Фрида Абрамовна Вигдорова (1915—1965)
Это мой дом
Памяти моего отца
I
Вот и наши будущие владения!
Два небольших одноэтажных дома смотрят друг на друга квадратными окнами, поодаль третий – совсем избушка на курьих ножках. Вокруг пустырь, а за ним стоят рядами коренастые разлапые яблони и зябнут на ветру.
Пустой, гулкий дом нагонял тоску. Хотелось поскорей приняться за дело. Хотелось, чтоб поскорей прислали ребят, чтоб были рядом Галя и Лена. Я ждал телеграммы, но она не приходила.
И вдруг рано утром раздался стук в дверь и знакомый мальчишеский голос крикнул:
– Принимайте гостей! Я кинулся открывать.
Леночку закутали так, что виднелся только кончик носа. На миг мне вспомнилось другое раннее утро. Ленинградский вокзал. Там тоже были Галя, Леночка, Король. Но там был ещё и Костик.
Я встретился глазами с Галей и понял – она подумала о том же.
– У Галины Константиновны флюс, надо грелку, – деловито сказал Король, и через секунду из сеней послышалось:
– Эй, Лира, где тут у вас кухня?
Мы с Галей в четыре руки раскутывали Леночку, она со смехом отбивалась, крича своё обычное: «Сама!»
– Как доехали? Что Король? Его вам в провожатые дали?
– В няньки. Мне не позволил пальцем шевельнуть. И велел предупредить тебя, что обратно не поедет. У него там какое-то письмо к тебе, говорит – после этого ты уж ничего не скажешь.
Чудится мне или в самом деле у Гали голос изменился? Не такой, как был прежде, но и не такой тусклый, неживой, как в последнее время. Она очень бледна и устала, видно, и щека у неё распухла, но что-то милое, прежнее ожило в ней. Вот разговаривает, и голос потеплел, когда стала рассказывать, как вёл себя в дороге Король.
– Даже надоел, знаешь! Ни встать, ни выйти на остановке. «Мне поручили…» – и дело с концом…
И в эту самую минуту за дверью Митькин зов:
– Галина Константиновна, кипяток!
В дверь протягивается рука с чайником, и Митя снова исчезает.
Через четверть часа он уже помогает на кухне готовить завтрак, беседует с нашей поварихой Марьей Фёдоровной, с Лирой. Но со мной он не хочет встречаться даже взглядом.
За столом всё-таки говорю:
– Как же занятия, Дмитрий? Надо тебе скорей назад.
– А в здешней школе есть шестой класс?
– Ну вот.
Уж конечно всякий за столом сообразит: ехать назад Король не намерен. А когда мы остаёмся одни, он отдаёт мне пачку писем и среди них одно, подписанное: «Председатель совета детского дома № 60 Александр Жуков».
Несмотря на такую официальную подпись, пишет Саня очень просто и хорошо.
Сильно скучаю за Вами, – читаю я. – Так бы и поехал вместе с Галиной Константиновной, но по всему понимаю, что нельзя. – А в конце стояло: — Мы решили, что на первых порах Вам нужны помощники, посылаем Короля.
Смотрю на Митю. Он отвечает спокойным, независимым взглядом.
– Семён Афанасьевич, – говорит он, – вы меня отослать не можете. Я не сам ехал – меня послал совет.
* * *
В тот же вечер я наведался в школу, где будут учиться вместе с сельскими ребятами и мои. До школы два километра, но дорога прямая – шоссе, по обе стороны обсаженное густыми липами; весной здесь не грязно, зимой не утонешь в сугробах. Сама школа – двухэтажная, кирпичная, окружена невысоким редким забором. Заведующий Иван Иванович Остапчук не очень рад нам. Нешуточное дело – принять шестьдесят новичков, да ещё среди года. Но и не принять нельзя, не оставлять же их без учения до осени.
Шестьдесят человек! Кто они – маленькие или большие? В первый класс пойдут или в седьмой? Как будут учиться, не подведут ли школу? Кто станет потом считаться с тем, что ребята новые, собранные с бору по сосенке? В роно спросят процент успеваемости – и не погладят по головке, если процент окажется низким. Всё это яснее ясного написано на птичьем, носатом лице Ивана Ивановича.
Выхожу из школы. Во дворе меня ждёт моя верная тень – Лира, и мы идём в свои Черешенки.
Валит снег. Ускоряем шаг – хорошо бы добраться дотемна.
– Глядите, идут какие-то. Перегоним? – предлагает Лира, который любит всегда видеть перед собой ясную цель. Что за интерес просто так шагать – то ли дело перегнать кого-нибудь, обставить, натянуть нос! Итак, вперёд!
Перед нами шеренга – четверо ребят. Догнать их – дело двух минут. Лира снисходительно улыбается, когда мы минуем эту четвёрку. Но нас окликают:
– Не знаете, где здесь Черешенки?
– А вам что надо?
– Детдом.
– Пойдёмте вместе, – говорю, – нам по пути.
Лира настораживается, бросает на ходу:
– Я пойду, Семён Афанасьевич, – и, едва дождавшись моего кивка, со всех ног мчится к дому.
Я замедляю шаг, приноравливаюсь к новым спутникам, – они, видно, устали, особенно те, что поменьше.
– Откуда вы, ребята?
– Из разных мест, – не торопясь отвечает старший. – Я и вот он из Хмелёвки. А этот из Винницы. А Настасья аж из-под Старопевска. Она ещё в детдоме не бывала.
– А ты?
– Я? Был раз… Обратно в своё село пошёл.
– Что ж так?
– А ну его, детдом. Безделье одно. Все кричат: того нельзя, этого нельзя. Грамоте учись. А раз я не хочу? Сами звонят: «Работай, трудись», а работать нечего.
Он умолкает. Ладно, поговорим пока с другим.
– Что же вы пустились в дорогу, на ночь глядя?
– А мы уж раз ночевали в роно. Что там делать? Велят: «Ждите сопровождающего». А сколько его ждать? Взял я их и повёл. «Доведу», – говорю. Мне что, а ей вот… Устала, Настасья?
Настасья мотает головой и молчит.
– Давай руку, – говорю ей, – быстрей дело пойдёт.
Застывшая рука без варежки, почти такая же маленькая, как у Леночки, совсем тонет в моей руке.
– Долго ещё идти? – спрашивает старший.
– А вон там – видите ворота? Это и есть ваш дом.
– Скорей бы.
Идём молча. Понемногу согревается в моей руке маленькая доверчивая рука. И по этой руке я чувствую, что девочка очень устала, хоть и не жалуется.
– Ну вот, заходите. – И в ответ на вопросительные взгляды поясняю: – Да, да, я и есть заведующий. Пойдём познакомимся.
Настя в первый раз поднимает голову и тихонько высвобождает свою руку.
И вот все они в комнате. Нерешительно осматриваются, снимают пальто. Старший протягивает мне бумаги – тут направления и характеристики всех четверых.
– Чай готов! – влетает Лира. – Сейчас картошка поспеет! Правильно, он не терял времени даром.
– Ну, потом посмотрю ваши документы, сначала согреемся.
В столовой горит свет, на столе дымится кастрюля с картошкой, крупными ломтями нарезана пеклёванная паляныца. Лира с Митей так и сияют – очень довольны, что успели всё устроить! Галя поднимается детям навстречу.
У Насти большой лоб и лёгкие русые волосы. Она упорно смотрит вниз, глаз её не видно. Леночка сидит напротив неё и молча круглыми глазами глядит на новую девочку.
Тому, который со мной разговаривал дорогой, лет четырнадцать. Сейчас, при свете лампы, я могу его разглядеть. Лицо скуластое, но очень красивое, яркое: чёрные брови стрелами, глаза чистые, серые; крупный, красивого рисунка рот; тёмные кудрявые волосы не закрывают лба. Но лоб хмурый, угрюмое выражение, неприветливый взгляд.
– Тебя как звать?
– Василий Коломыта.
– А меня Мефодий Шупик, – говорит второй парнишка, должно быть, ровесник Василия. – Я своей охотой шёл…
– Все своей охотой, – обрывает Коломыта, давая понять, что дорогой он наболтал лишнего и теперь жалеет об этом.
У Шупика вид тоже насупленный, веки опухли и волосы торчат космами. Он упрямо повторяет:
– Я своей охотой. Меня послал красный командир. «Иди, говорит, в детдом», – и замолкает так же неожиданно, как заговорил.
Галя угощает, я расспрашиваю. А ребята скованны. Только младший мальчик, тот, что из одного села с Коломытой, ест не смущаясь и весело посматривает вокруг, хотя, как остальные, помалкивает. Он очень худой, малорослый и похож на девочку: тонкие подвижные брови, вздёрнутый нос, мелкие черты лица; мелкие ровные зубы неутомимо кусают горбушку. Остальные ребята даже едят осторожно, неуверенно.
– И отшагали сколько, и намёрзлись, а клюёте, как воробьи, – не выдерживает Митя.
– А вот сейчас станет повеселее, – говорю я и открываю шкаф. – Про сладкое-то мы и забыли.
Высыпаю на стол пригоршню леденцов, которые зовутся «прозрачные», – и вдруг вижу: на меня строго, в упор синими глазами смотрит Настя. И в тишине раздаётся тоненький, строгий голос:
– Вы, мабуть, из кулацкой семьи?
Ошеломлённый, я не сразу нахожу слова.
– Как так? Почему ты думаешь?
– У вас дуже большая жменя.
Лира запрокидывает голову и хохочет. Смеются и остальные. Лёд сломан: ничто не соединяет людей лучше, чем смех. А Настя вот-вот заплачет – уже и нос у неё покраснел, и губы стали тонкие, как ниточки.
– Нет, нет, Настя, – спешит Галя на выручку, – не из кулацкой! Просто рука такая большая выросла. Да ведь и сам Семён Афанасьевич разве маленький? Ну, кто тут больше его?
– А мускулы? – гордо говорит Лира, окидывая меня хозяйским глазом. – Знаешь, какие у Семён Афанасьича мускулы? Железо!
– И у Васьки мускулы! – вступается односельчанин Коломыты, зовут его Ваня Горошко.
Коломыта сгибает руку. Под рубашкой вздуваются мышцы. Лицо его по-прежнему непроницаемо, но взгляд отчётливо говорит: «Тоже не лыком шиты!»
Повариха Марья Фёдоровна принесла чайник. Галя разлила кипяток по кружкам, и в дело пошли леденцы.
Ваня Горошко раскраснелся, пьёт шумно, как белка, грызёт леденец. Он один чувствует себя уже совсем как дома.
– Я возьму ещё одну? – сказал он и, не дожидаясь ответа, взял леденец и сунул в карман. Потом откинулся на спинку стула. По всему было видно: жизнью он доволен.
Шупик во время чаепития ещё раз сообщил, что в детский дом ему посоветовал пойти красный командир. Коломыта говорил мало и односложно. Настя после вопроса о моей жмене не произнесла больше ни слова, но глаза теперь опускала, только если с нею заговаривали, а то смотрела на всё задумчиво, пытливо. Но под конец веки у неё отяжелели, голова склонилась на стол.
– Глядите, спит. Притомилась, – сказал Коломыта.
* * *
На другой день нам прислали ещё ребят – сразу сорок. Их привёз утром на двух грузовиках инспектор роно Кляп. Подойдя к машине, я откинул борт:
– Прыгайте!
Но, неразличимые в утренней зимней мгле, они продолжали сидеть на низких скамейках.
– Ну что же вы? Замёрзли?
