

Пожалуй, ничего в нём не изменилось. Он был такой же, как всегда. И по-прежнему немного строг:

– Наташа, как у тебя с алгеброй? Ты уже сделала уроки?

Наташа то вдруг притворялась глухой и по двадцать раз переспрашивала:

– Чего? Уроки? Какие уроки? Первый раз слышу такое слово – алгебра! – то, ко всеобщему удовольствию, отвечала какой-нибудь оперной арией, к примеру:

Что наша жизнь?
Игра!

Пятёрки все —
одни мечты!

Или:

Смейся, паяц,
над погибшей контрольной!

Я не замечала, чтобы Женя настаивал, – напротив, он скоро отступился, как бы поняв, что Наташа больше не нуждается в его опеке.

Однажды мы шли по улице, было морозно, а шарф у Наташи небрежно перекинут через плечо.

– Девочки, завяжите шарфы, – сказал Женя, хоть с нами шла ещё только Поля и шарф она туго замотала вокруг шеи.

Женя не хотел, чтоб Наташа простудилась. Не хотел, чтоб она получила «плохо». Чтоб с ней случилось что-нибудь дурное. И у него неожиданно оказалось вдоволь единомышленников. Они тоже не хотели, чтоб с Наташей случилось что-нибудь дурное. Они готовы были всячески украшать её жизнь. Наташин соученик Павлик Горшенин подарил ей выпиленную из фанеры рамку. Другой – яблоко из посылки, которую получил из Алма-Аты. Третий… Словом, всё шло как нельзя лучше. И в один прекрасный день ребята вернулись из школы с новостью: Наташу выбрали председателем совета отряда. Предложил это кто-то из школьных, и все согласились.

– А напрасно, – сказал Женя. – У тебя и дома работы хватает, взять хотя бы малышей.

– А почему ты на сборе молчал? – вспыхнув, спросила Наташа.

– Что же мне, давать тебе отвод? Я думал, ты сама откажешься…

Наташа не дала ему договорить:

– А вот и неправда. Я знаю, почему ты злишься. Потому что мой заместитель Павлик Горшенин.

Женя не ответил. Глаза у него сузились, лицо медленно заливала краска. Чуть переждав, он отошёл в сторону.

Мне показалось, будто ударил колокол и кто-то громко сказал: началось!

Но это началось не сегодня. Просто сегодня я поняла, что мне уже не быть спокойной за Женю.

Дня через три Наташа сказала:

– Помоги, пожалуйста. Я не понимаю задачи.

Он помог. Я видела их лица, склонённые над тетрадкой, и слышала его ровный голос.

– Всё ясно? – спросил он под конец.

– Спасибо. Ясно, – печально ответила Наташа. Конечно, ей и прежде была ясна задача и неясно только одно: как снова найти дорогу к Жене. Она притихла. А жизнь – штука безжалостная: как-то Наташа помогала Тане одеться – и вдруг та спросила, да так, что все услышали:

– А Женя с тобой раздружился, да?

– Завяжи башмак получше, – ответила Наташа.

Но Таня не отставала:

– А почему он на тебя рассердился? Лучше ты с ним помирись.

…Женя готовился в комсомол. Это было большое событие; ведь если не считать Велехова, Женя был самый старший у нас – и первый наш комсомолец. Мы не сомневались: он отлично пройдёт, в школе его любят. Но как же не волноваться?

– Приняли! – крикнул с порога Шура. – Единогласно!

Мы решили отпраздновать: к ужину в Женину честь испекли оладьи.

– Нет, оладьями вы не отделаетесь, – сказал Женя с набитым ртом, – во дворе придётся поставить мне памятник. Уж такое обо мне говорили, что я чуть сквозь землю не провалился! Активный! Идейный! Выдержанный! Нет, Галина Константиновна, вы даже не знаете, кто украшает своим присутствием этот стол.

– Ну, а раз такое дело, давай сейчас же мирись с Наташей! – сказал Тёма.

– А я с ней не ссорился, – спокойно ответил Женя.

Лицо его не изменилось, но мне почудилось – что-то блеснуло глубоко в глазах.

– Я не нуждаюсь! Не вмешивайся! И вообще… – крикнула Наташа и выскочила из-за стола.

Женя, невозмутимо доедал оладью.

* * *

Опять на потолке над моей кроватью знакомая светлая полоса. И опять я не сплю. И опять спрашиваю кого-то о том, что, в сущности, знаю и сама. Я ведь взрослый человек. А взрослый ли? Бывают ли на свете вполне взрослые люди? Да, бывают. Но не я. Взрослый человек не мается пустяками. Война. Не хватает топлива, еды. А я всё думаю, как бы помирить Наташу с Женей.

Когда мы в теплушке ехали сюда, помню: то, что для меня было одной только заботой, одной тревогой, для ребят было и светом, который сочился из щёлки, и забавой: чайник весь в саже, и дежурный перемазался, разливая кипяток. Когда дождь барабанил по крыше, я думала: сырость, холод, простуда, а они слышали, что дождь выстукивает:

Капитан, капитан, улыбнитесь!

У них была своя жизнь, и, несмотря на бремя моей заботы, я знала об этой жизни. Потому что помнила себя девчонкой. Стала ли я с тех пор другой? Да, конечно… Но, наверно, забыв своё детство и юность, нельзя быть с детьми. Уходит что-то важное, и ты перестаёшь понимать. Начинает казаться: дрова есть. Обувь цела. Чего же ещё? Нет, этого мало. Даже сейчас. Даже в войну. И вот я думаю: что будет с Женей Авдеенко? Как сложится его жизнь? Я думаю об этом, хотя пшена у меня припасено всего на одну неделю.

Нет, нелёгкий характер. Трудный. Лёгкий лишь для других. И трудный для себя. Добро сложнее зла. Достоинство, самолюбие и даже что-то более крупное, что люди зовут гордостью, – всё это есть в нём. Он заботлив, умеет думать о других, быть может, громче иных чувств говорит в нём совесть.

Должно быть, тяжек, но и прекрасен груз совести. Чем больше тот груз, тем больше человек спрашивает с себя. Но, уважая других, он не может потребовать от них меньше, чем требует от себя. Всерьёз все его чувства и привязанности, и того же он ждёт от других. И никогда не согласится на меньшее.

Трудно будет жить Жене Авдеенко. Его задели Наташины слова. Он знает, что нужен ей, что, уж наверно, она жалеет о тех дурацких словах. Но простить её не может. Пока не может. Как научить его снисходительности? Научит ли его этому жизнь? И надо ли этому учить? Не знаю.

«Пшено кончается, – говорит мне светлая полоса, – и дров тоже маловато. Спи».

И я стараюсь уснуть. И приходит утро со своими новыми заботами. А их много. Сто человек – сто воображений. Сто самолюбий, готовых оскорбиться. Сто сердец, любящих каждое по-своему.

Сто пар башмаков, сто шапок-ушанок, двести варежек…

* * *

– Заседание совета отряда считаю открытым, – сказала Наташа. – На повестке дня кружковая работа.

Я сижу на подоконнике. На этот раз я гостья. А Наташа – председатель совета отряда. Внимательно разглядываю прямую спину и кудрявый затылок председателя и, что скрывать, горжусь. Мне лестно: в школе много девочек, однако председателем выбрали мою. Но недолго я радуюсь. Рядом с Наташей я вижу Павлика Горшенина, который лишил покоя, самое малое, двух моих ребят. Ничего не скажу – хороший мальчик. Даже красивый, куда красивее Жени. Да что с того, не в красоте счастье, как говорится. Вон какое у нашего умное лицо, и взгляд зоркий, насмешливый. Конечно, это дело вкуса, а я человек пристрастный…

– …фотокружок работает из рук вон плохо, – говорит Наташа. – И я. думаю, ребята, что всё должно быть подчинено главному. Сейчас не время снимать всякие там берёзки. Надо показать трудовые будни школы…

Ох какая умная, думаю я, чем ей не угодили берёзки?

– По-моему, дельно, – говорит Женя. – Я хочу добавить, нас в детдоме есть малыши. Где их родители – неизвестно, пусть фотокружок поможет разыскать родителей.

– Загнул! – пожимает плечами Павлик Горшенин.

– Минутку, дадим высказаться, – говорит беспристрастный председатель. – Авдеенко, продолжай.

Не взглянув на Павлика, Авдеенко продолжает:

– Во-первых, надо сфотографировать всех малышей. И послать карточки в Бугуруслан. А ещё у нас есть девочка Катенька, у неё в кармане нашли стихи. Их, наверно, писала её мама. Мне кажется, надо сфотографировать эти стихи и послать, скажем, в «Пионерскую правду» – пускай напечатают. Может, родные узнают почерк.

– Размножить надо стихи! – закричал кто-то с места.

– По-моему, Авдеенко говорит дельно, – официальным тоном сказала Наташа. – Только стихи надо послать в «Комсомольскую правду», вряд ли Катенькины родители читают «Пионерку». А «Комсомолку» читают все.

– И туда пошлём, и туда! – согласился Павлик.

…На той же неделе стихи были отосланы в Бугуруслан, где находилось бюро по розыску детей, в «Пионерскую правду» и «Комсомольскую правду».

Шли бои. Левитан сообщал по радио сводки. И у репродуктора, забыв об уроках, забыв о плохих и хороших отметках, толпились мои ребята. И ничего на свете не было важнее того, какой ещё город отвоёван и сколько залпов прозвучит там, далеко, в честь победы… И мальчики спорили, что залпов маловато, а наша большая, потрёпанная карта покрывалась всё новыми красными флажками. На улице выпадал, таял и снова выпадал снег. Вставало и заходило солнце. Жизнь, простая жизнь, шла своим чередом. В нашем доме было сто человек, и все они, кроме самых маленьких, ходили в школу. И многие из них ссорились и мирились, с кем-то дружили, а кого-то терпеть не могли. А были и такие, что не хотели мириться. Женя и Наташа всё ещё были в ссоре.