Я ухватил под мышки закутанную фигуру, сидевшую с краю, – это оказался мальчишка лет двенадцати. За ним кряхтя полез ещё паренёк. Крошечный мальчик, чуть побольше нашей Насти, протянул руки подоспевшему Королю. Митя снял его, вскочил в машину и уже оттуда командовал:
– Эй, Лира, принимай сундук! Не бойся, не бойся, – усовещивал он кого-то из приехавших, – цело будет твоё имущество. Тебя как звать? Любопытнов? Коломыта, держи вещи Любопытнова да береги их особо. Слышишь?
Мы по конвейеру принимали узелки, сундучки, баулы. Ребята, которых мигом растормошил Король, попрыгали с машины, кто налегке, а кто – прижимая к груди какой-нибудь самый заветный узелок.
Мы с Галей начали принимать ребят. Мелькали лица, то круглые, то узкие и худые, глазастые, курносые, волосы ёжиком, волосы, заботливо причёсанные на пробор, а вот высокий сухощавый мальчик, острая голова его обрита наголо.
– Что это тебя обрили на зиму глядя?
– Скарлатиной болел.
Вот ещё один бритый: тоже болел скарлатиной. Вот лицо страшное: вся правая щека залита багровым родимым пятном. А какие великолепные глаза сверкают из-за мохнатых ресниц – яркие, синие. И в глазах этих затаённое ожидание: не встретят ли они испуга или отвращения в моих? Спокойно иду навстречу этому взгляду.
– А тебя как? Искра? Хорошая фамилия. А зовут? Степан, так… Ого, отметки у тебя… молодчина! Теперь иди вот к Галине Константиновне, получи бельё. Ну, а ты? – обращаюсь к следующему.
– Лев Литвиненко.
Лев Литвиненко, потупясь, смотрит на свои башмаки. Причина его смущения более чем ясна:
русский язык – «неуд»,
арифметика – «неуд»,
история, география, немецкий язык – «неуд», «неуд», «неуд»…
– Гм… Ну ладно. Пойди вымойся, потом поговорим.
Он вскидывает на меня глаза – не угроза ли звучит в моём голосе? – и вот ещё одно зеркало души: большущие, серые с чёрным ободком, глубокие и выразительные… Нет, не должен бы мальчишка с такими глазами плохо соображать. Откуда же столько «неудов»?
Следующий – от горшка два вершка, льняные волосы спущены на лоб. «Вот он я, весь тут, а вы что такое?» – говорит его взгляд. Назвался мальчуган коротко и звонко:
– Витязь.
Я даже не сразу понял, что это фамилия, и посмотрел с недоумением. Он повторил:
– Это я. По фамилии Витязь. А зовут Гриша.
Под вечер из роно приводят ещё одного – высокого худого парнишку. Ослепительно белозубый, с дерзкими зелёными глазами, он держит за ошейник рослого, косматого пса.
– Катаев Николай, – представляется он и добавляет: – Смогу у вас остаться, только если примете Огурчика.
– Кого?
– Собаку, зовётся Огурчик.
Я поглядел на собаку – она никак не оправдывала своей клички: большущий пёс неведомой породы и хмурого нрава.
– Он со мной уже два года. Как ни гоните, всё равно не уйдёт. Очень хороший сторож. Зря не лает. Берёте?
Катаев не упрашивал, он говорил кратко, по-деловому, и я так же по-деловому ответил:
– Беру!
Баня у нас за селом. Девочек отводит в баню Галя, мальчиков – Митя. Я остаюсь доканчивать приём…
Вечером мы все собираемся в нашей столовой, длинной комнате с низким потолком, и я рассказываю ребятам, как накануне, 27 января, мы с Лирой повстречали первую нашу четвёрку. Вот с этого, со вчерашнего дня и начал жить наш дом. Теперь мы одна семья. У нас много имён и фамилий, но пусть у нас будет и одно общее имя, которым мы будем дорожить и гордиться.
Давайте назовём наш дом в честь большой, дружной семьи, которая достойно перенесла суровое испытание, – в честь челюскинцев. Но имя это – большое, высокое, надо, чтобы мы его заслужили. Так будем добиваться этого, чтоб по праву и с честью носить имя: челюскинцы.
По комнате словно прокатывается тёплая волна, всем это по душе: кто же не тревожился за челюскинцев, не восхищался их выдержкой, не радовался их спасению!
– Так давайте жить дружно и счастливо! – говорю я.
В углу, спиной к печке, стоит Галя. На фоне ярко-белых, до голубизны, изразцов ещё смуглей кажется её исхудалое лицо, ещё чернее глаза…
Ночью, когда ребята спят, мы с Галей обходим спальни. Галя вглядывается в спящие лица, вглядывается с тревогой, надеждой и грустью. Я крепко держу её за руку. Теперь мы будем работать вместе. Милый, милый мой друг, я верю: твоё сердце излечится после нашей горькой утраты в тепле нашей новой семьи, в заботе о ней.
* * *
Весь дом уже спит, а я перелистываю личные дела ребят. Горе – тусклое, обыденное, серое, как осенний дождь, – смотрит на меня со страниц анкет и характеристик. Почти все ребята потеряли родителей, жили до поры у дальних родственников или в детских домах. Дома либо расформировались по какой-нибудь причине, либо были переполнены и отсеяли тех, что прибыли последними. Самая маленькая из всех, семилетняя Настя Величко, лишилась матери только месяц назад. У Коломыты отец умер осенью. Многие переменили за год по три, по четыре детских дома.
Грустили они, покидая друга или любимого учителя? Или не успевали даже привязаться, как снова надо было прощаться, уезжать и снова искать друзей и товарищей?
Характеристики ребят походили одна на другую. «Поведение хорошее, учится посредственно, на уроках невнимателен». Или напротив: «Учится хорошо, на уроках ведёт себя прилично». Только у двоих, присланных из Днепропетровска, были характеристики, которые мне что-то объяснили.
О Грише Витязе я прочёл: «Обладает характером благородным, открытым. Очень добр, делится с товарищами без оглядки. Любит лес, речку».
За этими строчками я увидел и того, кто их написал. Человек, в чьих глазах любовь к лесу и речке – черта настолько важная, что следует о ней упомянуть в педагогической характеристике, – такой человек чего-нибудь да стоит! Я посмотрел на подпись. Фамилия воспитателя была Казачок.
О Лиде Поливановой тот же Казачок писал:
Была в детдоме недолго, всего полгода. Всё это время шарахалась в поисках подруги-товарища от одной девочки к другой, не разбирая возраста – от четвёртого класса до седьмого. Отзывчива. Когда Варя Куценко сломала руку и никто ей не сочувствовал (её не любят), Лида провозилась с больной всю ночь. Со многими фактами жизни в детдоме примириться не может, критикует порядки и педагогов. Особенно возмутило её то, что письмо Вари к брату было прочитано. «Имеют они право читать чужие письма? А ещё учат сами не читать чужих писем! Сыщики! – говорит она с презрением. – Хорошо, что у меня замок на корзине, а то и туда заберутся». Скрытна она не от природы, а потому только, что боится ошибиться, боится насмешки. Хорошая девочка.
Я позвал к себе хорошую девочку Лиду и Гришу Витязя, который любит лес и речку.
– Воспитатель Казачок работает в вашем прежнем детском доме или ушёл? – спросил я.
– Так ведь дома больше нет, распустили, – сказал Гриша. – Василий Борисович ушёл, и все воспитатели ушли.
– А вы не знаете его адреса?
– Как идти знаю, а чтоб написать письмо – нет.
– А семья у него большая?
– Нет, он живёт один, – сказала Лида, разглядывая меня большими карими глазами. И вдруг в этих глазах засветилась догадка. – Вы хотите, чтобы он приехал сюда? Да? Вы даже не знаете, как это было бы хорошо! Справедливее его нет никого на свете!
– Это очень важно. Так, по-твоему, написать ему?
– Но как же написать? Адреса-то нет! – На лице у Лиды мгновенно сменяются волнение, страх (вдруг ничего не выйдет!) и желание непременно помочь. – Знаете что? Я съезжу в Днепропетровск. – И она уже делает шаг к двери.
– Нет, погоди. Мы и так его разыщем.
Вечером я написал Казачку на адрес Днепропетровского гороно. Я писал, что в селе Черешенках Криничанского района, под Старопевском, организуется детский дом. Условия трудные, помещение плохое, всё придётся начинать сначала и своими руками. Так вот, не хочет ли он приехать? Будем работать вместе.
* * *
В первый же день в слезах пришла из школы Лида.
– Что хотите со мной делайте, – говорила она, судорожно рыдая, – а я в пятый не пойду… не пойду и не пойду… Я контрольную… я задачу не решила… я в пятый не пойду и в четвёртом на второй год не останусь…
– Про второй год ты рано заговорила, всё зависит от тебя. Только плакать вовсе не к чему. А у тебя что, Василий?
– Меня без разговору из пятого в четвёртый, – отвечает Коломыта. – Ну и правильно. Не знаю я за пятый.
Его спокойствие радует меня не больше, чем рыдания Лиды: в этом спокойствии чувствуется не сознание, что с ним поступили по справедливости, а глубочайшее равнодушие.
Заведующий Иван Иванович сказал мне:
– Я, конечно, понимаю, что не должен делить детей на ваших и моих. Но, доложу вам, ваши дети… Вот Катаев в четвёртом классе, а ведь он не умеет по делимому и частному делитель найти, Коломыта пишет корову через ять. Любопытнов – тот взял себе привычку: выйдет к доске и молчит, хоть кол на голове теши…
Часы, когда ребята готовили уроки, были самыми драматическими часами наших суток. Лида страстно рыдала над каждой задачей, ещё даже не прочитав её. Катаев с таким лицом открывал учебники, что видно было: всё это для него хуже горькой редьки. Лёва Литвиненко справлялся с заданным в две минуты, а потом оказывалось, что хоть решение задачи у него и совпадает с ответом, но ход решения – непонятный и бессмысленный, по принципу «абы сошлось».
Каждый день заново разыгрывалась одна и та же сцена.
– Галина Константиновна! – говорил Лёва, лучезарно улыбаясь. – Вот, смотрите, всё!
Галя просматривала, отчёркивала карандашом ошибки и возвращала тетрадь. Лёва, обескураженный, шёл на своё место, а ещё через пять минут заявлял с той же счастливой уверенностью:
– Всё! Теперь – всё!
– Ну, давай рассуждать, – говорила Галя и уводила его к окну.
Там они и рассуждали шёпотом, чтоб не мешать другим.
Ваня Горошко учил уроки так: прочитает полстраницы, потом закроет книгу и, глядя куда-то в потолок, быстро-быстро шёпотом повторяет. Изредка молниеносным движением откроет заложенное место, скользнёт по нему взглядом и снова с великим рвением зубрит.
К Лиде обычно подхожу я и, не обращая никакого внимания на её слёзы, говорю спокойно:
– Повтори мне задачу.
– В колхозном стаде… было… – говорит Лида рыдая.
– Так. Что спрашивается в задаче?
– Спрашивается… сколько… – всхлипывает Лида.
Шаг за шагом, без всякой подсказки, она называет вопрос за вопросом и благополучно приходит к решению. Не раз я видел, как, в раздумье сведя брови, глядел на неё Король и молча пожимал плечами.
Степан Искра со своими уроками справлялся очень быстро, но не уходил ни в спальню, ни на улицу, а окидывал столовую испытующим взглядом и подсаживался к кому-нибудь, кто без толку пыхтел над задачей или отчаялся справиться с немецкими глаголами.
Нередко ребята звали сами:
– Стёпа! Поди-ка…
И он откладывал свой учебник и тотчас шёл на зов.
* * *
Разные бывают характеры.