* * *

На фронтовом треугольнике стояло: Заозёрск. Незаметная улица. Детдом. Как странно, без фамилии. Зато внизу чётко – обратный адрес: полевая почта номер…

Что это, от кого?..

Я вошла в свою каморку и развернула письмо. В нём оказалось два листка; тот, что был внутри, я взяла в руки первым.

Я люблю тебя, – писал кто-то нашему детдому. Что такое? Я тряхнула головой. Надо читать спокойно. С самого начала.

Я люблю тебя. Люблю тебя. Здесь тьма. Холод. Наверно я должна тебе сказать, что всё хорошо, всё благополучно, – наверно, только так надо писать на фронт. Но скрывать, лгать не хочу, не могу. И что бы ни случилось со мной, я хочу, чтоб из этой тьмы, из этого холода дошло до тебя самое главное, что даёт мне силу жить, – я люблю тебя. И что бы с тобой ни случилось, если ты жив, а я знаю – ты жив, – услышь только это, мне станет легче – я люблю тебя.

Не я ли пишу это письмо? Тут все слова – мои, тысячу раз думанные. И почему-то я знаю этот почерк – мелкий, но очень чёткий. У меня вдруг останавливается сердце. Почерк! Знакомый почерк… Знакомый… Где я его видела? И внезапно перед глазами строки:

Я знаю, будет мир опять
И радость непременно будет.

Ну да, конечно, тот самый почерк, мелкий, бисерный, каждая буква отдельно.

Я хватаю второй листок. Пишет Катенькин отец, капитан Алексеев. Пишет, что видел в «Комсомольской правде» стихи. Он знает, уверен – это стихи его погибшей жены. Он посылает её последнее письмо. И просит сохранить его: «Я уверен, это моя девочка. Сличите почерка, ответьте мне скорее!»

И я сличала. Сличала сквозь слёзы, разглаживала два листка из одного и того же блокнота в мелкую клеточку, – на одном стихи, на другом – письмо.

Дверь открывается, на пороге Андрей. Я не слышала его стука. Хватаю Андрея за рукав, тащу к столу,

– Её уже нет. Она погибла. Но девочка у нас. Андрей, ведь это та же рука? Ведь верно же?!

– Несомненно. Посмотрите ещё – даже тени сомнения нет. Да… счастье.

…Если бы то, что нёс в себе этот фронтовой треугольник, было известием о смерти, я бы могла молчать. Но нет сил оставаться наедине с радостью.

С письмом в руках я выбежала на лестницу.

– Что с вами, Галина Константиновна? – испуганно спросила Наташа. Она стояла на нижней ступеньке и смотрела на меня, задрав голову.

– Катенькин отец нашёлся!

Я протянула ей письмо. У Наташи из глаз тоже полились слёзы. «Бабы», – непременно сказал бы Семён.

– Галина Константиновна, дайте, я покажу…

– Кому? Катя ничего не поймёт.

– Да нет же… Ему… Это он сказал, чтоб сфотографировать. Ну, помните, на совете отряда… Женя…

Ах, да! Женя!

Я отдала ей письмо и стала подниматься к себе.

– Женька! Смотри скорей! – услышала я и обернулась. Они стояли плечом к плечу, склонив головы над письмом.

И на обоих лицах было одно и то же: изумление, счастье. И нежность.

Вот и хорошо…

…Вечер. Иду домой. Андрей меня провожает. Тускло горят фонари. Я гляжу на звёздное небо, на светлый Млечный Путь. Где же, когда я слышала, что Млечный Путь – это птичья дорога? Тысячелетия каждую осень птицы летят по этой дороге. И после их перелёта в небе остаётся светящийся след.

– Если бы ты знал, как я счастлива сейчас!

– И я счастлив, – тихо отвечает Андрей.

* * *

Ира Феликсовна уезжала в Дальнегорск на экзаменационную сессию. Жаль было расставаться с ней даже ненадолго. Но я радовалась за неё – походит по большому городу, по незнакомым. улицам, отдохнёт от нас. И вернётся, успев немножко соскучиться. Она исхудала после болезни, осунулась. Я хотела, чтобы она взяла отпуск и пожила спокойно в Ожгихе или ещё где-нибудь за городом. Но она и слушать не стала.

– А вы почему отпуска не берёте? – говорила она упрямо.

– Я не болела. Я не устала.

– А я хоть и болела, да не устала. И какие сейчас отпуска? Вот кончится война, тогда отдохнём… Мы отдохнём, дядя Ваня… И увидим небо в алмазах…

– Давайте я понесу ваш чемодан. И прогуляюсь с вами до станции, – сказал Андрей.

– Да не надо, – сказала Ира. – Я сама.

– Ничего не могу поделать. – Андрей пожал плечами. – Галина Константиновна велела вас проводить. А тут, как известно, все слушаются Галину Константиновну.

– Ну, раз вы такой послушный…

Ира высунулась в окно и помахала рукой ожидавшей внизу Анне Никифоровне:

– Иду, мама!

Они спустились по лестнице – Ира впереди, Андрей с чемоданом чуть поодаль. Я видела, как они шли втроём по улице. И вдруг подумала: а что, если… что, если бы Ира и Андрей полюбили друг друга? Вот бы славно! Ну, почему бы им не полюбить друг друга?

И как это часто со мной бывало, подумав о чём-нибудь, я вдруг представила себе всё так, как если бы это случилось на самом деле. Вот они приходят ко мне, и Андрей говорит:

«Галина Константиновна, вот моя жена».

А я отвечу:

«Я давно это для вас придумала. Я колдовала, чтоб вы полюбили друг друга».

А может, так:

«Галина Константиновна, – скажет Андрей, – я полюбил Ирину Феликсовну. Как по-вашему, она ко мне хорошо относится?»

Нет, это будет не так. Это будет вот как… Один разговор представлялся мне лучше другого.

Потом я вспомнила, как подъезжала к Заозёрску, как темно, как страшно было мне тогда. А теперь я знала: если и уеду, всегда, всю жизнь буду вспоминать этот город. Озёра, горы вокруг, Закатную улицу, рыжие сосны в лесу. И людей. И прежде всего – Иру. Я не хотела бы вспоминать о ней, я хотела бы, чтоб она была рядом, постоянно, всегда, вот как сейчас. У меня нет сестёр. Но вот сестру я, наверно, любила бы так же. Ира очень мало рассказывает о себе. Но мне кажется, я знаю о ней всё. И когда со мной говорят о ней другие, у них светлеют лица – так бывает, когда человеку вдруг вспомнится что-то хорошее.

…А через день… да, это было через день… К вечеру Владимир Михайлович принёс мне телеграмму из Дальнегорска. Я распечатала бланк и прочитала:

Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. Я перечитала. Ещё. И ещё. В телеграмме стояло всё то же: Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца.

Как же так? Вот она говорит: «Ну, если вы такой послушный…» Вот она идёт по улице и что-то весело рассказывает Андрею. Как же так? Этого не может быть. Как это – сердце разорвалось? У неё, такой молодой, разорвалось сердце? Но ведь этого не может быть!

Я ходила по комнате, натыкаясь на стулья, не в силах остановиться, сесть, подумать. Когда такая весть приходит с фронта… тогда понимаешь, что произошло. Это не уменьшит, не облегчит потери, но ты в состоянии понять. То, что произошло сейчас, было по ту сторону разума – и понять нельзя.

– И она – жертва войны… – услышала я голос Владимира Михайловича. – Сыпняк – это война… Скарлатина, которую мы вам привезли, – это тоже война…

Если бы заплакать… Но слёз не было, как не бывает их у меня в минуту, по-настоящему тяжёлую, – горе камнем ложится на сердце и не хочет пролиться слезами… Что же делать? Что же делать сейчас? И как сказать Анне Никифоровне? Нет, этого я не могу! Я вдруг увидела беспомощные глаза Анны Никифоровны и вспомнила: «У меня недостанет мужества жить, если…» Нет, нет, не могу! Нет у меня сил сказать ей. Пускай бы это у меня разорвалось сердце.

– Я пойду к ней… – Это голос Владимира Михайловича. – Пойду и скажу… Я тоже терял детей. Я тоже остался один. Я скажу ей…

* * *

Заозёрск. Незаметная улица. Детдом.

Г. К. Карабановой.

Дорогая Галина Константиновна!

Простите, что так долго не писал. Не мог. А сейчас расскажу всё с самого начала.

Вы ведь знаете, мы с Фёдором попали в одну часть. Он быстрее прошёл программу ввода в строй, и меня определили к нему правым, то есть вторым лётчиком. Федька сделал для меня всё, что мог: доверял взлёт, посадку, тренировал в облачности. Незадолго до Фединой гибели пришли новые машины, и мне доверили экипаж. Под моим началом оказался штурман – Слава Рыпневский и стрелок-радист Лёшка Инжеватов. Лёшка родом с Урала, парень тихий, степенный, безотказный. За воздухом смотрел во все глаза, и я был им очень доволен. А вот штурмана я что-то невзлюбил. Он ещё до лётного училища окончил финансовый техникум, лет на пять старше меня. И не то чтобы он деньги любил – нет, этого нельзя сказать, но уж больно он к ним серьёзно относился, всё высчитывал, во что обходятся бомбы, самолёты, горючее, и уж так убивался по каждому сгоревшему в огне войны рублику. Понимаете, мне всё казалось – он не так о человеке горюет, как об этом рублике. Летал он хорошо, и нас стали часто посылать на разведку. Мы даже в плохую погоду летали. Правда, я чувствовал себя в облаках ещё не совсем уверенно, но виду не подавал. И вот один раз за линией фронта нас зажал «мессер». Я крутился, крутился, спикировал в облачность и пошёл в ней. Слышу, кричит Рыпневский не своим голосом: «Скорость!» Я-то хотел поскорее из облачности выбраться да и перетянул штурвал, скорость упала, и мы уже почти что в штопор попали. А может, и были в штопоре, честно говоря, я и сам не понял. Высоту резко теряем. В общем, кое-как выбрался метрах в двухстах от земли – на наше счастье, облачность была тонкая, это и помогло мне выровнять машину. Взяли курс, прошли немного на бреющем. Фашист нас, конечно, потерял. Штурман говорит: «Набери высоту, а то у тебя так курс гулял, что и не знаю сейчас, где мы. – И добавляет: – Шляпа всё же ты, Катаев, чуть не угробились». Зря это он, конечно, мне в ту минуту сказал. Я ему ответил, что не его ума это дело, что машина – это не его паршивый ветрочёт, что он вообще не штурман, а мешок с трухой, балласт и ещё вроде того. И добавил, что я вообще без него обойдусь и отлично сам приведу машину домой. Посмотрел на местность, вроде знакомо, взял курс и иду. Слава молчит, сличает карту с местностью, потом командует: «Вправо семьдесят градусов». – «Мешок, – говорю ему, – разуй глаза, вон же озеро Круглое». – «А это не то Круглое, – отвечает он, – и если не возьмёшь курса, я всё расскажу, что ты выкидывал, и летать с тобой, дураком, не буду больше». Вообще-то меня сразу сомнение взяло, но Вы ведь знаете мой характер… Шёл своим курсом ещё минут десять. Потом уже послушался Славку, да было поздно. До дому горючего не хватило, сел на фюзеляж километрах в пятнадцати от аэродрома. Посадил неплохо, но фюзеляж немного помял и винты погнул. Да и тащить машину в этих местах до аэродрома было очень сложно и долго. Генерал наш рассвирепел – ведь каждая машина на счету. И предал меня суду военного трибунала.

Вот так-то. Ну, судили меня. Заседатели – свои же лётчики. Дали мне три года с заменой на штрафную роту. Таким путём стал я пехотинцем. Народ в штрафной самый разный. У каждого своё лихо. Есть и уголовники, не отбывшие срока, и растратчики, и трусы. Есть и вроде меня, разгильдяи. Вот где война так война, вот где тяжело, вот где смерть на каждом шагу. На аэродроме у меня после полёта койка с простынёй и одеялом, обед из трёх блюд и доктор шоколад «Кола» даёт. А в пехоте я про это забыл.

Недели две мёрзли мы в окопах, потом нас послали через проволоку и минные поля в разведку. Туда прошли благополучно, а на обратном пути четверых наших убило, а мы с одним интендантом доползли. Сведения принесли. У меня две пули в бедре засели. Так что «кровью смыл свою вину», как тут про это говорят. Сейчас лежу в госпитале, времени много. Вот я и пишу так длинно. Отсюда недели через две вернусь обратно в полк. Мне ребята часто пишут. А чаще всех – Лира. И такие письма, если б Вы только видели. Я всегда понимал, что он мне вроде брата. А уж теперь знаю: брат.

А Славку Рыпневского убили. Хороший и честный был парень. А мне особо тяжело. Ведь если бы не это дело, то летал бы он со мной и, может, жив остался.

Ваш Николай.

* * *

Около Ириной могилы стоит низкая скамейка. Её поставили ребята. Я иду по дорожке, заметённой снегом, и за крестами ещё издали вижу, что у могилы кто-то есть. Но это не Анна Никифоровна. Кто же?

– Вы? – говорю я, сознавая, что вопрос мой нелеп.

– Что вас удивляет? – спрашивает Пётр Алексеевич. – Я часто прихожу сюда.

Он сидит на краю скамейки. Холодно. Ветер словно взбесился. В лицо бьёт снежная колкая пыль. Скрипят кресты.

– Она навещала меня, когда я болел, – сказал он, помолчав. – И не сердилась на мою воркотню. Только смеялась. Она брала у меня книги. Потом приходила по вечерам, и мы разговаривали.

Я слушаю, закрыв глаза, лицо сечёт ветер и снег.

– Галина Константиновна, – вновь начинает он, – я давно хотел вам сказать… Я думаю, будет правильно, если вы станете брать у меня деньги. Ежемесячно.

– Деньги? Почему деньги?

– Но ведь Зося и её дочка…

– Так что же? Вы не хотели, чтоб они приезжали. Вы не звали их. И потом… Зося вносит в наше общее хозяйство все деньги, которые ей присылают.

– А ей присылают?

– Иногда…

– Мне кажется, будет правильно…

– Мне кажется, – сказала я, стараясь говорить помягче, как, может быть, сказала бы Ира, – мне кажется, будет правильно, если вы познакомитесь ближе с Зосей и девочкой. Вы даже не глядите в их сторону, когда приходите.

– У меня нет желания их разглядывать. Это зрелище меня не привлекает.

– Зачем же тогда им ваши деньги?

– Деньги – это моя обязанность.

Я махнула рукой, и он умолк. Я уверена, что сейчас он ходит к нам не только ради Егора и его занятий. Он ходит ради Зоси и Юлечки. И он всё-таки глядит в их сторону. И глаза его становятся испуганными, когда девочка плачет. Но ни разу он не сказал Зосе ни слова. Он только здоровается. И прощается. Помочь ему перешагнуть через это я не могу. Он сам должен найти дорогу. До сих пор он не хотел. Или не мог? Она должна была пойти навстречу. Но не хотела. Или не могла? Или боялась? Если бы люди умели говорить обо всём, что их тревожит и точит, куда проще жилось бы на свете.

– Вас-то я и дожидалась, – раздался у меня за спиной дребезжащий голос. Обернулась и увидела старушку – маленькую, сухонькую, с острым птичьим лицом. Глаза слезятся. Старый, вытертый салопчик подпоясан солдатским ремнём. Дребезжащий голос звучит сварливо: – Вас-то я и дожидалась. Зачем камень на мою могилку столкнули? Кто вам дал такое право? Скамейке он вашей помешал, что ли? Девять лет эта могилка наша, такая весёленькая была могилка. А вы – камень?

– Меня не было, я не знаю. Наверно, ребята…

– Что значит ребята? Как это тебя не было? Хозяин всегда тут, когда скамейку ставят. Столкнули камень, поставили скамейку, ишь какие умные нашлись!

– Пойдёмте, Пётр Алексеевич, – взмолилась я, – не могу я слышать никакого крику!

И тогда совсем тихо она сказала:

– У меня тут старик похоронен… А два сына убитые – их тут нет, а я всё думаю: тут они. И старик, и сыны… – И покойно, ласково прибавила: – Ты кого схоронила? Сестру? Как звать? Ирина? Царство небесное. Я сюда часто хожу, как приду – поклонюсь. А ты не горюй. Летом здесь хорошо. Травка. И цветы посадишь. И твоя могилка не хуже других станет. А камень пускай твои ребята вон сюда столкнут. Мне непосильно… А знаешь, как мне открылось, что моего меньшого убили? Снится мне – приходит он домой и говорит: «Мамаша, жди, приду тридцать второго числа». Смекаешь? Погляди календарь, нет такого числа – тридцать второго. Ни в одном месяце нету. Тут я и поняла: не дождусь…

Мы шли с кладбища и молчали. Мне хотелось скорей выбраться на улицу, увидеть свет в окнах. Было тяжело от ледяного ветра, от седых сумерек, от неясных теней, которые отбрасывали на снег кресты. В ушах раздавался голос старухи. Только и осталось у человека, что могила, в которой схоронен один, а ей чудится – трое.

– Иногда я думаю, – сказал Пётр Алексеевич, – что есть только одно непоправимое на свете: смерть. Всё остальное – одолимо.

Одолимо ли?

* * *

Ребята были ещё в школе, когда к нам на Незаметную пришёл человек в шинели. Я видела, как он поднимался по лестнице. За плечами у него был мешок. На серой шапке-ушанке не растаял снег. Человек шёл со станции, я знала, что недавно прибыл поезд из Дальнегорска. Кто он, этот приезжий? С какими вестями? Почему-то я ждала его и с надеждой и со страхом – так я раскрывала теперь письма. Каждый человек, каждое письмо могли принести с собою и радость и горе. Что несёт нам вот этот, который идёт сейчас по лестнице?..

Он шёл со ступеньки на ступеньку, тяжело поднимая ноги, и, только одолев лестницу, вскинул глаза. Я увидела лицо усталое, худое. Правая рука была на перевязи. Он протянул мне левую, здоровую:

– Щеглов.

Смятение, испуг – не знаю, что было во мне острее. Я смотрела на этого усталого солдата и пыталась понять, почему с таким отвращением говорил о нём сын. Обыкновенное, ничем не примечательное лицо. Оно внушало скорее симпатию, чем неприязнь. Правда, подбородок безвольный, срезанный, как у черепахи. Но зато линия губ добрая, мягкая. И по обеим сторонам рта глубокие болезненные складки.

Надо сказать ему… – подумала я. Предостеречь. Но что сказать, от чего предостеречь? Я просто спрошу: почему сын не захотел вам написать?