На другой же день после своего прибытия в Черешенки нас поистине огорошил Ваня Горошко.
– Семён Афанасьевич, – шепнул Лира, заглянув в кабинет, и поманил меня рукой.
Я пошёл за ним. Лира привёл меня к мальчишечьей спальне, приотворил дверь и молча показал пальцем: Ваня сидел у окна и… крючком обвязывал носовой платок. Почувствовав, что на него смотрят, поднял голову, улыбнулся нам и как ни в чём не бывало снова принялся за работу.
– Что это ты делаешь? – спросил Лира, тараща глаза.
– Дрова рублю, – приветливо ответил Ваня.
Лира угрожающе задрал подбородок.
– Ну, ты… тебя спрашивают!
Словно не замечая угрозы, Ваня добродушно пояснил:
– Не видишь? Платок обвязываю.
– Да ты девчонка, что ли?
Ваня взглядом призвал меня в свидетели, что терпение его может и кончиться, и сменил нитку.
Пристрастие его к девичьей работе тотчас стало известно всем. Конечно, над ним стали смеяться. Он кого-то стукнул, кому-то погрозился стукнуть. Однако остановило насмешников другое: Ваня никому не уступал, играя в снежки, ловко бегал на коньках, бесстрашно слетал на санках с горы, а гора была высокая и крутая.
По-иному вёл себя Коломыта.
На каждом шагу я чувствовал: всё не по нём, всё ему постыло. Он и уроки учил, и не нарушал правил, и ни разу не ослушался ни меня, ни Гали. Но глядел он угрюмо, досадливо, делал всё без увлечения. Ни с кем не дружил, а девочек сторонился и не замечал, разговаривал с одной Настей – видно, считал своим долгом справиться:
– Сыта, Настасья? Чего сегодня делала? Не холодно тебе у окна спать? Скажи там своим, чего самую маленькую ткнула к окну.
– Да печка же рядом!
– Что «печка»!
Думаю, его отношение к нашему дому можно бы определить такими словами: «А куда денешься? Терпи и пользуйся».
Бывает так: человек всё время, изо дня в день, у тебя на глазах, и ты не замечаешь, как он растёт. Король неотступно был со мной, но сейчас я вдруг увидел, как сильно он переменился. Возмужал – вот, пожалуй, настоящее слово.
Он не стал менее горяч, но горячность стала другой – не искра, вспышка и копоть, а ровное, надёжное пламя. Он был по-прежнему насмешлив, но насмешка стала мягче. В центре Вселенной уже не стоял сам он, Митька Король, со своими обидами, желаниями, самолюбием. С той минуты, как он с шутками и прибаутками, подбодряя и посмеиваясь, начал снимать ребят с грузовика, каждый поверил, что вот этот – ладный, широкоплечий, с жёлтыми глазами и весёлой россыпью веснушек на коротком прямом носу – человек, на которого можно положиться.
Когда Лира говорил: «У нас в Берёзовой», ему частенько отвечали: «Отстань ты со своей Берёзовой!» У Короля спрашивали: «А как было у вас в Берёзовой?»
Лира очень гордился тем, что приехал в Черешенки вместе со мной, и, где мог, подчёркивал: я, мол, из других краёв и знаю такое, что здесь никому и не снилось. Король сразу повёл себя так, словно он тут и родился и никогда не было у него другого дома, кроме Черешенок.
Когда стали выбирать председателя совета детского дома, я был уверен, что все назовут Короля. Так и вышло.
– Королёва, кого же! – сказала Оля Борисова.
– Королёва! – повторил и Коломыта, голос которого нам доводилось слышать не часто.
И из разных углов послышалось:
– Дмитрия! Митю! Королёва!
И все дружно подняли руки.
Я посмотрел на него. Каким самолюбивым огоньком вспыхнули бы прежде его глаза! А сейчас он улыбнулся, глубоко вздохнул и сказал то, чего не говорил на моей памяти ни один удостоившийся избрания мальчишка. Он сказал:
– Спасибо! – И все поняли, что это значит: спасибо за доверие.
* * *
Вечер. В столовой сидят ребята. Кто кончает делать уроки, кто читает, кто просто слоняется из угла в угол и мешает товарищам. Я гляжу на них из соседней комнаты. Лида Поливанова, положив лицо на ладони, задумчиво смотрит в тёмное окно. Горошко щёлкает Лиру по макушке и тут же склоняется над книгой. Лира, разумеется, не остаётся в долгу, щёлкает в ответ и с тем же невинным лицом, что и у Горошко, окунает голову в учебник.
Вот сидит Оля Борисова. Она румяная, круглолицая и кудрявая. Она никак не может толком заплести косы, отовсюду лезут колечки – на лоб, на уши. Лида ещё ни с кем не сблизилась и ходит сама по себе. А Оля всех уже знает, и её знают – у нас и в школе. И вдруг Оля говорит, ни к кому в отдельности не обращаясь:
– Всё-таки здесь очень плохо. У нас в старом детдоме было не так. Разве это дом? Барак какой-то. А повариха? Разве это обеды? А во дворе? Хоть шаром покати!
– В Берёзовой тоже ничего не было, – говорит Митя. – Пустой двор, и всё. А потом построили спортивный городок. Гигантские шаги, брусья – всё сами сделали.
– И чего это ты, Борисова, говоришь «у нас», «у нас»! Где это «у нас»? Где твой дом – в Старопевске или здесь? – Это спрашивает Лира.
– А если швыряют с места на место, так и позабудешь, где дом, а где не дом, – откликается Катаев. – Сегодня мы здесь, а завтра, может, будем у чёрта на куличках.
Вхожу в столовую. Ребята оглядываются, в глазах вопрос: «Слышал или нет?»
– Я с тобой согласен, Оля, – говорю я без предисловий, – многое ещё плохо у нас. Но это наш дом, мы тут хозяева, и. мы должны добиться, чтоб у нас стало хорошо. Давайте поговорим сейчас о том, каким мы хотим видеть свой дом. Ну, Оля, чего бы ты хотела?
– Я… Да мало ли чего!
– Вот и говори всё!
– Всё? – Оля смотрит на меня с сожалением. – Ладно, скажу… Я бы хотела, чтоб у нас был другой дом, большой. Чтоб был клуб… читальня. А перед домом – сад.
– Сад есть, – вставляет мальчик, который пришёл к нам только сегодня утром. Он носит фамилию Крикун, но, к счастью, носит её очень тихо. Вот и сейчас он негромко, но внятно произносит: «Сад есть».
– То фруктовый сад. А я хочу, чтоб вокруг дома.
– А что бы ты посадила вокруг дома?
– Ну… что-нибудь.
– Настя, а ты что хотела бы посадить?
– Маки, – шепчет Настя и, поняв, что её не расслышали, повторяет чуть погромче: – Маки… И акацию…
– Цветы – хорошо. А огород? – вступает в разговор Митя.
– Ягодные кусты можно, – снова отваживается Крикун.
– И чего зря болтать, – насмешливо и с досадой вмешивается Катаев. – Чего зря болтать! Кусты, цветы, акации…
Он с презрением пожимает плечами.
– Я не стану ничего обещать тебе, – говорю я, – потому что не я, а все мы должны сделать так, как решим. И я предлагаю вот что: будем все думать о том, что надо сделать, чтобы наш дом стал таким, как нам хочется. Думайте порознь и вместе. А потом устроим конкурс. Каждый отряд нарисует свой план, каким он хочет видеть наш двор, сад и дом.
– Можно спросить? – говорит Катаев. – А если я хочу стеклянный дом с золотой крышей и брильянтовым крылечком?
– По-твоему, это красиво? Попробуй поживи в стеклянной хате – всю зиму будешь трястись да зубами стучать.
– Только за этим дело? – усмехается Катаев.
– Ну и, что греха таить, пока ещё нет подвоза золота и брильянтов на крыши, придётся малость подождать. Так вот, думайте и при этом соображайте, что толково, а что не очень, что мы одолеем, а что нет. И срок установим: к пятнадцатому апреля каждый отряд пускай представит план-проект – каким должны мы сделать наш дом, двор и сад, какое завести хозяйство, что посадить на огороде. Тебе, Оля, не нравится наш дом? И мне тоже. Вот и давайте сделаем так, чтобы он нам нравился. Да не просто нравился, чтобы мы его полюбили! Едва я умолкаю, Настя спрашивает:
– А карусель можно?
…Позже, когда ребята умываются перед сном, я слышу, как Лира говорит кому-то:
– Он такой, он зря не скажет. Обещал, – значит, сделает. Думаю, что это говорится про меня, и не скрою: мне это лестно.
* * *
Я ездил в Криничанск к заведующему роно Коробейникову добиваться, чтобы смету ремонта утвердили как можно скорее. Начинать работу в мастерских нельзя: инструмент, станки – всё новое, но крыша течёт. И вообще дел по хозяйству много, а денег пока нет и взять их неоткуда.
Когда я вышел от Коробейникова, мне попался в дверях человек небольшого роста, чуть сутулый. Волосы ёжиком, нос совсем плоский, лопаткой, и от этого лицо удивлённое. Так и кажется: что-то человеку непонятно, вот сейчас начнёт задавать вопросы. И он действительно спросил:
– Вы Карабанов?
– Карабанов, – слегка опешил я.
– Не удивляйтесь, что узнал. Ваш учитель описал вас в точности. А я к вам: Казачок.
– Казачок? Вот это дело! Что ж вы мне не ответили?
– Решил уж сразу с назначением явиться. Вот пришёл за бумагами – и к вам. Мне уже обещано. А если не секрет, почему это вам вздумалось меня пригласить?
– Мне вас хорошо рекомендовали.
– Кто же это?
– Один молодой человек, который любит лес и речку, а одна особа, которая считает вас самым справедливым человеком на свете.
– О! Уж не Лида ли Поливанова? Значит, они с Витязем к вам попали? Это хорошо. Так едем, что ли? – И он подхватил со скамейки солдатский, обитый железом сундучок.
Перед обедом мы пошли встречать наших школьников. Мы увидели их ещё издали: кто размахивая сумкой, раскатываясь по ледяным дорожкам, кто чинно и степенно, возвращались они из школы. Всё меньше расстояние между нами – и вот отделились двое и со всех ног кинулись к нам. Гриша в последнюю минуту едва успевает затормозить; ещё немного – и он, кажется, сбил бы Казачка с ног.
– Вы! Приехали!
А Лида вдруг как вкопанная останавливается в пяти шагах от нас и смотрит выжидательно.
– Лида, – зовёт Казачок, – что же ты?
И она снова кидается к нему, видно уже поверив и больше ни о чём не помня.
– Вы! Приехали!
* * *
Ровно в восемь утра дом пустел, ребята уходили в школу. Оставалась одна Настя Величко, её в первый класс не приняли: ей только недавно минуло семь лет. Обычно они с Леночкой, которой уже исполнилось пять, играли во дворе. Строили снежные города, лепили бабу. Они почти не ссорились, разве что одна другой запустит снежком в нос: короткие слёзы – и снова дружба.
Мы с Настей тоже дружим. Она часто приходит в мой кабинет и тихо садится рядом со мной. Иногда, если ей кажется, что я отвлёкся от работы, она полушёпотом говорит мне что-нибудь, а чаще спрашивает. Вопросы – самые неожиданные:
– А вы знаете, як в лото гуляют?
– Вы кажете «двадцать пять», а я шукаю…
Настя любит сидеть на табуретке у окна. Сидит не двигаясь и подолгу глядит во двор.
– Не скучно тебе? – спросила как-то Галя.
– Нет, – ответила Настя и, помолчав, прибавила: – Я не так сижу, я думаю.