– Здоров Миша? – спросил Щеглов. – Я нарочно без предупреждения. Мог бы телеграфировать, но телеграммы сами знаете как идут сейчас. Можно сказать, ползут, а не летят. Дай, думаю, неожиданно. Вот – сразу, не предупредив. Где же все ребята? Ну да, в школе. Далеко же вы, однако, забрались, можно сказать, на самый край света. В Азию…

Я даже не знала: волнуется ли он? Пожалуй, только многословие и выдавало его тревогу. Но катастрофы он не ждал, он жадно расспрашивал про Мишу и повторял:

– Удивительное всё-таки счастье! Ведь все нити были потеряны. Он меня не разыскивал, считал убитым. А я искал… Упорно искал. Это бюро по розыску детей – знаете, в Бугуруслане, – они работают, можно сказать, героически…

Я всё ждала минуты, чтобы вставить слово, чтобы приготовить его. Но внизу послышался глухой шум – возвращались ребята. Я оставила Щеглова в кабинете и побежала вниз. Миша сразу попался мне на глаза. Оживлённый, румяный с мороза, он начал было мне о чём-то рассказывать.

– Папа приехал, – сказала я, не слушая.

Миша остановился как вкопанный и хрипло сказал:

– Не пойду!

Я стала подниматься по лестнице. Ну что ж. Надо собраться с силами. Сейчас я скажу – сын не хочет вас видеть. И тогда наконец пойму, что стоит между ними. И вдруг услышала за собою быстрые шаги. Миша нагнал меня, вместе со мной вошёл в комнату и остановился у двери.

Щеглов вскочил, бросился к сыну. И тут же испуганно отшатнулся. Я обернулась: Миша смотрел на отца с выражением открытой ненависти, злобы. Простое, доброе лицо мальчика стало неузнаваемо, страшно. И всё-таки снова Щеглов шагнул к сыну, положил руку ему на плечо. Миша вывернулся. Отец взял его крепче и притянул к себе. Тогда Миша нагнулся и укусил руку, лежавшую у него на плече. Щеглов, вскрикнув, отдёрнул руку.

– Не трогай меня! – громко, отчётливо сказал Миша. – Ты меня не смей трогать! Галина Константиновна! Теперь я вам скажу. Он похоронную на себя сам написал! Чтоб отвязаться от нас. От мамы…

– Что ты… что ты говоришь!.. Зачем ты… – дрожащими губами начал Щеглов и, точно разом обессилев, опустился на стул.

Миша не отвечал ему. Он обращался только ко мне:

– Мама два класса кончила… почти неграмотная была… Он раз товарищу своему сказал – разве она мне пара? Я слышал, я всё слышал. Когда похоронная пришла, мама заплакала, а я только посмотрел, сразу узнал почерк. Потом деньги пришли, как будто от его товарища. И ещё приходили, по триста рублей. Он сам и посылал – такой он добрый!

Миша был как в бреду. Он повторял одно и то же по нескольку раз – и про мамины два класса, и про триста рублей.

Отец сидел молча, повесив голову, безжизненно уронив здоровую руку.

– Я приехал за тобой, – выговорил он наконец. – Поехали бы к бабушке жить. В Томск.

– Без мамы! Отвязались от мамы, а теперь – в Томск? Никуда я с тобой не поеду!

Миша круто повернулся, с маху толкнул плечом дверь и исчез.

Мы молчали. Мне не надо было спрашивать, правду ли сказал мальчик. Что уж тут было спрашивать. Щеглов приподнял руку и беспомощно взглянул на меня. Я взяла с полки пузырёк с йодом и прижгла ранку.

А жизнь в доме шла своим чередом, и не могла я подолгу оставаться наверху. Я уходила, возвращалась. Щеглов всё сидел, как прежде, даже не сняв шинели, только расстегнул её. Ему принесли поесть. Он ни к чему не притронулся. Он застыл. Стемнело, он не зажёг огня. Я вошла, повернула выключатель.

– Снимите же шинель, – сказала я, – и поешьте. Мы постелим вам здесь, переночуете…

Он как бы очнулся, поднял глаза:

– Вы думаете, он со мной не поедет?

Я молчала. Как он может спрашивать, сомневаться?

– Он сказал правду. Я думал, так будет лучше для нас с ней. Чтоб ей не было обидно: не ушёл, не бросил, а погиб. Думал, уеду после войны куда-нибудь, она даже не узнает. А потом затосковал без сына. Понял – не могу один. Стал разыскивать, где они. Из Бугуруслана сообщили. Вот я и приехал. Как же теперь?

– Миша с вами не поедет.

– А вы не могли бы…

– Не могу.

– Но ведь вы даже не дослушали… Прошу вас, поговорите с ним. Ведь бывают же в жизни человека ошибки. Разве вы сами никогда не ошибалась?

– Ошибалась.

Молчание было долгим, давящим. Щеглов поднялся и начал застёгивать шинель.

– Куда вы?

– На станцию.

– Переночуйте. Час поздний.

– Нет.

– На дворе мороз. Вокзал не топлен. Завтра поедете.

– Нет.

Щеглов поправил портупею. Неловко потоптался на месте, пошарил по карманам, вынул большой перочинный нож и положил на стол:

– Пять лезвий. Он мечтал.

Надел ушанку. Постоял. Потуже затянул пояс. Колеблется, раздумывает – не остаться ли? И вдруг я поняла, что он просто боится выйти, боится снова встретиться с Мишей.

Наконец он отворил дверь и шагнул за порог. Мы очутились в коридоре. Лючия Ринальдовна что-то говорила Наташе, но увидела нас и умолкла. Мы вышли на лестницу, там о чём-то громко спорили Тоня и Шура и замолчали, едва увидев этого человека в шинели, с рукой на перевязи. Он спустился с лестницы и пошёл по коридору. Там у трёх печей сидели ребята. Они молча оборачивались, когда он проходил. Щеглов шёл как сквозь строй. Всё немело, на его пути.

Я отворила дверь на улицу. Жгучий морозный воздух ударил в лицо.

– Может, останетесь? – спросила я.

– Нет.

* * *

От Ивана Михайловича давно не было писем. В глазах Валентины Степановны поселился испуг. Но она крепилась. Симоновна однажды сказала:

– Галина Константиновна тоже не получает. Что ж с того?

Все непреложно верили, что молчание Семёна ничего не означает. Откуда такая уверенность? Не знаю.

Куда я только не писала, в какие двери не стучалась! Отовсюду был один ответ: «Сведений о С. А. Карабанове не имеем».

Окольными путями я узнала, что и Лариса Сергеевна не получает писем. В вечер того дня Валентина Степановна сказала:

– И у той… Ларисы… тоже давно писем не было…

С Валентиной Степановной мне стало трудновато. Нет-нет да и вздохнёт:

– Теснота у нас. Не повернуться.

Я понимала: её раздражение – от тоски, от тревоги. Но слышать такие слова было трудно. И когда Валентина Степановна сказала: «Голова трещит, Юля третью ночь спать не даёт», – я перенесла Юлину кроватку в нашу комнату.

– Как вы можете?! – кричала Валентина Степановна. – Я вам как своему человеку говорю, а вы обижаетесь! Не ожидала я от вас! Вот – делаешь для людей, а потом…

Было нелегко услышать и это. Юлину кровать водворили на место, но Зося стала ещё тише прежнего. Я тоже стала примечать: на Незаметной держишься. Не кричишь. Сожмёшь зубы, но не обидишь. А придёшь домой – и рвётся наружу больное, резкое, трудное:

– Егор, сколько раз надо повторять… Лена, перестань сейчас же.

Они были добры, дети. Они понимали, жалели и не спорили, если я придиралась напрасно. Я давала себе слово держаться, но это не всегда получалось.

Если бы по-прежнему рядом была Ира… Эта внезапная смерть совсем подкосила меня. Да, я хожу, работаю, делаю всё, что положено, но разве так надо работать – «что положено»…

Потом заболела Верочка. У неё было жестокое воспаление лёгких, кроватку Юли опять перетащили к нам. Зося ухитрялась поспевать и к ней и к Вере, сменять Валентину Степановну – та совсем потеряла голову.

Это были трудные, тёмные дни, пока наконец Вере не полегчало.

И вот однажды, возвращаясь с Незаметной улицы, я увидела в прорези нашего почтового ящика письмо. Оно было на имя Валентины Степановны. Не треугольник – серый конверт, адрес отпечатан на машинке. Я сунула его в карман и ничего не сказала Валентине Степановне, которая открыла мне дверь. Хорошо ещё, что все уже спали, не то Лена сразу почуяла бы неладное. Но час был поздний, только Андрей сидел в кухне над тетрадями. Мы поели, поговорили о чём-то. Я отвечала невпопад и боялась смотреть Валентине Степановне в глаза. Я едва дождалась, чтоб она ушла к себе.

– Что с вами? – спросил Андрей.

Я протянула письмо. Он, спросив взглядом, разорвал конверт, и я поняла, что не напрасно боялась. Каждое слово было напечатано на его лице.

– Что же делать?

Он произнёс эти слова очень тихо. Я скорее догадалась, чем услышала.

– Спрячь. Пока Вера больна – спрячь.

И тут беспощадная мысль хлестнула меня: может быть, такое письмо о Сене уже пришло. И кто-то прячет его, не показывает мне. Догадка разом превратилась в уверенность, я сдержала готовый вырваться крик, схватила Андрея за руку:

– Скажи правду… Сейчас же правду… О Семёне Афанасьевиче есть такое письмо?..

Андрей отшатнулся:

– Да что вы, Галина Константиновна!

– Дай слово!

– Честное слово!

– Дай слово, дай честное слово… Если такое письмо придёт… ты скажешь… не скроешь… обещай!

– Обещаю. Даю слово. Даю честное слово.

Я легла головой на стол и заплакала. Я ничего не могла с собой поделать. Осталась боль, тревога – это давило постоянно, ежечасно, избавления от этого не было. Но сейчас на минуту мне стало легче. И стало стыдно, что в такой час я могу испытывать облегчение.

* * *

Вечер. Я сижу в каморке на Незаметной улице. Сижу, положив голову на руки, и думаю. С вечерней почтой пришло письмо, которое всё во мне всколыхнуло. Короткая записка, всего несколько строк:

Ваше письмо лежит у меня в кармане. Я его часто вынимаю и перечитываю. Ведь оно у меня единственное. Я даю Вам слово (слово у меня было нечестное, всё равно поверьте, я теперь не совру), что Ваша кровь и кровь Семёна Афанасьевича, которую я когда-то из вас выпил, меня спасла и даром не пропадёт.

Ваш Виктор Якушев.

В конверте была ещё фотографическая карточка: Виктор сидел в больничном халате, опираясь на спинку кровати. Видимо, в госпитале. Он почти не изменился, а читая письмо, я слышала его голос, глубокий и чистый. Я могла подолгу не вспоминать Якушева, но, прочитав письмо, поняла: ничто не умирает в нашей душе, только утихает или дремлет, всё живо – боль, тоска, любовь. Сколько горечи принёс этот человек и как хотелось бы верить тому, что он пишет сейчас! Может, горечь тогда исчезла бы, растаяла. Что случилось с ним в жизни? Что подсказало эти строки?

Я не слышала, как отворилась дверь, и очнулась, только когда надо мной раздался голос Велехова:

– Что с вами? Похоронная?

Я протянула ему письмо.

– Он был у вас в детдоме? А про что он пишет? Какое письмо вы ему написали?

Велехов спрашивал жадно, нетерпеливо. Нелегко мне было ворошить это вслух, но я стала рассказывать. Как пришёл в наш дом мальчишка, которого я сразу полюбила. Как отпросился к больной тётке, ему поверили и отпустили, а он пошёл просить милостыню. Потом стали пропадать книги в библиотеке. «Это не я!» – сказал он, и снова мы поверили. Мы поверили, что он спас ребёнка из горящего дома, все поверили – и радовались, и гордились им. И всё-всё оказалось неправдой. А потом… дни, когда он исчез. Мы искали, мучились, не знали, что думать… А он тем временем сидел в милиции, потому что пытался заложить часы моего отца, – я просила отдать их в починку. Они спешили… Или отставали, не помню… И вот после этого я написала ему письмо – одно-единственное. Видишь, он хранит его до сих пор…

– А что вы ему писали?

– Что больше верить не могу.

– Засудили его?

– Нет. Семён Афанасьевич сказал в милиции, что он ему часы подарил. Его отпустили.

– Та-ак… А теперь он и вправду честный?

– Не знаю.

– Как – не знаете? Смотрите, как пишет.

– Он всегда хорошо говорил. Всегда находил такие слова, что и не хочешь, а поверишь. Может, и сейчас поискал – и нашёл… такие слова.

– Не верите, значит?

– Не знаю. Очень хочу верить. Но не знаю.

– Эх, как погляжу я… Трудное это ваше дело…

– Знаешь, – говорю я, – как-то я слышала разговор Антона Семёновича… Макаренко… с одним его другом. Антон Семёнович говорил: «Воспитывать легко». А тот ему: «Нет, трудно», Антон Семёнович опять: «Нет, легко. С одним только условием». – «Какое условие?» – «Этому надо отдать всю жизнь»…

Сощурив единственный глаз, Велехов смотрит в окно.

– Всю жизнь… – повторяет он. – Не велика ли цена за нашего брата?

* * *

– Андрей Николаевич, – сказал он как-то, – вы у Семёна Афанасьевича в колонии были потому, что сирота, или…

– Нет, я беспризорный был. Промышлял.

– И по какой же части?

– Карманник.

Велехов оживился, глаз его заблестел. Улыбаясь, он сказал:

– Говорят, кто этим заражён – нипочём не избавится, это уж навек.

– Так вот я же избавился.

– А сумели бы сейчас?

– Зачем?

– Ну, попробовать! Покажите, а? Для интереса!

– Не интересно! – холодно ответил Андрей.

В другой раз Велехов спросил:

– Помните, тогда… С Зикуновым… Как вы знали, что он не все вещи принёс? Выследили?

– Нет, не выслеживал. Просто был уверен. Я таких, как он и как ты, очень хорошо знаю.

– Эй, потише! Меня с этой падалью не равняйте!

– А почему, собственно?

– Я маленьких в подъезды не заманивал, не разувал, не раздевал. Я у голодных барахло не выменивал… Я…

– Да, да, знаю. Ты только вместо себя Лепко в тюрьму сплавил. А так – парень хоть куда! Почему тебе удивительно, что я Зикунова понял? – спокойно продолжает Андрей. – Я и тебя с первого взгляда понял: помнишь, спросил, не знаешь ли ты чего про часовую мастерскую? Но тут я свалял дурака. Не спрашивать тебя надо было, а вывести на чистую воду. А я только зря спугнул. Может, был бы Лепко с нами. А вот ты бы где был?

…Как только Андрей приходит на Незаметную, Велехов оказывается рядом.

– О чём он с тобой? – спрашиваю я.

– О Семёне Афанасьевиче. Расспрашивает, какой он. О Макаренко – правда ли то, что написано в книге? О Короле, о Жукове – обо всех. Я… – Андрей на минуту запнулся, но взгляд его прям. – Я рассказал ему, как Колышкин проиграл мне себя. И как Семён Афанасьевич отдал мне двести рублей.

– По-твоему, это… дойдёт до него?

Андрей коротко усмехается, отвечает спокойно:

– Ему полезно пораскинуть мозгами. Так что, если заставить его лишний раз призадуматься… это стоит свеч, по-моему.

* * *

– Посмотрите, кого я вам привела! Узнаёте, Галина Константиновна?

Тонин голос звучит торжествующе, а в глазах – испуг. И ещё что-то – предостережение? Просьба? Не могу уловить, но с ними – с Тоней и этой женщиной – вошла в комнату какая-то ещё неясная мне тревога.

– Здравствуйте, – неуверенно говорю я.

Я узнаю её не сразу, но всё же узнаю: это она села к нам в теплушку осенней ночью, памятной ночью сорок первого года.

С нею было двое ребят. Маленького я потом держала на руках – тяжёлого, неживого.

На ней широкая тёмная юбка, старая, полинялая. На локтях ватника большие заплаты. Лицо её с тех пор ещё похудело глаза глубоко запали, и ещё тоньше стали губы. Только сейчас они не кажутся мне злыми, они горько сжаты. Серые губы на сером лице.

Женщина смотрит исподлобья, угрожающе и просительно, с мольбой и надеждой. Чем я могу ей помочь? Что могу сделать для неё? Но прежде чем я успеваю произнести хоть слово, Тоня с лихорадочной поспешностью говорит:

– Она нас искала. Ей наш адрес дали. Она про Колю не знала. Не знала, что он у нас.

– Ведите… Покажите… Скорее! – глухо говорит женщина.

Встречаюсь с Тоней глазами. Нам нельзя даже словом перемолвиться. Надо сразу решиться. Решиться накрепко, намертво. Вправе ли я? Никто мне сейчас этого не скажет.

Мы спускаемся по лестнице, идём по двору. Вон через улицу стоит дом, где сейчас, наверно, уже просыпаются от дневного сна малыши. Быстро, одна за другой, у меня в мыслях мелькают страшные, незабытые картины того дня. Мёртвый мальчик. Истошный крик матери: «То-онечка, доченька моя!» Её увели тогда, безумную. Она даже не обернулась. Она ничего не спросила о сыне. Она не знала, что его уже нет. Из того, что, она сейчас говорит, я понимаю: она была в больнице. Когда вернулась память, стала наводить справки о нашем доме. С трудом ей удалось найти нас. Перед этим она была ещё в двух детских домах, но сразу уходила, ни о чём не спросив, потому что помнила – даже не меня, а мой голос.

– В одном доме директором мужик. Я сразу ушла. В другом – баба, да я с ней говорить не стала. Слышу – не ты. Лица-то я твоего не помню. Ночь тогда была. А с утра… сразу завыло… А голос помню. Помню, как ты мне сказала, чтоб я с Тоней потише была, а я…

Она умолкает на полуслове.

Мы входим в дом. Из спальни слышны голоса детей и над ними голос Валентины Степановны:

– А ну, баловник, давай свои чулки, ты зачем их прячешь?

– Разденьтесь, – сказала я.

Женщина поглядела, не понимая. Она застыла, вся обратилась в слух.

– Разденьтесь. Надо раздеться… – повторила я.

Неживыми руками она развязала платок, расстегнула ватник – так стал бы раздеваться манекен. Я открыла дверь в комнату. Женщина всё ещё стояла в сенях, не смея шелохнуться. Я взяла её за руку и потянула за собой. Она остановилась на пороге, оглядела комнату. Коля, тот лопоухий мальчик, который так походил на её сына, сидел в кровати и старательно застёгивал рубашонку. Он не Коля, он Котя, может быть даже Константин, но с этой минуты он стал Колей. Он сморщил нос, высунул кончик языка и, только когда я окликнула, поднял глаза.

Я подошла и взяла его на руки. Женщина медленно, словно не своей волей, под гипнозом, приближалась к нам.

– Этот? – спросила она, не сводя с него глаз.

– Этот, – отвечала я, не глядя на Тоню.

Женщина выхватила у меня ребёнка. Я думала, он испугается, заплачет, но её движения, хоть и порывистые, были мягки и осторожны. Она подняла рубашонку, поглядела на спину, потом стянула чулок с левой ноги малыша.