После ужина наступают часы, которых ждёт весь дом. Дежурные мигом убирают со стола, и мы снова собираемся в столовой.
– Давайте почитаем, – просит кто-нибудь из ребят. Галя садится за стол, спокойно положив руки по сторонам книги. Единственная лампа стоит рядом с нею и освещает только страницы и эти спокойные руки.
Вся комната в полутьме, я едва различаю лица. Ребята сидят напротив Гали полукругом, в несколько рядов, тесно сдвинув стулья. За окном темень, снег, мороз, а у нас тепло и тихо, и с нами хорошая книга.
Ребята слушали чтение так, как обычно слушают ребята, свято веря: всё, про что читают, истинная правда, всё это было. Нет, даже не так: всё происходит вот сейчас, в эту самую минуту. Умирает старик Дубровский… Лезет Архип в огонь спасать кошку… Мчится молодой Дубровский, чтобы освободить Машу… А Маша? Что же она ему отвечает?
– «Нет, – отвечала она. – Поздно, я обвенчана, я жена князя Верейского.
– Что вы говорите! – закричал с отчаянием Дубровский. – Нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться!
– Я согласилась, я дала клятву, – возразила она с твёрдостью, – князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас».
– Тьфу! – плюётся Лира.
– Минутой бы раньше, – с досадой шепчет Витязь.
– Ума решилась! – восклицает Горошко.
Галя, хмурясь, приподнимает руку – она не любит, когда её прерывают.
– «…Несколько дней после он собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни.
– Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдалённую губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло.
После сей речи он оставил их, взяв с собой одного. Никто не знал, куда он девался…»
– Плохой конец, – неодобрительно говорит Ваня Горошко. – И зачем он их обзывает? «Мошенники», скажи пожалуйста! Сам же с ними разбойничал, а сам обзывает.
– Ну, это он так. С горя. Сгоряча, – вступается за Дубровского Король.
И всякий раз все они тянутся посмотреть – толстая ли книга? Много ли ещё осталось? С сожалением вздыхают, когда дочитана и перевёрнута последняя страница. И терпеть не могут плохих концов. А концы все плохие: и в «Дубровском», и в «Муму»…
…Я любил эти вечерние часы, когда ребята уже вернулись из школы. Как когда-то в Берёзовой Поляне, и здесь, в Черешенках, каждый день приносил мне новое. Я узнавал о ребятах то, чего прежде не знал. И всё-таки не оставляло меня странное чувство. Мне казалось, в Берёзовой всё было иначе – ярче, значительней – и ребята и события. Там мне было трудно. А здесь? Тишь да гладь…
А может, я просто скучал о Берёзовой?
* * *
Однажды перед вечером, выйдя на крыльцо, я увидел возле сарая огромную груду поленьев; дверь завалена, к сараю не пройти. Что такое? Только сегодня после обеда мы с ребятами, кто постарше и покрепче, пилили и кололи дрова, а потом четвёртому отряду было поручено сложить поленницу и убрать щепки. Неужели не выполнили?
Я зашёл в комнату четвёртого отряда, поискал глазами командира.
– Витязь, почему ваш отряд не выполнил задания?
– Как так не выполнил? – изумился Гриша. – Про что вы, Семён Афанасьевич?
– Вам поручено убрать дрова, а они лежат навалом.
– Что вы, Семён Афанасьевич! Кто вам сказал? Мы всё сложили, всё убрали, до последней щепочки, даже снег подмели, Василий Борисович видел!
В искренности Витязя не может быть никаких сомнений.
И вдруг из-за чьего-то плеча высовывается остренькое личико Любопытнова. Он чересчур мал ростом для своих одиннадцати лет, белобрысые волосы у него лёгкие как пух и встают дыбом при малейшем дуновении, а глаза в длинных ресницах, голубые и странной формы: полукругом, снизу срезанные – так рисуют дети восходящее солнце. И вот этот Любопытнов говорит пискливым, восторженным голосом:
– А я знаю! Это когда Колька на сарай лазил! Он полез по дровам на крышу, а они и посыпались.
Это не ябеда, Любопытнов говорит открыто, при самом Катаеве, – просто он в восторге, что может сообщить такую интересную новость.
– Он свалился, а потом опять полез! А потом соскочил! А потом опять! А они и посыпались! Меня по ноге стукнуло – во!
Любопытнов задирает штанину. На коленке у него изрядный синяк. Но и на синяк он не жалуется, он добавляет так же оживлённо:
– А я посмотрел-посмотрел и ушёл. Холодно было потому что!
Ребята кто почтительно, а кто с одобрением разглядывают синяк.
– Ого! С такой отметиной не потеряешься.
Ясно одно: до них ещё не доходит, что их общий труд сведён на нет какой-то дурацкой выходкой. А Катаев сидит на подоконнике и пренебрежительно, боком поглядывает на Любопытнова.
– Ничего не понимаю! – говорю я. – Катаев! Ты лазил на крышу?
– Лазил, – отвечает он хладнокровно.
– И развалил поленницу?
– Развалил.
– Гордо отвечаешь, – сказал я. – Придётся сложить дрова.
– А кто будет складывать? – с интересом спросил Катаев.
– Ты.
– Я? Вот ещё! Больно надо! Дрова и так хороши, что в поленнице, что в куче.
– Что ж, ладно. Витязь, собирай отряд, одевайтесь и сложите дрова.
– Семён Афанасьевич, – робко возразил Крикун, – а как же, ведь сегодня в школе кино? Нам уже идти пора.
– Сегодня вам в кино не идти – будете убирать дрова.
В первую минуту Катаев отнёсся к моим словам вполне равнодушно, просто не поверил им. Но когда ребята столпились у вешалки, разбирая шапки и натягивая пальто, он всполошился и соскочил с подоконника:
– Я сам пойду!
– Сиди, сиди отдыхай, – мирно ответил Крикун.
– Семён Афанасьевич! – закричал Катаев. – Пускай они в кино идут! Пускай идут, а то хуже будет!
– Оставьте, – велел я. – Катаев сам справится.
Катаев нахлобучил шапку, рывком вдел руки в рукава куртки и выскочил за дверь. Ребята повалили за ним, вышел я и с крыльца увидел, как он с остервенением принялся за работу.
– Идите отсюда! Чего не видали? – огрызнулся он на Витязя, Любопытнова и ещё двоих-троих, кто сунулся ближе.
– Давай вместе! Быстро кончим, и все пойдём, – предложил Витязь.
– Не пойду я. Подумаешь, кино я не видал, – сквозь зубы отвечал Николай. – Да идите же вы! Опоздаете!
Когда мы возвращались, я ещё от калитки увидел: у сарая аккуратно сложена поленница; в свете луны голубел раскиданный метлой снег, и на нём – ни щепочки. Надо сказать, одному человеку тут пришлось изрядно поработать.
Заслышав нас, Катаев выскочил на крыльцо:
– Не опоздали?
– Один складывал? – спросил я вместо ответа.
– Любопытнов помогал, – ответил он угрюмо.
– Кто ему разрешил? Любопытнов, кто тебе разрешил вмешиваться не в своё дело?
– А вы придираетесь! – закричал Катаев. – Ко мне придираетесь… потому что я с вами спорил, когда вы про планы говорили!
– Да ты, я вижу, просто дурак, – ответил я с сердцем.
– А вы… Вы не имеет права выражаться… Обзывать не имеете права!
Вечером ко мне постучался Василий Борисович.
– Я хочу сказать, – начал он с порога, – что не согласен с вами.
«Не успел приехать и уже не согласен», – мелькнуло у меня.
– Вы, наверно, думаете, – продолжал он: – «Вот, только приехал и уже лезет со своими несогласиями».
Невольно смеясь, я признался, что и впрямь так подумал. А в чём же несогласие?
– Во-первых, Любопытнов ни в чём не виноват. Он решил помочь товарищу, и я не вижу в этом преступления.
– Преступления нет, конечно, но есть такое понятие – дисциплина. Катаев был наказан…
– Наказан? Да разве можно наказывать трудом? Я понимаю так: испортил работу – сделай её заново, разрушил – восстанови. И если Любопытнов не пошёл в кино, остался с товарищем и помог ему, то убейте меня, не знаю, за что его укорять. И что это значит: «Не вмешивайся не в своё дело»? Мне кажется, мы их как раз тому и учим, чтоб они во всё вмешивались. Нет, тут вы ошиблись.
Я с детства помню эту кость, которая становится поперёк горла и мешает сказать: «Да, я ошибся».
– Не буду врать, не буду отпираться, – сказал я, стараясь проглотить эту проклятую кость, – вы правы, это я сгоряча. A всё же Любопытнов должен был спросить меня, или вас, или командира.
– Разрешите, мол, помогу товарищу? Да вы же первый подумали бы: «Ах ты хвастунишка!» Уж решил помочь, так и помогай без рекламы. Правильно я говорю?
– Ну, правильно.
– А теперь ещё… насчёт дурака. Тоже сгоряча?
– Да как же вы не понимаете, что я бы и сыну так сказал?
– Ну, по-моему, и сыну не обязательно. Но с этими детьми мы ещё не заслужили права разговаривать по-отцовски. Мы знаем их без году неделя, а если говорить по совести вовсе не знаем. И друзьями им ещё не стали.
– Никто-никто из ребят в Берёзовой Поляне не обиделся бы на меня. Там каждый мальчишка отличил бы грубость от резкого слова, сказанного сгоряча.
– Опять сгоряча?
– Ну да, сгоряча. Он такую чушь понёс: я, мол, в отместку к нему придираюсь. Мелкая душа ваш Катаев.
– Уж и мой!
Василий Борисович встал, прошёлся по комнате:
– Хотел бы я знать, что за плечами у этого мальчишки.
– Зачем?
– Как зачем? Чтоб лучше понять природу его грубости, чтоб увидеть, откуда она.
– А вы не думаете, что грубость Катаева не от каких-то сложных причин, а от давно укоренившегося хамства?
– Нет, не думаю, – твёрдо сказал Василий Борисович, – Вспомните сегодняшний случай. Он привёл в порядок эти самые дрова не потому, что боялся вас или меня, не потому, что боялся ссоры с ребятами, – он просто не допускал, чтобы из-за него кто-то лишился удовольствия. Нет, Семён Афанасьевич, я думаю, мы должны помнить простую вещь: если неудача – ищи причину в себе.
* * *
Ну что ж. Я искал. Мне казалось, ошибки не было в моём к нему отношении, кроме того злополучного «дурака», не было слова, сказанного зря, поступка, который мог его понапрасну оскорбить, задеть. Напротив, задевал и оскорблял он сам всех, походя, без разбору и без всякой видимой причины.
Казалось, его с колыбели обуял дух противоречия, и он поутру просыпается со словами «нет» на устах. «Нет!» – твердил он, не выслушав, не дослушав, не вслушавшись. «Нет!» – выражало его лицо и зелёные, прозрачные, как виноградины, глаза. «Нет, нет, нет!» – слышалось в каждом его ответе. Он всегда говорил так, словно ему перечили, не говорил – огрызался.
Однажды преподавательница русского языка Ольга Алексеевна вызвала Катаева отвечать заданное на дом. Он долго молчал, потом начал, немилосердно путаясь и спотыкаясь:
– «Как ныне сбирается вещий Олег… вещий Олег…»
Он так и не переполз с первой строчки на вторую, Ольга Алексеевна так и не добилась от него – куда же и зачем сбирался вещий Олег.
– Придётся поставить тебе «плохо», – сказала она.