– Ноготок был чёрный на большом пальце, – бормотала она.

– Скажите, скажите, что ноготь слез, – торопливо зашептала Тоня. – Скажите, ну скажите, что нарыв был и ноготь слез.

Я молчала. Женщина окинула нас быстрым, недоверчивым взглядом, потом снова оглядела парнишку с головы до ног. Она прикасалась к нему торопливо и бережно, исступлённо и, однако, по-хозяйски.

– Ушки, на ушки посмотрите, – сказала Тоня.

Женщина не подняла головы, а я положила руку на Тонины губы. Мы должны молчать сейчас. Мы уже сказали то, чего, наверно, не должны были говорить, и сейчас надо молчать… Если она захочет, она поверит. Всеми силами души я хотела, чтобы она поверила.

Поверь, мысленно уговаривала я, поверь. У него никого нет. И у тебя – никого. Он один на свете. И ты одна. Поверь… поверь… поверь…

Коля смотрел на неё с любопытством, но доверчиво. Он покорно подчинился её рукам и только всё оглядывался на Тоню и улыбался ей. Женщина сажала его на колени, ставила перед собой, поворачивала то в одну, то в другую сторону. У Коли были круглые, широко расставленные глаза и большие, оттопыренные уши, совсем как у того…

– Мама плачет! – сказала со своей кровати Соня. Она стояла, крепко держась руками за перекладину кровати. Лицо у неё после сна было румяное, через щёку легла красная полоска – след от подушки.

Женщина вскинула на Соню глаза. Лицо её было залито слезами.

– Это от радости, – сказала Валентина Степановна. – Подумать, нашла сынишку! А мы думали, паренёк этот – сирота.

Женщина молчала. Так же молча она стала одевать Колю оправила рубашонку, натянула чулки, зашнуровала башмаки. Мы как заворожённые смотрели на всё это.

– Сейчас отдашь? – спросила она, не поднимая глаз.

Поверила!

– Нет, сейчас нельзя, – сказала я. – Надо оформить. Бумаги там всякие…

– Какие бумаги? Ведь сын – какие ж бумаги?

Нет, не поверила.

И тут я поняла, что натворила. Она начнёт спрашивать, почему я её не разыскивала. Она узнаёт, что ребёнка привезли из Дальнегорска. Что он с нами не с тех пор, не с того дня. Что это не он. Она будет спрашивать, а я должна буду отвечать. Поделом мне. Да разве такими вещами шутят? Но я же не шутила, я хотела ей хорошего. Я хотела, чтоб у неё в руках снова был живой ребёнок. Но ведь того уже нету, нету… Зачем ей чужой ребёнок? Чужой? Но вот он сидит у неё на коленях, и ему хорошо, и ей сейчас хорошо, хоть слёзы текут и текут по её лицу. Однако это не освобождает меня. Я должна буду ответить на всё, о чём она захочет узнать…

Но она ни о чём не спрашивает. Она говорит:

– Выправь там бумаги сама. Я здесь останусь. И переночую здесь.

Весь следующий день я занимаюсь Колиными бумагами.

– Тут что-то не так, – говорят мне в районо. – Что-то вы темните, Галина Константиновна. Вы никогда не говорили, что знаете этого ребёнка. Он записан круглым сиротой. Почему сиротой, если вы знали, что мать жива? Что ж из того, что лишилась ума, вы же знали, что она жива? Непохожее на вас легкомыслие, Галина Константиновна. Не узнать, куда отправили мать ребёнка!

Я упрямо стою на своём, со мной опять и опять спорят. Я соглашаюсь, что поступила легкомысленно, но сейчас хочу исправить свою ошибку, и зачем так много говорить, если всё просто: мать нашла своего ребёнка…

– А вы можете поручиться, что это мать? Я запрошу Дальнегорск, откуда к ним попал этот малыш.

Вот этого я и боялась больше всего. Этого я допустить не могу.

– Мать должна уехать. Она не может ждать. И подумайте, чего мы добьёмся? Зароним ей в душу недоверие? Она начнёт сомневаться… Этого вы хотите?

Я жду. Вздохнув, инспектор по опеке говорит:

– Что-то неясно тут. Но если вы ручаетесь…

– Ручаюсь!

Я очень хочу, чтобы Коля и его мать уехали скорее. Ребята всё понимают. И молчат. Ни одного вопроса. А вдруг с чьих-то губ сорвётся неосторожное слово? Что тогда делать? Она никого ни о чём не спрашивает. Она неотступно при Коле. Весь день. Всю ночь. И ещё день. И ещё ночь.

– Ты за ним ходила, я знаю, – говорит она Тоне. – Погоди, приживусь на новом месте – подарочек тебе пришлю.

Тоня отворачивается:

– Не надо мне подарочка…

Наутро уходит поезд в Новосибирск, она едет туда, к какой-то дальней родне. Тони, её Тони больше нет. Муж погиб у неё на глазах, на него рухнула горящая кровля их дома. Это было в первый день войны, на окраине Минска.

Она закутывает Колю в тёплое одеяло. За спиной у неё мешок с хлебом и Колиными пожитками. Я хочу, чтоб её проводили, чтоб кто-нибудь понёс мальчика. Она мотает головой:

– Сама.

Она не выпускает его из рук. Ступка запрягает Милку. Они садятся в сани. Ступка их и посадит, когда придёт поезд. Вот он взял в руки вожжи, вот сани тронулись. Мы с Тоней стоим у окна и смотрим вслед, как преступники. Многим мы были связаны – общим горем, общим счастьем, слезами, любовью… Но никогда ещё не связывала нас общая ложь…

Тоня отыскивает мою руку и сжимает её.

– Поверила? – спрашивает она.

Я молчу. Я не знаю.

* * *

На пороге стоит военный. На вид ему лет тридцать. Лицо привлекает удивительной смесью юношеского и взрослого. Конечно, он ещё совсем молод. Но почему такие глубокие складки по обеим сторонам рта? Очень молодые глаза. А в волосах седина. Кто он такой? Почему мне кажется, что я его знаю? И вдруг он улыбается.

– Жуков! – кричу я. – Саня! Это ты!

– Это я! Не сомневайтесь, Галина Константиновна! Паспорта нет, но могу показать удостоверение личности. Показать?

– Ты к нам надолго? Ты в отпуск? Владимира Михайловича уже видел?

Саня не знает, на какой вопрос раньше отвечать. Я никак не могу поверить, что это он стоит передо мной. Но чего сейчас не бывает! Окликнул же меня в полутёмном вагоне Владимир Михайлович! В другой раз отворилась дверь, и вошёл Андрей. И настанет такой день – отворится дверь, и войдёт Семён.

Владимир Михайлович знал, что Жуков будет здесь проездом. Он был в командировке на военном уральском заводе и теперь возвращался в часть. Он мог провести у нас двое суток – как это казалось много и как мало после девяти лет разлуки! Владимир Михайлович хотел сделать мне сюрприз, удивить неожиданностью – жаль! Как хорошо ждать счастья думать: вот ещё день прошёл, ещё, а завтра… Это завтра наступило внезапно – но всё равно, и так хорошо! Мне казалось – никогда я не знала ни усталости, ни горя. Я открыла дверь и крикнула кому-то, кто мелькнул на нижних ступеньках лестницы:

– Ребята, Саня Жуков приехал!

Через минуту отворились двери, из столовой, из спален – отовсюду бежали ребята. Саня был удивлён и тронут – он не думал, что о нём знают нынешние, никогда не жившие в Берёзовой Поляне. Но ребята знали: Владимир Михайлович рассказал о каждом. Он оставался в Берёзовой после нас и бережно помнит всех. Он и о людях далёкой древности умеет рассказать так, словно был с ними запросто знаком. А уж с теми, кого любит, он никогда не расстаётся – они, находясь за тысячи вёрст от него, всё равно с ним. И после его рассказов всегда кажется, будто ты и сам знаешь всех, кто ему дорог. Поэтому для наших нынешних ребят имена Жукова, Стекловых, Пети Кизимова не чужие.

Мы с Саней спустились в столовую, куда тотчас же сбежались все остальные. Невольно я отыскала глазами Женю и опять подумала о том, что пришло мне в голову ещё тогда, в первую встречу с ним, и потом думалось не раз: как они похожи! Некрасивые, неправильные лица, привлекающие чудесным слиянием ума и доброты, воли и энергии.

– А за что у вас орден? – спросил Борщик, пробравшись поближе к Сане.

– За нетерпение. Первый бросился в атаку, но ты не думай, что от храбрости, просто терпенье лопнуло, не мог ждать. Не мог, и всё тут!

Борщику не нравится такое объяснение, ему бы хотелось какого-нибудь настоящего героического поступка – чего-нибудь такого… необыкновенного! «Терпенье лопнуло» – разве это подвиг? Но ребята смеются и обступают Жукова ещё теснее.

Когда-то он сам принимал гостей в нашем доме. Он хорошо это делал! Сейчас ребята ведут по дому его, нашего гостя, показывают газету, спальни, мастерские. Потом Наташа говорит:

– А хотите посмотреть маленьких?

Вот этого бы не надо! Но Саня накидывает шинель, Наташа – пальтишко, и они идут через двор, пересекают улицу, входят в дом. Я люблю водить гостей к малышам, но тут я не могу. Я не спросила, нашёл ли Саня жену и дочку. Ведь если бы он что-нибудь узнал, он, едва переступив порог, сказал бы: «Нашёл!» И я сразу поняла бы, о чём он говорит. А он словом не обмолвился, значит, вестей нет. И поэтому я не хочу видеть, как он будет смотреть на чужих ребятишек. Я стою у окна и жду, когда они с Наташей снова выйдут на крыльцо. Мне кажется, они не идут очень долго. Уж конечно, Валентина Степановна должна про каждого рассказать. Она непременно доложит, как мы не отдали Павлика. Заставит послушать, как поёт Алёша. И, конечно, она расскажет, как мы нашли Катенькиного отца. И, конечно, Саня не захочет её обидеть и будет всё слушать. Слушать и думать о своём…

Вечером на Закатной улице мы сидим за столом. Андрей смотрит на Саню настороженно – так приглядываются друг к другу незнакомые мальчишки: кто ты таков?

А Саня будто видел его только вчера. Они ровесники, но Жуков выглядит гораздо старше. У него тяжёлые, усталые веки, и седина, и горькая складка у губ. На лице Андрея пережитое не оставило следов – оно почти юношески чистое, только холодноватое точно высечено из камня.

Глядя на Лену, Саня говорит то же, что сказал Андрей, впервые придя сюда:

– Вот только по Леночке и видишь, сколько воды утекло.

Он пристально смотрит на Антошу. Я знаю, он ищет сходства, хочет найти черты другого малыша… Случается, я и сама ищу их… Но Антоша совсем другой… Только глаза такие же чёрные и круглые, как были у Костика.

Андрей и Саня перебрасываются короткими вопросами:

– Отвоевался, значит?

– Отвоевался… Без ноги.

– Да… Ногу потерял… А я, брат, жену и дочку.

Лена и Зося, страдая, смотрят на Андрея, но он молчит.

– Стеклов тоже отвоевался, – продолжает Саня. – Тяжёлое ранение в голову. Он пока что в Сибири, в эвакогоспитале, санитаром. А Павлушка на фронте. Разумов в авиационном институте. Инженер будет! А ты? Уехал и потом ни разу не написал – куда это годится!

– Я писем писать не умею, – отвечает Андрей.

«Как же, не умеешь!» – ясно читаю я на лице у Лены.

– А помните, Галина Константиновна, Ганса и Эрвина? – вспоминает вдруг Саня. – Где-то они сейчас? Неужели воюют с нами?

– Ну нет, – говорит Андрей. – Скорее всего, в тюрьме. Или не дожили…

…На другой день Саня поднимается ни свет ни заря и уходит в город. Возвращается он к обеду. Он побывал в военкомате, райкоме, райсовете. Он принёс мне и Лене валенки, Владимиру Михайловичу – полушубок.

– Сразу же удалось ордер отоварить. А ребятам вот – вместо обуви ордера. Их размеров нет – ни Егора, ни Тосика.

– Да зачем ты это?!

– А как же? Семья фронтовика. И в райсовете я сказал вашему Буланову… Одним словом, сказал. Напомнил. Он ничего, отнёсся с полным уважением. – Саня оборачивается к Андрею. – Ты ему не давай забывать. Напоминай. Он, знаешь, нуждается, чтоб напомнили. И малость пригрози – газетой или ещё как-нибудь. Я заметил, на него это производит впечатление. Он у вас такой… впечатлительный.

Поздней ночью мы провожаем его на вокзал – я и Андрей.

Последние минуты перед уходом поезда – бестолковые, тревожные. Молчание давит, слова всё не те, что надо. Мне кажется, Саня хочет что-то сказать. И я не ошиблась.

– Галина Константиновна. Вы знаете… У меня ни кола ни двора… Никто нигде меня не ждёт… Вот несколько писем… и всё. Я два беру с собой. А остальные возьмите. Пускай лежат у вас. Я буду знать, что моё имущество меня дожидается. Что смотришь, Андрей? Скажешь, глупо?

– Ничего я не скажу. – Андрей отворачивается.

Вагон дёргается, и Жуков вскакивает на подножку. Я целую его уже на ходу поезда. Он машет рукой, я бегу следом и едва не срываюсь с платформы. Чьи-то руки удерживают меня, и, как сквозь туман, доносится голос Андрея:

– Ну, как же так можно, чуть не упали!

Я иду домой, ослепшая от слёз. Провожая, я теряю. Моему испуганному сознанию кажется, что это навек. Провожая одного, я провожаю всех. Оплакивая одного, оплакиваю всех. Нет Феди… Иры… Васи… А что ещё ждёт нас, пока длится война. Но об этом нельзя, нельзя думать…

* * *

Заозёрск. Незаметная улица. Детдом.

Карабановой Галине Константиновне.

Здравствуйте, Галина Константиновна, вот я и отвоевался. Вроде бы обе ноги при мне, а если по-другому посмотреть – без ног я. В госпитале обе ступни отрезали. А я тракторист. Что теперь делать? Буду думать. Может, что и надумаю.

Когда вышел я из госпиталя, имел намерение приехать к вам на Урал. Дома-то у меня другого нет. А потом иначе решил: поеду в Черешенки. Погляжу. И вам, если спросите, будет про что рассказать. Ну, приехал. Иду полем – ни души. Пусто, голо. Кладбище и кладбище. Подошёл к Черешенкам. Поверите ли, всё село как на большом костре сгорело. Одна хата стоит, и та без крыши. Крайняя. Помните, где Вышниченко яблоки воровал, а потом мы с Василем да Семён Афанасичем забор латали. И почитай у каждого погорелого места – народ. Кто с Сибири, с Урала воротился, кто из лесу, из землянок повыходил. И зачем воротились, ведь ни кола ни двора, ничего не осталось, а вот тянет и тянет на старое место – почему так Галина Константиновна?

Иду я, ковыляю, а сам боюсь, что и нашего дома больше нет. Потом вижу – стоит дом. Цел. Подхожу – окон нет. Рамы выворочены с мясом. И внутри пусто. Одно пианино стоит, а крышка вся пулями исклёвана. Вот бы Шурка Митриев поглядел. На полу мусор всякий. Тихо до того, аж в ушах звенит: Гляжу, в углу книг наворочено – рваные, грязные. Кубики валяются – на них когда-то Настя с Леной читать учились. Василь мастерил. И ещё большой лист бумаги в трубку свёрнут. Развернул – газеты наши. Старые-престарые. Ну, сел я, конечно, на пол и стал глядеть – и рисунки наши, верите ли, Галина Константиновна, так всё и осталось. Держу я эту газету и не понимаю: что ж такое? Война. Сколько людей в землю полегло. Васю убило, и Федька Крещук убитый. А бумага эта целая. Всех пережила. Ведь вот что бывает, Галина Константиновна. Если в книгу вставить такой случай – не поверят, скажут, выдумка. Вот ведь что. Это ведь не иначе, как слово мне доброе сказать – не унывай, мол, Мефодий.

Вспомнил я первый день, как Семён Афанасич нас привёл, сам чуть не плачу. А всё-таки мне самому понятно: от того времени в жизни моей разница очень большая. Как-никак в люди вышел. Как-никак. И воевал не хуже других.

Долго я там крутился. То к одному окну подойду, то к другому. Одно вспомню, другое. Не могу уйти, да и только. И что ни вспомнится, всюду Василь. Ведь как Семён Афанасич нас привёл, с того самого дня я с Василем не расставался. Я про него то знаю, чего, может, и вы не знаете. Как он привыкал. Как поначалу уйти хотел. А потом сказал: никуда, мол, отсюда не пойду. Он такой парень был – век я его не забуду.

Потом заглянул я в ваш домик. Тоже всюду мусор, хлам, стёкла побиты, однако полы, стены, крыша целы. А в одной двери даже ключ торчит. И тут на полу книжки валяются. Поднял одну, написано – Шиллер. Вроде немец, верно? И ещё написано чернилами – Д. Королёв. Митрия, значит, книжка. Взял я её с собой, может, она ему ещё сгодится. Сохраню. Сад половина вырублен, а ваша яблоня стоит. Стоит себе, и всё. Большая выросла, крепкая.

Как шёл обратно на станцию, встретил Надю. Помните, пятисотницу, всё за свёклу за свою горевала. Она тут партизанила. У них в отряде доктором был Славки Сизова дед. Многих от смерти спас. А сам схватил простуду и помер. Обидно в войну не от пули, а от простуды помереть. Про Славку я всю войну ничего не слыхал, и вы про него не писали. Где он сейчас? Я бы ему про деда написал. Пускай гордится.

Был я и в Киеве. Там сейчас, в госпитале сестрой Лида Поливанова. Ну, встретились. Что скрывать, вы про меня всё знаете, и как я к Лиде – тоже знаете. Как оно было, так и есть. Только она кого любила, того и любит. Митрия, значит. Она вроде меня – полюбила, так уж на всю жизнь. Я слышу говорят – да что, только и свету в окошке, других девушек что ли, нет! А будто мне это надо. Мне другие ни к чему.

А жил я в Киеве у Искры. Он сапёром, а тут как раз на побывку приехал к жене. И уже дети у него. Двойняшки. Звать – Галя и Семён, по родителям, значит, назвал. Так что внуки у вас, Галина Константиновна. Маленькие совсем, несмышлёные, кричат очень. А Степан радуется, говорит: «Погляди, какие красавцы». Я поглядел – ребятишки как ребятишки. А жена его говорит: «Смотрите, пальчики – как горошины». Поглядел я – правда, маленькие пальцы. Что ж такого? Придёт время – вырастут. А жена у него хорошая, тихая такая. Вот любил Искра Анюту, а теперь на другой женился. Стало быть, забыл. А может, не забыл, кто про это знает.