Прошло несколько дней. Ольга Алексеевна стала читать ребятам на память отрывок из «Записок охотника» – запнулась, поправилась, снова запнулась… И в тишине раздался голос Катаева:
– Придётся поставить вам «плохо»!
– Выйди из класса, – сказала Ольга Алексеевна.
И он вышел, не упустив случая легонько хлопнуть дверью. В тот же вечер происшествие обсуждалось на нашем общем собрании.
– А что я такого сказал? – сверкая глазами, кричал Катаев. – Что я такого сказал? Если ученик забыл, так это плохо? А если она сама забыла, так это очень прекрасно?
– Пойми, – сказал Василий Борисович, – Ольга Алексеевна допоздна проверяла ваши тетради, пришла в класс с головной болью, ну и запамятовала – ведь это не стихи, которые задано выучить. Как же ты смел так грубо сказать ей?
– Я не грубо сказал, я справедливо сказал! – снова взорвался Катаев.
Оля Борисова подняла руку:
– Дайте я скажу!
– Говори, – разрешил Король.
– Разве Катаев нагрубил один раз? Он всем грубит. Ему ничего нельзя сказать, он сразу кидается, как дикий зверь.
– Потому что я не трушу! Не подхалимничаю!
– А все остальные трусят? – с интересом спросил Митя. – И я трушу?
– Ты, может, не трусишь, а все – конечно… Если бы не трусили, так и отвечали бы по справедливости.
– Умный ты человек, а какой вздор несёшь! – сказал Baсилий Борисович. – Разве тут все оттого разговаривают друг с другом по-человечески, что один другого боится? А ты и правда отвечаешь так, будто вокруг тебя враги. Неужели ты не понимаешь, что сказал Ольге Алексеевне грубость?
– Не понимаю! – с вызовом ответил Николай.
– Как же мы постановим? – спросил Король.
Короткое молчание.
– Пускай попросит прощения у Ольги Алексеевны, – предложила Оля.
– Не буду я просить прощения!
Недаром говорили только Оля да Король, а остальные молчали. Их не задевало за живое, что Катаев нагрубил. Им было любопытно, и только. Вот нагрубил, а теперь не хочет прощения просить и, наверно, не попросит, вот молодец! Молчали, к моему огорчению, даже Витязь и Лида – питомцы и почитатели справедливого Казачка.
– Витязь, – сказал я, – Катаев в твоём отряде. Как ты думаешь, что нужно делать?
Я, видно, застал Гришу врасплох; он с интересом глядел на Николая, а не подумал, что и сам должен будет решать его судьбу. Он заёрзал на стуле, вздохнул.
– Что ж… надо извиняться, – сказал он наконец.
– А ты что скажешь, Вася?
Коломыта пожал плечами – дескать, кто ж его знает…
– А ты, Лида? А ты, Стёпа?
– Это он сам пускай решает! – вспыхнув, ответила Лида.
А Искра, секунду подумав, спокойно сказал:
– Я бы, конечно, извинился.
Катаев сидел красный, насупленный.
– Мы хотим, чтоб Николай попросил прощения, – начал я, – чтоб он сказал Ольге Алексеевне: «Простите меня, я поступил грубо». Но ведь чтоб так сказать, надо понять свою вину. Зачем нам, чтобы Катаев просил прощения, как попугай. Поэтому предлагаю: пускай за него извинится Королёв. Придётся тебе, Дмитрий, просить прощения у Ольги Алексеевны от имени всего нашего дома. Как ты считаешь?
– Считаю – правильно! – сказал Король.
– Проси, раз тебе хочется, – вздёрнув подбородок, бросает Катаев.
– Чтоб очень хотелось – не скажу. Да, видно, придётся.
* * *
На другой день, как только прозвенел звонок, мы с Митей входим в четвёртый класс «А». Ребята встают. Здесь только трое наших – Катаев, Лира и Витязь. Остальные незнакомы мне. Все с любопытством смотрят на нас. Удивлена и пожилая учительница.
– Ольга Алексеевна, – говорит Король, – от имени нашего детдома прошу простить Катаева за грубость.
Он умолкает. И сразу все чувствуют – за этим должно последовать: «…Обещаем, что больше этого не будет». Но как обещать за Катаева?
Король ловит мой взгляд и добавляет решительно:
– Мы постараемся, чтоб больше этого никогда не было!
Учительница наклоняет голову.
– Мне было бы дороже, если бы извинился сам Катаев, – говорит она.
К ужину Катаев не выходит.
– Голова болит. Можно, я лягу? – спрашивает он у Гали, которая нынче дежурит. Спрашивая, он глядит в сторону.
– Ложись, конечно, – отвечает Галя.
…Вечер, весь дом уснул, мы сидим в кабинете – я за книгой, Галя за учебниками: решила всё повторить за семь классов, чтоб ни в чём не отстать и во всём уметь ребятам помочь.
– Мне кажется, я знаю, что делается у него внутри, – говорит вдруг Галя. – Я помню себя в детстве. Очень трудно понять, почему нельзя сказать вслух то, что думаешь. Это кажется лицемерием, ханжеством. Он забыл стих – ему поставили «плохо». Он считает: учительница забыла – ну и…
– Я вижу, ты считаешь, что он прав.
– Нет. Но он мне по душе. Вот он не боится и тебе резко отвечать, а ведь он понимает, что зависит от тебя. Нет, есть в этой его грубости какая-то прямота, что-то такое… как бы тебе сказать…
Я жду, но Галя никак не находит слова.
– Мудрёно что-то, – говорю я. Мы долго молчим.
– Сеня, – говорит вдруг Галя, – ты можешь сердиться, но я погладила его по голове.
Вот так раз!
– Когда это?
– Когда ребята легли спать. Я обошла спальню, а у его постели остановилась – ну и провела по волосам. Он сделал вид, будто не слышит.
– Ну знаешь ли! Мы с тобой не больно далеко уйдём, если так будет – я ругаю, а ты по головке гладишь!
Галя молчит. Не согласна со мной. А почему не согласна?
– Послушай, – дня через два сказала Галя Катаеву, – я хочу предложить тебе роль в пьесе. Мы готовим к вечеру «Горе-злосчастье».
– Не буду, – ответил Катаев. – А кого играть?
– Королевича. Заморского королевича.
– Ну, буржуя. Не хочу. Большая роль?
Он вроде бы отказывался. Но Галя продолжала:
– Там все роли маленькие, вот погляди. Сегодня вечером в спальне у девочек устроим репетицию.
Была в этой нехитрой пьеске роль царевны Анфисы – жены заморского королевича. Все девочки наотрез отказались её играть.
– Мальчишки потом дразнить будут…
Галя тщетно уговаривала их. Выручил Ваня Горошко:
– Я буду царевна.
Он тут же принялся мастерить себе костюм – юбку выпросил у кого-то на селе, а сам начал шить кокошник, раздобыв где-то и ленты и бусы.
Лёва Литвиненко ходил за Галей по пятам:
– Галина Константиновна, дайте мне роль! Я умею две мимики, вот посмотрите…
Сначала нам показалось, что обе «мимики» к нашему случаю мало подходят. Лёва очень убедительно изображал испуг – у него даже волосы вставали дыбом и глаза чуть не выскакивали из орбит. И он умел косить – сводил зрачки к самой переносице. Но этим фокусом Галя ему, к его великому огорчению, заниматься запретила:
– Так недолго и косым остаться.
– А испуганный-то в пьесе есть, – заметил Митя. – Купец-то, помните? На него разбойники нападают, он и пугается.
Лёва посмотрел на него влюблённым, благодарным взглядом. На том и порешили.
Роль Горя исполнял Любопытнов. Он очень натурально пищал и весь был такой вертлявый, востроносенький, – почему-то как раз таким мы и представляли себе Горе-злосчастье.
* * *
Люди толстые и румяные чаще всего добродушны. Наша повариха подтверждала ту печальную истину, что внешность бывает обманчива. Марья Фёдоровна была женщина хмурая и на язык резковата. Это меня не пугало – Антонина Григорьевна из Берёзовой Поляны тоже ведь не отличалась ангельским характером. Но вот беда: первый же обед, сготовленный Марьей Фёдоровной, показал, что она не похожа на Антонину Григорьевну в главном.
– Всё есть в этом супе, только вкуса нету, – пробормотал Лира и был прав.
– Души нет в вашем борще, вот что я вам скажу, – сообщил как-то поварихе Василий Борисович.
– Ещё чего – душу в борщ класть! – последовал ответ.
– Не в борщ, а в работу свою, чтоб ребят накормить как следует. Понимаете?
Но это не вразумило её.
Ещё непримиримее разговаривала она с ребятами.
– Как тресну поварёшкой по лбу, узнаешь! – сказала она однажды Крикуну, человеку чрезвычайно покладистому, который ничего такого вовсе не заслуживал.
Я, как умел, миролюбиво стал объяснять Марье Фёдоровне, что с детьми так разговаривать нельзя.
– Да как ещё с ними разговаривать? – сварливо начала она. – Какие они такие особенные, ваши дети?
Тормоза – вещь необходимая, но я знал, что их-то у меня нехватка. Поэтому я не заорал: «Больше вы здесь не работаете!», а сказал очень тихо и очень отчётливо:
– У них нет никого, кроме нас, можете вы это понять? Если женщина с собственными детьми худо обращается, у неё вместо сердца осиновая чурка. А уж если с сиротами… Так вот: ещё раз скажете грубое слово – уволю.
Она пробормотала то ли «подумаешь», то ли «больно надо» и отвернулась к духовке.
…И вот ещё один вечер, пора ужинать. Загремели посудой дежурные. Уже стояли на столах плетёнки с хлебом, уже нёс целую башню из тарелок Крикун. Придерживая подбородком край верхней тарелки, он водрузил башню на стол и снова отправился на кухню. Через минуту заглянул туда и я.
Когда я переступил порог, Марья Фёдоровна стояла ко мне спиной, приподняв крышку одного из трёх наших огромных чайников – должно быть, проверяла, скоро ли закипит.
– Марья Фёдоровна, – сказал Катаев, который тоже дежурил, – а что это каша какая пересоленная, прямо горькая!
– И так слопаете, – ответила она, не оборачиваясь.
Катаев посмотрел на меня с любопытством. Крикун – с испугом.
Эх, если бы не сорвался тогда у меня с языка «дурак»! Ну, да ладно!
– Марья Фёдоровна, с завтрашнего дня вы здесь больше не работаете, – сказал я сухо.
Она обернулась на мой голос. В лице этой женщины было всё, что считают признаками добродушия: оно и круглое, и румяное, и нос вздёрнутый, и даже ямочки на щёках… но – вот поди ты! – от этого оно казалось только ещё злее и неприветливее.
Она не ответила мне и молча стала швыряться всем, что попадало под руку: отлетели тряпка, веник, загремела алюминиевая ложка. Раскидывая всё на своём пути – табуретка, щётка, ведро словно шарахались от неё, – она пошла из кухни. На пороге обернулась, крикнула злобно:
– Выдумают тоже – за кашу увольнять!
– Не за кашу. И в семье случается недосол, пересол – это дело поправимое. Увольняю не за кашу – за грубость. У нас в доме – люди, не свиньи. Они едят, а не лопают. Понятно? Я вас предупреждал. Крикун, поди скажи ребятам, что ужин запаздывает.
Не обращая больше внимания на злую бабу, я снова поставил на огонь котёл с кашей, подлил молока, потом наклонился и подбросил дров. За моей спиной яростно хлопнула дверь.
Остаться без поварихи, когда на руках шестьдесят человек детей, – это не шутка. И всё-таки я ни минуты не жалел о сделанном. Хамство заразительно. Нет уж, будем пока справляться сами.
* * *
Галя раздобыла в районе ящик яиц, села на попутную машину и поехала в Черешенки. По пути, у дверей роно, её приметил инспектор, окликнул. Галя умолила шофёра остановиться.
– К вам тут один мальчик направляется, захватите, – сказал инспектор Кляп.
– Одну минутку…
Минутку шофёр обещал повременить. Но, конечно, минутка потянула за собой и другую и десятую. На пороге вновь появился Кляп:
– Подождите ещё, надо выправить документы.
Шофёр ждать отказался. Галя соскочила с машины, а шофёр, которому изрядно надоела эта канитель, столкнул ящик с яйцами наземь. Раздался, как принято говорить, характерный треск.
Наконец документы были выправлены, ещё через полчаса удалось снарядить сани, и Галя с мальчиком могли ехать.
– Помоги, пожалуйста, втащить ящик, – попросила Галя.
Он молча повиновался.
– Понимаешь, какая беда, – пожаловалась Галя. – С таким трудом удалось добыть эти несчастные яйца… а тут такая неприятность.
Мальчик сидел в санях, придерживая рукой сундучок, и безучастно слушал. На нём были меховая ушанка, хорошее, тёплое пальто. Он не проявил ни малейшего сочувствия, напротив, почти отвернулся от Гали.
– Ты откуда? – спросила она.
– Ниоткуда, – холодно ответил мальчик.
– Как тебя зовут?
– Ну, Крещук.
– А имя?
– Ну, Фёдор.
– Как же это, Федя, ниоткуда?
– Всё равно не скажу, – ответил он.
Галя до того удивилась, что и про битые яйца забыла. Разговор так и не завязался. О чём бы она ни спросила, Федя отвечал: «Не скажу».
– Ну что ты так? – сказал наконец возница. – С тобой по-доброму, по-хорошему, а ты всё одно волчонок какой.
– Мне не надо по-доброму, – последовал ответ.
– Ух, трудно вам, должно быть, – покачал головой возница. – Ежели каждый с этаким норовом.
Когда они приехали, я вышел им навстречу. Галя представила мне Федю, а сама опять захлопотала вокруг злополучного ящика; кликнула ребят, и с величайшими предосторожностями они стали сгружать ящик с саней. Из щелей текли жёлтые ручейки.
– Ах, жалость какая! – донёсся до нас Галин голос.
– Вот… на человека им наплевать. Им всегда какой-нибудь ящик важнее… – произнёс новичок.
В изумлении я остановился.
– Кто это они?
Он дёрнул подбородком: они, мол, и всё.
Я так и не понял, что же скрывается за этим местоимением. Они – учителя? Или они – взрослые вообще? Или – чем чёрт не шутит – женщины?
Я отвёл его на кухню: все уже давно пообедали, и в столовой шли занятия. Поручил Лире накормить новичка. Лира тотчас заметался: тарелку! Ложку! Хлеба побольше!..
– Вот хлебай борщ, – сказал он через минуту, ставя перед Федей полную до краёв тарелку, а сам сел напротив, подперев щёки кулаками, и стал внимательно смотреть Феде в лицо.
Федя немного похлебал и отложил ложку.
– Ешь! – возмутился Лира.
– Не хочу.
– Ешь, говорят!
– Да ты что привязался? Не буду я больше.
Федя устало отвернулся. Потом достал из кармана платок и вытер лоб.
– Твой платок? – спросил я.
– А то чей же?
– Поел? Ну, пойдём, познакомлю с товарищами.
Он поднялся, мы вышли из кухни.
– Скажи, – спросил я, – почему метка у тебя на платке «Ф. Г.», если ты Крещук?
Он исподлобья глянул на меня, тотчас отвёл глаза и сжал губы: мол, всё равно ничего от меня не добьёшься.
– Ну, как знаешь, – сказал я.
По бумагам понять, откуда он родом, где его семья и почему он ушёл из дому, не удалось. Из школы документов не было. Но Крещук сказал, что ему двенадцать лет и что учился он в четвёртом классе.
Я был убеждён, что фамилия у него другая, он сменил её, чтобы не отыскали его семью. Когда я был мальчишкой, так делали нередко; иные беспризорники даже и забывали свою настоящую фамилию, называли себя привычным прозвищем, кличкой, приросшей к ним за время бродяжничества. Но то было в двадцатых годах, а сейчас уже тридцать пятый, ребята сбегают из дому всё реже. И потом, видно, что в семье о Феде заботились: пальто у него не новое, но добротное, крепкая обувь, бельё аккуратно заштопано. На его светлой рябенькой рубашке у плеча, видно, был вырван клок, и чья-то заботливая рука положила штопку разными нитками: голубой, розовой, белой – по цветам ткани. Такими не бывают вещи мальчика неухоженного.
– Кто штопал? – мимоходом спросил я.
– Сам, – был ответ.
Через несколько дней я показал ему дырку в кухонном полотенце и попросил:
– Почини-ка.
Он было вскинулся, потом вспомнил, замялся… Галя дала ему иголку, нитки, он хмуро и неловко поковырял иглой минуты две и молча отложил полотенце. Всё было ясно, и он только глазами сказал: «Поймали… ну и ладно».
– Послушай, – сказал я ему, – зачем нам играть в прятки? Зачем тебе выдумывать? Силком тебя никто домой не отправит. Скажи, как оно есть на самом деле, и мы вместе решим.
Он даже не ответил. Молчал, упрямо, добела сжав губы.
Мы определили Крещука в отряд Искры, и тут на него предъявил свои права Лира.
Лира дружил со всеми. Вернее, дружил он со мной – поверял мне все свои огорчения, делился мыслями и планами. Он неутомимо ссорился с Ваней Горошко, слушался Короля, уважал Искру («Ух и память! Ух и головастый!»), презирал неизвестно почему Любопытнова, а в общем, был одинаково хорош со всеми. Но Крещук задел какие-то особые струны его сердца, а почему – этого не мог понять ни я, ни, кажется, он сам.
– Хочу с ним подружить, – сообщил он мне однажды.
– Понравился он тебе?
– Угу.
– Чем же?
– У него почерк хороший, – сказал Лира, помолчав.
Я постарался ничем не выдать своего удивления. Почерк у Феди действительно был превосходный: мелкий, но отчётливый, круглый, однако мне казалось, что для дружбы этого, в общем, маловато.
Но вот незадача: оказалось, Крещук не хотел дружить с Лирой. Он ни с кем не хотел дружить, а Лира ему, видно, был и вовсе без надобности.
– Отстань, – сердито говорил Фёдор, когда Лира подходил к нему с наилучшими намерениями. – Чего привязался?
Анатолий горяч и самолюбив – это известно. И по всем законам, божеским и человеческим, он должен бы сказать про себя, а ещё вернее – во всеуслышание: «Ну и чёрт с тобой!»
Но он этого не сказал. Получалось, что Фединых слов, Фединого отпора он просто не слышит: он не огрызался, он упорно садился рядом с Федей готовить уроки и очутился по соседству с ним в спальне, для чего поменялся кроватями с Искрой.
Взрослых Федя слушался беспрекословно – никогда не отказывался, не спорил. Учился хорошо. И в общем, внешне ничем не отличался от других.
* * *
Пришло письмо Лёве Литвиненко.
– Это, верно, не мне. Откуда мне напишут? У меня родных никого нет, совсем никого.
Но на конверте стояло чёрным по белому: «Литвиненко Льву Андреевичу».
Лёва взял у меня конверт, разорвал, первым делом взглянул на подпись; просияв, быстро прочёл письмо. Только после этого поднял просветлевшие глаза.
– Это от Лючии Ринальдовны.
Я очень удивился, услыхав такое необыкновенное имя-отчество, но Лёва, видно, иначе понял мой удивлённый взгляд.
– Семён Афанасьевич, она очень хорошая, очень, прямо замечательная! – начал он горячо, как будто я высказал на этот счёт какие-то сомнения. – Она подруга моей бабушки. Когда бабушка умерла, она хотела взять меня к себе, только это не вышло. У неё муж был очень больной. А теперь вот она велит спросить: можно ей навестить меня?
– Конечно, можно. Раз она твой друг, пускай приезжает, мы будем рады. А почему у неё имя такое… странное?
– О, это целая история! Она итальянка. Её родители давно-давно переехали в Россию. И она совсем как мы, только вот имя такое. А фамилия самая простая – Веткина.
Мы дали ей телеграмму, приглашая навестить Лёву, и она приехала. Небольшого роста, стройная, быстрая. Ничего старческого не было в ней, кроме седины: волосы как снег, а смуглое лицо почти без морщин, и глаза живые, даже лукавые. И одета она была как-то очень ладно, и двигалась легко, и разговаривала открыто и располагающе.
Она всплакнула, обнимая Лёву, но тут же вытерла глаза маленьким, в кружеве, платком, и сказала Гале:
– Я знала его мать и бабку – всю семью. Близкие, очень близкие мне люди.
Лёва стоял, хмурясь и кусая губы, – то ли улыбку сдерживал, то ли слёзы.
– Не надо, не надо, – заторопилась Лючия Ринальдовна, – то всё прошло. Я растревожила тебя, прости. Хотелось повидаться с тобой, я ведь теперь тоже одна, ты знаешь…
Мы оставили их вдвоём у меня в кабинете, чтобы они могли поговорить без помехи.
Вечером, когда мы с Галей поили Лючию Ринальдовну чаем у себя в комнате (она осталась переночевать), кто-то прошёл мимо нашей двери, и до нас донеслось:
– А эта старушка, которая приехала, она Лёвке бабушка или кто?
Кто-то зашикал в ответ (должно быть, показывая на нашу дверь).
– Никак не могу привыкнуть к тому, что я старушка, неисправимый я человек, – заговорила наша гостья. – Вот приятельница моя моложе на три года – ей всего шестьдесят. Вижу: старушка. А себя – нет, никак не чувствую старушкой. Годы мои, конечно, не малые. А только очень не люблю, когда меня старушкой зовут! – с весёлым вызовом докончила она.
– Ладно, не буду! – говорю я и невольно смеюсь.
– Это хорошо, так и надо! – поддерживает Галя.
– А не смешно, нет? – добродушно и пытливо поглядела на неё Лючия Ринальдовна, и в её глазах я прочёл: «А и посмеётесь – не испугаюсь!» – Я рада, рада, что мальчик попал к вам, – продолжала она. – Боюсь детских домов. Когда-то бывала я в приютах – тягостно вспомнить: дети обриты наголо, худые, серые такие. Ну что ж, никакого сравнения, – И, помолчав, вдруг перешла на другое: – Это я к Лёве проездом попала. Еду от дочки к брату. Не ужилась.
– Что так?
– У дочки – свекровь. А свекровь с тёщей в одном доме – не дело это.
– Ну смотря какие характеры у тёщи со свекровью, – неделикатно замечаю я.
– Какие-никакие, всё равно. Нет, не люблю есть хлеб из чужих рук. К брату еду.
– А там не чужие руки?
– Работать буду. Могу хозяйство вести, экономкой пойду.
– Вот и пошли бы к нам, в наш дом – хозяйство вести, – полушутя предлагаю я.
– Что вы! С детьми – это работа адская. Я свою дочку растила – с ног сбилась.
– Потому что дочка одна, верно?
– Верно, одна. А когда много, легче?
– Куда легче! Она смеётся.
– А правда, Лючия Ринальдовна, – вдруг и просительно и настойчиво говорит Галя, – пошли бы вы сюда, к нам! Подумайте хорошенько. Правда, семья большая…
– Да уж слишком велика семья, – качает головой гостья. – Я к такой не привыкла.