Мне Искра сказал, он на фронте встретил одного вашего пацана ещё с Берёзовой – Кизимов фамилия, звать Пётр. Молодой ещё, лет двадцати, что ли. Говорили они про то про сё, слово за слово – дошли до Семён Афанасича. Кизимов этот, как узнал, что Искра тоже у Семён Афанасича был, чуть не заплакал. Цельный вечер всё выспрашивал – да где вы, да как вы? Адрес ваш взял: непременно, мол, напишу.

Вот – расписался я, никак, не кончу. Пишу, а сам всё думаю. Как быть? Куда податься? Подамся я всё ж таки в трактористы. Вы скажете – а ноги? Это, конечно, загвоздка. Ночами лежу – думаю. Людей хуже поранило, а живут, работают. Слыхал я, один без ног в лётчики подался. Вот и я попытаю в трактористы. Как ваше мнение, Галина Константиновна? Попытка, известно, не пытка, так и Василь говорил. А я ещё много могу. Ноги – что ж, ноги в человеке не первая важность.

До весны я ещё, может, к вам наведаюсь. Больно охота повидать, прямо сил нет. Всем от меня душевно кланяйтесь.

М. Шупик.

А что от Семён Афанасича писем нет, так это бывает. Я сколько раз видал. Партизанит человек или мало что другое, ну и нет возможности писать. А потом объявится. Так что вы худого не думайте и не убивайтесь.

* * *

Анатолий Богданов умолк. Вот уже три месяца нет от него писем. Деньги приходят, а писем нет. Но раз деньги приходят, значит, он жив. Жив – больше Зосе ничего не надо. Ни тени сомнения нет в её душе: помнит. Деньги шлёт. А на фронте не до писем.

Знала бы она то, что знаю я. А ведь узнаёт. Рано ли, поздно ли, этот удар её не минует.

Сидя в своей каморке, я слышу, как кто-то быстро поднимается по лестнице. Кто-то очень торопится. Отворяю дверь – Зося!

– Галина Константиновна! Что было! Приходит Толин дядя и говорит: «Идите к нам жить». К нему, значит. И к Владимиру Михайловичу. Галина Константиновна! Что ж такое? Никогда ни словечка: здравствуйте – прощайте, здравствуйте – прощайте. И вдруг – приходи к нам жить. Галина Константиновна, я его боюсь. Не пойду я к нему. Я у вас останусь. А как вы скажете, Толя бы как велел? Он бы, верно, сказал: переходи к дяде. Галина Константиновна, а ведь он больной, дядя Толин. За ним приглядеть надо. Какой разговор, разве можно старому человеку жить, как собаке: чай да хлеб, сготовить некому и воды подать некому. А только зачем я к нему пойду, Галина Константиновна? Он сердитый, Юлечку любить не станет. Галина Константиновна, он Юлечку будет любить?

Я не могу вставить ни словечка, она говорит, говорит как заведённая. Она сыплет вопросами, но ответа не ждёт. Она говорит: не пойду я к нему! И тотчас: как же ему, старому человеку, одному жить? А главное: как бы велел Толя? И ещё: как это Пётр Алексеевич вдруг надумал? Или правда, он такой хворый и нельзя ему, старому человеку, одному оставаться?

Я и не пытаюсь отвечать. Я почти не слушаю. Я думаю о словах, которые сказал Пётр Алексеевич, когда мы с ним шли с кладбища: «Есть одно непоправимое: смерть. Всё остальное – одолимо».

* * *

За окном тихий декабрьский снег. Белые хлопья плывут в воздухе и медленно, словно нехотя, падают на землю. Я стою, прижавшись лбом к стеклу, и смотрю неотрывно. Скоро начнётся день. Я слышу, как за моей спиной скрипит сундук. Это заворочалась Лена. Просыпается Тосик. Уже пробует голос Юлечка. И вдруг я понимаю: у меня нету сил для нового дня. Они иссякли, ушли, как вода уходит в песок – бесследно. Нет больше сил ждать, надеяться, верить. Я больше не могу. Я не могу видеть во сне, как отворяется дверь и входит Сеня. И потом проснуться и сразу вспомнить: два с половиной года нет вестей. Зачем обманывать себя, два с половиной года – это слишком долго, чтобы можно было надеяться. Освобождена Украина. А писем всё нет, нет. Ни строчки, ни слова. Нет Феди… Нет Иры… Вот сейчас нужно будет обернуться – помочь Антону одеться… Поставить чайник… Надо разговаривать. Надо слушать и отвечать. А если я не могу больше? Что мне делать, если я больше не могу?

Потом начался день. И я услышала, как Тосик позвал Лену:

– Расскажи про довойну.

– Про что?

– Ну, когда сахар ставили на стол и все брали сколько хотели.

– Так я тебе вчера рассказывала!

– Ещё расскажи!

Я провела рукой по глазам. Надо очнуться, надо жить. Через силу я обернулась и встретилась глазами с Тосиком – он смотрел тревожно и вопросительно. Он всегда чуял, когда мне плохо.

– Улыбнись! – сказал он.

И я улыбнулась. День начался. Мы позавтракали, и я пошла на Незаметную. И день шёл, шёл своим чередом.

– Что вы… какая нынче? – спросил Велехов.

– Бывают тёмные дни. Пройдёт.

Этот тёмный день был долгий, бесконечный. Я измучилась, но знала, что сама виновата: я плохо начала его. Я не имею права так встречать утро. Надо покрепче сжать зубы, надо всё подтянуть в себе, надо жить.

Он всё-таки пришёл к концу, этот нескончаемый день. Не помню, как я доплелась на Закатную.

….Дети уже спали, когда кто-то постучал в дверь.

– Кто здесь? – спросила я устало.

– Свои.

Чей это голос? Нет… нет, разве я могу ошибиться? Дверь отворилась, на пороге стоял Сеня. Вот, подумала я, опять тот же сон. Пускай будет так, как всегда бывает во сне. Я положила руки ему на плечи и прижалась щекой к его щеке.

Нет, это не сон. Во сне шинель никогда не бывала такой шершавой, во сне щека не была такой тёплой, а слеза такой солёной…

Сердце забилось глухо и крепко. Я приникла лицом к его груди и почувствовала его сильные руки на своих плечах…

* * *

Слёзы и смех вперемежку. Счастье, которому почти нельзя верить:

– Ты здесь? Снова вместе? Подумай, снова вместе!

Мы стоим и смотрим на спящих ребят. Пусть спят. Зато завтра, открыв глаза…

Семён низко наклоняется, всматривается в Антошу, в Леночку.

– А это кто же? Егор? А где Федя?!

Я не отвечаю. Семён темнеет, Но не спрашивает больше. Минуту мы молчим…

– Нет, не могу. Разбужу, – говорит Семён и проводит рукой по смуглой Лениной щеке.

Лена открывает глаза, и по этим глазам я вижу – она не верит, как я, не верит. Она думает, что ей снится. Вот она села, глядя испуганно, растерянно. Уткнулась Семёну в колени и заплакала.

– Нет, надо будить мужчин, – говорит Сеня. – Надо будить мужчин, женщины утопят меня в слезах.

Так он говорит, и слёзы катятся по его лицу.

Тосик, вот кто поверил сразу, не думая.

– Папа, – говорит он и проводит ладонью по мокрым Сениным глазам.

И Егор тоже смотрит в эти застланные слезами глаза и шепчет:

– Семён Афанасьевич, а Федя…

– Знаю, – говорит Семён и за плечи притягивает Егора к себе.

…Что с тобой было, почему молчал? Ни одного письма – два с половиной года ни одного письма, ни одного!

С первого боя попали в окружение. Пытались выйти. Не пробились. Партизанили. Летом сорок второго был тяжело ранен, долго лежал в глухой деревушке. Потом снова партизанский отряд. И опять ранение. В голову. Переправили на Большую землю. Госпиталь. Три месяца беспамятства. Очнувшись, написал в Москву, получил наш адрес и тотчас выехал.

Мы слушаем, мы хотим знать о каждом часе, о каждой минуте, которую он прожил без нас, о годах разлуки, тоски и надежды.

Глубокой ночью снова раздался стук в дверь. Сеня пошёл открывать и вернулся с телеграммой, которую послал с дороги:

Жив, люблю, еду.

– Знаешь, – сказал он, – давай выйдем на улицу, походим. Всё равно не уснуть.

– Я с тобой, – говорит Антон, цепляясь за Сеню. – Я с тобой.

Он боится, что отец снова исчезнет. Уйдёт и не вернётся. Но ещё немного – и он засыпает у Сени на руках, уцепившись за пуговицу отцовской гимнастёрки. Семён осторожно разжимает его пальцы и тихо кладёт малыша в постель.

И вот мы выходим. Мы идём по тёмному, спящему городу. Я знаю, куда мы идём. Знаю, куда веду его.

…Спит дом на Незаметной. Мы тихо поднимаемся по лестнице. Осторожно, чтоб не скрипели половицы, проходим по спальням. Спит Тёма Сараджев, и худая смуглая его рука свешивается с кровати. Беспокойно шевелится во сне Сеня Винтовкин – я переворачиваю его на другой бок, и он затихает. Семён вглядывается в каждое лицо – жадно, нетерпеливо.

– Вы?! – вдруг раздаётся чей-то приглушённый голос.

Мы оборачиваемся. На кровати, подавшись вперёд, сидит Велехов.

– Семён Афанасьевич, это вы? – восклицает он снова.

– Ш-ш-ш! – говорит Семён. – Тише, всех перебудишь! Я, я! Здравствуй и спи!

– Я первый! Первый вас увидал!

– Вот и ладно, давай лапу, познакомимся. А теперь спокойной ночи!

…Мы снова выходим на улицу. И тихо идём рука об руку. Спит Заозёрск. Спят горы. Спят дома и деревья. Спит Млечный Путь, который проложили птицы полётами вдаль…

1956—1958