На другой день она сердечно распростилась с нами и уехала, ни словом не вспомнив о нашем предложении.
* * *
На большом плотном листе начерчен план наших угодий: три дома, пустырь, за пустырём – плодовый сад.
Что здесь будет?
Сделаны уроки, кончен ужин, и в какую комнату ни загляни – на чьей-нибудь кровати разложен план и вокруг собрались ребята.
– Вот бы, – говорит Витязь, – вот бы посадили бы мы дуб до самой школы. А в школе стали бы сажать дальше – до самой Хмелёвки. А в Хмелёвке стали бы сажать до Якушенцев. И так до самой Москвы. А?
– Уж лучше тогда берёзу – такая будет белая дорога, – говорит Крикун.
…В столовой полутьма. Стоит одна только лампа, отбрасывая неширокий круг света. Возле неё двое – Король и Василий Коломыта.
– Слушай, Коломыта, – говорит Митя, поднимая голову от тетради, – что же ты со своими не думаешь ни о чём? Твои всё бегают и к другим заглядывают, нет чтоб самим придумывать. Будете в хвосте – что хорошего?
Василий машет рукой: отвяжись, мол.
– Э-эх! – говорит он надсадно. – Ну их к лешему, ваши детские дома! Душно в них. Воздуху нет. Кричат, бранятся: того нельзя, этого нельзя.
– Ты в уме? Кто это на тебя кричит? – вскидывается Митька.
– Ну, это я зря. Тут никто не собачится, верно. Так велят учиться. А если я не хочу? Каждый день – работай, работай. А что работать-то?
– Да ведь начинаем только. Увидишь, работы будет – дохнуть некогда. Ещё взвоешь!
– Взвою… Разве ты понимаешь! У меня к работе так руки и лезут. А учиться… Вон в задаче спрашивается: сколько сена съест коза? Ну к чему? Сколько ей надо, столько она и съест.
В отряде у Коломыты – Горошко, Щупик, Литвиненко. Шупик, если его не подтолкнуть, так и будет стоять на месте. Литвиненко – былинка. Его гнёт и качает то в одну сторону, то в другую, его мало заботит, на каком месте окажется отряд. Но не такой человек Ваня Горошко! Да ещё ему вечно портит настроение Лира, который давно уже всех оповестил, чтоб никто и не надеялся придумать лучше, чем придумают у них в отряде. Каково выносить этакое бахвальство, да ещё когда у тебя такой тюлень командир!
Свои огорчения есть и у Лиры: его возмущает Король. Митя ничего не хочет скрывать и, если кто интересуется, преспокойно рассказывает обо всём, что затевает отряд.
– Дурак ты после этого! – кричит Анатолий.
– Да что ты жмёшься? Жалко разве? А мы ещё придумаем, трудно нам, что ли! – весело подмигивает Король.
– Рука дающего не оскудевает, – говорит Василий Борисович. – Лёгкий будет человек Митя. И с ним всякому будет легко. Вот только не попалась бы ему жена с характером. Он по доброте не станет ей перечить, она его и скрутит в бараний рог.
Я смотрю на Короля – до свадьбы ему ещё далеко. Нет, не такой растёт человек, чтоб его кто согнул в бараний рог!
* * *
– Семён Афанасьевич! Вам письмо!
Лира мчится на всех парусах и машет белым конвертом.
Я всегда нетерпеливо жду почты. От кого оно, письмо? Что принесло с собой?
Знакомый почерк. О, да это Репин.
Из Берёзовой Поляны обычно получал я письма, написанные сообща. Часто писали Саня Жуков и Сергей Стеклов. Но от Репина это первая весточка. Я ждал её давно. В письмах, которые я слал в Берёзовую, я не раз обращался к нему, но он не откликался, и это тревожило. Даже в горячке новой работы я много думал об Андрее – почему он молчит? И наконец-то вот оно.
Дорогой Семён Афанасьевич! – читаю я. – Всё не писал Вам, всё хотел сначала решить, а потом уж написать. Очень хотел ни с кем не советоваться, решить на свой страх и риск. Но вижу, что никак ни на чём не могу остановиться.
Месяц назад приезжал в Берёзовую мой отец. Вы знали, что он приедет? Я думаю, что знали. Приехал отец и зовёт домой, и я не знаю, как поступить. Мне хочется остаться в Берёзовой, ещё больше хочется поехать к Вам. Но и туда тоже хочется…
Перед словом «туда» несколько слов было зачёркнуто. Я вгляделся. Сначала Андрей написал «домой» – зачеркнул. Написал «к отцу и к маме» – зачеркнул. Видно, долго искал верного слова и остановился на неопределённом «туда».
Что же мне делать? – читаю я дальше. – Я бы хотел просто съездить, навестить, а потом уж решать. Что Вы мне посоветуете? Отец привёз мне письмо от матери («мамы» было зачёркнуто). Она зовёт. Владимир Михайлович говорит, что надо ехать. А как по-вашему? Отвечайте мне поскорее.
Андрей.
Советовать всегда трудно. Я показал письмо Репина Гале.
– По-моему, надо ехать к родителям, – сказала Галя. – А ты как думаешь?
Я подумал, поколебался и показал письмо Королю. Король прочитал, положил на стол, подумал немного.
– Я бы остался в Берёзовой, – сказал он наконец. – Так ведь то я. Я ни отца, ни матери не помню.
Работы было по горло, но что бы я ни делал, я думал об этом письме. То я видел Андрея, каким он был в первые мои дни в Берёзовой – самоуверенным, холодным и равнодушным.
То вдруг всплывало напряжённое, чуть беспомощное лицо – так он слушал рассказы Ганса о Германии. То вспоминались отчаянные глаза, и я слышал срывающийся голос: «Семён Афанасьевич! Возьмите деньги!»
Каков он сейчас? «Он хорошо помогает нам. Он теперь руководит отрядом, и это у него вполне получается» – писал мне Николай Иванович. Но что за этим кроется? Привязанность к дому? Или роль командира льстит властной натуре Андрея? Я знал – это не прежний Репин, многое в нём изменилось; но ведь теперь я и требую с него по-иному. О ком он думает сейчас больше и ревнивее – о себе или о других?
Поздно вечером, когда все уже улеглись, я сел за ответное письмо. Долго лист бумаги лежал передо мною нетронутый, прежде чем я наконец написал:
Мой дорогой!
В жизни каждого человека непременно наступает такая минута, когда он должен решать сам и ничей совет не должен ему мешать. Думаю, такая минута настала и в твоей жизни.
Я слышал – ты хорошо работаешь, ты нужен в Берёзовой. Если хочешь, приезжай к нам, будем рады, и работы у нас здесь много, а с Николаем Ивановичем я бы столковался. Как видишь, ты нужен и в Берёзовой, и у нас в Черешенках, и, конечно, дома, там, где родился и рос. Одно скажу: к родителям можно ехать, только если ты уверен, что не принесёшь им нового горя. А это решать тебе самому.
Жму твою руку и обнимаю тебя. Большой привет всем.
Твой С. Карабанов.
Ответ пришёл через неделю:
Еду в Коломну. Спасибо Вам за всё. Привет Галине Константиновне, Королю.
* * *
Настя была старше Леночки и в этой крепкой дружбе играла первую скрипку. О чём бы ни зашла речь, на всё у Лены был один ответ: «Я как Настя!»
Но вот совсем нечаянно выяснилось одно обстоятельство, о котором никто не подозревал.
– М…а…ш…а… – назвала Лена буквы в какой-то книге, лежащей рядом с Галей.
– Ну, а вместе? – почти машинально спросила Галя.
– Ма…ша… – неуверенно сказала Лена.
Галя написала крупными печатными буквами ещё несколько слов. Лена справилась и с ними.
Вот это был удар в самое Настино сердце. Лена читает! Она не могла вынести такого унижения: ведь она старше, ей осенью в школу – и, однако, она не умеет читать, а Лена читает… Настя молчала, но видно было, что ей невмоготу.
– Я тебя тоже научу! – предложила Лена.
– Мы тебя научим, к сентябрю будешь читать! – наперебой говорили остальные.
Коломыта ничего не сказал, но назавтра, вернувшись из школы, взял самое обыкновенное полено и принялся мастерить кубики. Настя и Лена сидели рядом и молча почтительно следили за каждым его движением.
Потом Ася Петрова нарисовала на кубиках буквы. И началась новая страница в Настиной и Лениной жизни. Даже поиграть во двор они теперь выходили неохотно. Целыми днями просиживали в уголке на полу и строили, строили дома, лестницы, заборы, колодцы. Составляли из букв слова, а потом и целые фразы. Кубиков хватало: Коломыта, не жалея ни времени своего, ни труда, подкидывал всё новые, то поменьше размером, то побольше.
– Какие буквы знаешь? – спрашивал он Настю. – Это какая? А это? Ну-ка, сложи «Василий»… А теперь «Коломыта»… Ишь ты! Ну, молодец.
Недолго спустя он сказал мне:
– А можно… когда составлять этот… ну, план…
– Да?
– Если для маленьких построить вроде такую беседку… гриб такой, знаете? От солнца летом… и чтоб играть там. Вот для Настасьи, для Лены… Может, и ещё таких пришлют.
– Что ж, – сказал я, – вот и предложи своим.
* * *
Биологию в школе преподавал Павел Григорьевич Павленко – человек желчный, сердитый и внешности непривлекательной: зубастый щучий рот, не знающий улыбки, голова огурцом. Строг он был до чрезвычайности, зато совершенно ровен и одинаков со всеми, и ему ничего не стоило вчерашнему отличнику поставить «плохо» и, напротив, заведомому лентяю вывести «отлично», если лентяй на сей раз это заслужил.
Природа не была для Павла Григорьевича источником радости, как для Владимира Михайловича, но он превосходно знал её законы и рассказывал о них обстоятельно и толково.
– Надо бы ввести его в жюри по конкурсу, – заметил как-то Василий Борисович. – Как думаете, согласится он?
Павленко согласился и сообщил, что по вторникам и четвергам после уроков к нему можно приходить на консультацию. Девочки пошли к нему в первый же вторник. Вернулись озабоченные, даже встревоженные. Я поинтересовался, с чем они ходили к Павлу Григорьевичу, и в ответ услышал:
– Хитрый вы, Семён Афанасьевич! Вы своим расскажете! Надо сказать, что мы определили так: отряды девочек и Коломыты – в Галином ведении, в отряде Искры воспитателем Василий Борисович, в отряде Витязя – я.
Я постарался не обидеться.
К дому, где помещалась столовая, примыкал большой пустырь. Он сползал в заросший колючками овраг, который отделял нас от села. Вокруг пустыря разгорелись споры.
– Тут только овощам место, это ж целина, тут, может, только при Тарасе Бульбе рос мак, а может, галушки, – говорил Митя.
– Арбузы, лучше арбузы! – убеждал Литвиненко.
– Так-таки всё поле под кавуны пустить? – презрительно переспрашивал Гриша Витязь.
Я почти не вмешивался, только отвечал, если ко мне обращались с вопросами: когда лучше сажать деревья – весной или осенью, как узнать, готова ли к посеву земля?
– Про дуб Витязь зря говорит, – объявил мне как-то Горошко. – Совсем даже зря. Павел Григорьевич нам объяснил: его враз сорняк задушит, и солнце сожжёт, и ветер положит, ему и не подняться. И совсем даже не дуб мы будем сажать.
– А что же?
– Э, Семён Афанасьевич…
Ваня хитро подмигивает: не так-то, мол, я прост, как вы думаете! Но раскрыть чужой секрет он не прочь:
– Девчонки-то что выдумали – все клумбы засадить георгинами. «Красиво, говорят, всё кругом красное». А Павел Григорьевич им: «Вы что, в уме? У вас до осени клумбы будут голые, георгин – осенний цвет».
– Ты что же чужие тайны выбалтываешь?
– Я думал, вам интересно…
* * *
– Послушай-ка, – говорю я Гале, – я ошибаюсь или правда ребятам кажется, что я не ко всем одинаков?
Галя отвечает не сразу; по лицу вижу – ей тоже не хочется меня обижать, но уж конечно она не может не сказать, что думает:
– Знаешь, да. Все видят, что больше всего тебе по душе отряд Искры. Там Король, Лира – все твои друзья.
– Подумай, что ты говоришь! А Коломыта, Горошко, Витязь уж будто мне не друзья? Что я, кого-то выделяю? Или придираюсь к кому-то?
– Ты резок с Катаевым.
– А он каков со всеми?
– Каков бы он ни был, но ты должен относиться к нему совершенно так же, как и к остальным.
– И гладить его по головке? – не могу удержаться я. Галя отворачивается.
– Больше ничего не буду тебе рассказывать.
Гм… так.
* * *
Вечером 14 апреля каждый из командиров вынес в столовую большой запечатанный конверт (четыре одинаковых конверта склеил для этого случая Крещук) и положил на стол девизом вниз. Я перетасовал конверты и запер в шкаф на ключ. Завтра после обеда к нам явится жюри: Павел Григорьевич, Пётр Семёнченко – председатель учкома в нашей школе; Андрей Ульяшин – ученик седьмого класса и староста биологического кружка; Ольга Алексеевна Зотова – преподавательница русского языка. (Василий Борисович, Коломыта, Король и я вошли в жюри с совещательным, но не решающим голосом. Решать должны люди сторонние, хладнокровные.) Придут строгие судьи, сядут у меня в кабинете и решат судьбу каждого проекта.
…Девизы были написаны печатными буквами в правом верхнем углу конверта. На одном стояло: «Надежда».
– Наверно, девочки! – улыбнулась Ольга Алексеевна. На другом было написано: «Хочешь быть молодцом – выше держи голову!»
Ох, как пахнуло на меня Берёзовой Поляной! Это Король придумал, не иначе!
Третий конверт оказался под девизом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», четвёртый – совсем неожиданно: «Попытка – не пытка, спрос – не беда».
Павел Григорьевич и Ольга Алексеевна сели за стол, с боков примостились Ульяшин и Семёнченко. Мы же, хозяева, расселись как попало и на чём попало, потому что восьмерым за моим столом было уж никак не уместиться.
Павел Григорьевич вскрыл конверт с девизом «Надежда», извлёк большой, аккуратно сложенный лист бумаги и развернул его.
По этому плану весь двор наш должен был превратиться в цветник. Расчёт был такой, чтобы с весны до глубокой осени двор непрерывно цвёл. Только-только станет тепло – расцветут незабудки и анютины глазки. Потом распустятся тюльпаны, а на смену им придут ирисы, настурции. И осенью не погаснут клумбы: зацветут астры и георгины.
С огородом у тех, кто скрывался под девизом «Надежда», дело было похуже: они позаботились об арбузах и дынях, но капуста у них оказалась далеко от водоёма, огурцы и тыква – в северной части огорода.
– Почему это неудачно? – спросил Павел Григорьевич. Ульяшин раскрыл было рот, но Павел Григорьевич приподнял ладонь – и Ульяшин поперхнулся.
Неожиданно подал голос Коломыта:
– Капусту надо пониже, где сыро, а то кочан будет как деревяшка. А на тёплую сторону…
– На южных склонах огорода, ты хочешь сказать? – перебивает Павел Григорьевич.
– А на тёплую сторону, – упрямо повторяет Василий, – тыкву надо, огурец. Вон, как у нас сказано…
Павел Григорьевич снова поднятой ладонью преграждает путь неосторожному слову: нельзя раскрывать секрет, раньше времени объявлять, какой проект – чей.
– А на холодную сторону… – гнёт своё Коломыта.
– На северную? – неукоснительно переспрашивает Павел Григорьевич.
– На холодную сторону, – упрямо повторяет Василий, – надо горох.
– Верно, – говорит Павел Григорьевич. – Горох надо сажать на северной стороне, пускай будет заставой против холодного ветра. У тебя есть практические знания, это ценно!
Коломыта умолкает так же неожиданно, как и заговорил, больше мы не слышим его голоса до самого конца.
«Молодцы» распорядились нашими владениями по-хозяйски, всякому овощу нашлось место. На редкость толковым оказался проект под девизом: «Попытка – не пытка…» И по тому, что в нём предлагалось устроить беседку-гриб для малышей, я понял – это отряд Коломыты.
Какой же девиз у Витязя? Судя по всему – «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Больше всего Витязь и Любопытнов расспрашивали меня про ягодники, а в этом проекте только и разговору, что о чёрной смородине да малине. Этот проект самый беспомощный.
– Плохо думали, вразброд! – говорит Павленко. – Руководящей идеи нет, вдохновения нет. Что вы так сердито смотрите на меня, Семён Афанасьевич, разве я неправ?
Ах, чтоб его!
– Нет, Павел Григорьевич, вы совершенно правы! – отвечаю я, стараясь не смотреть на Василия Борисовича.
– Ну-с, – продолжает Павел Григорьевич, – как же мы решим? Ваше мнение, Ольга Алексеевна?
Ольге Алексеевне очень по душе проект под дивизом «Надежда», но, конечно, он несколько непрактичен…
– Лучше всех «Если хочешь быть молодцом»! – с жаром говорит Ульяшин. – Правда, Ольга Алексеевна? Они всё учли – у них и красота и польза. И нет ошибок против биологии…
– А ягоды? Где у них ягоды?
– А как же! Вот смородина, вот же – бордюром по главным аллеям, а малина – по границе сада. Всё как следует!
Разговор идёт всё стремительней. Павел Григорьевич больше не сдерживает ребят, грозная ладонь никого не останавливает: он и сам увлёкся, спорит, доказывает.
– Итак, решено, – говорит он наконец, – первое место заслуживает проект под девизом: «Хочешь быть молодцом – выше держи голову!» Второе место – «Попытка – не пытка…». Третье – «Надежда». Четвёртое – «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Очень гордо назвались, но проект бескрылый. А теперь вам надо бы составить новый проект, который соединит в себе достоинства всех четырёх планов.
Что ж, мы ведь вначале так и задумывали.
Красные, разгорячённые, словно не заседали, а бежали наперегонки, входим мы в столовую. Все вскакивают, как по сигналу. Назвав девиз победителей, Павел Григорьевич предусмотрительно делает паузу, и Лира так громко кричит: «Ура! Василий Борисович, ура!» – что сомнений, кому же принадлежит первое место, ни у кого не остаётся.
«Попытка – не пытка…», конечно, отряд Коломыты. Горошко повернулся лицом к Гале и так хлопает в ладоши, что это стоит любого «ура».
– А «Надежда» – это мы! – весело сообщает Настя.
И по методу исключения «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» – это отряд Витязя. Мой отряд. Встречаюсь глазами с Катаевым – он недоволен: последнее место… всё же это задевает и его. У Любопытнова поползли книзу уголки губ. Витязь нахмурил брови и смотрит на носки своих башмаков. Последнее место… это, что ни говори, неприятно.
– Ты огорчён? – спросила Галя.
– Глупости какие! – ответил я.
Она пошла укладывать Леночку, я остался в кабинете один и был этому рад.
Помню, в детстве меня учили пахать. Обливаясь потом, шёл я за плугом, и в иную минуту мне казалось, что сил уже не хватает, ноги не держат и я вот-вот упаду. И вдруг – это было счастье! – плуг пошёл легко. Он пошёл легко, и силы возвратились ко мне, я шагал за ним счастливый, веря, что пришло умение, а с ним и лёгкость. И услышал за спиной окрик отца: «А чтоб тебе! Ослеп, что ли?»
Нет, не умение принесло эту лёгкость. Просто плуг пошёл поверху, он брал не в глубину, а только царапал верхний слой земли – потому и стало легко.
Здесь, в Черешенках, мне казалось, что всё вокруг делается само собой. Нет. Так не бывает. Василий Борисович неотступно был со своими ребятами. Галя отдавала им каждую свободную минуту: они были все вместе, думали, мечтали, спорили. А я был в стороне. Мне было скучно – сейчас я уже мог себе в этом признаться, – скучно, потому что жизнь изо дня в день текла ровно, для меня она нарушалась, пожалуй, только грубостью Катаева, но я знал: рано или поздно мы его обуздаем.
Почему так? Потому ли, что душу свою я оставил в Берёзовой?
Почти никто из ребят в Берёзовой не помнил семьи. Наш дом был для них якорем спасенья, всем миром. В Черешенках почти каждый из ребят помнил семью, разрушенную несчастьем, смертью или себялюбием. Сами они никак не были виноваты в своей бездомности: они не выбирали её, не уходили из дому в поисках приключений или лёгкой жизни, как Репин. Позади у них не было ничего, кроме одиночества. И у всех была потеря – для многих ещё памятная и болезненная.
Почему же я удовлетворился видимостью благополучия? Как мог позволить себе заскучать? Неужели два года самостоятельной работы ничему меня не научили?
Как просто мне представлялось: человек идёт вперёд и, конечно, по пути избавляется от своих недостатков, становится всё лучше и лучше. Зачем ему становиться хуже? Слыхал я пословицу: «Без стыда лица не износишь, как платья без пятна». Зачем? Не хочу стыда!
Что бы я там ни отвечал Гале, но я-то знал, что потерпел поражение вместе с отрядом Гриши.
* * *
К теплу девочки высадили в ящики клубни георгинов и поставили в комнате на солнечное окно.
В погожие дни окно отворялось, и ветер колыхал ленты на верёвочке между рамами – красные, синие, жёлтые, то яркие, то полинявшие от многих стирок.
После школы мы все во дворе. Солнце пригревает горячей с каждым днём, весна нынче щедрая, дружная, и мы не жалеем рук.
Вон Витязь и Катаев намечают клумбу – вбили кол, привязали верёвку с палочкой на конце и описывают круг. Занятие мирное, но Николай, но обыкновению, яростно чертыхается.
– Потише! – говорю я, проходя мимо.
Он умолкает, но так стискивает зубы, что на скулах вздуваются желваки.
– У него иначе не получается, – миролюбиво говорит Гриша.
– Пускай попробует обойтись, ещё ловчее получится, – советую я.
На огороде истово трудится Василий. Работа горит в его руках, он способен копать без устали с утра до позднего вечера, и видно, что наслаждается: раскраснелся, глаза блестят. Он почти не смотрит по сторонам, не командует, ему неохота отрываться от дела. Но, взглянув мельком на Горошко, он подходит, почти вырывает у того из рук лопату и минуту-другую сосредоточенно копает. Потом так же молча суёт Ване рукоятку и возвращается на своё место. Уважительно поглядев ему вслед и тихонько вздохнув, Ваня погружает лопату в землю под другим углом – так, как показал Коломыта.
Вечером застаю Василия на крыльце. Чёрное небо сплошь усыпано звёздами. Звёзды, что ли, он изучает? Тоже присаживаюсь на ступеньку. Некоторое время молчим.
– Звёзды-то какие! – говорю я.
Он долго не отвечает, я уже думаю о чём-то другом, и вдруг он произносит медленно:
– Не люблю я этакую ночь. В такую ночь у меня отец помер. Я в детдом-то уходил от мачехи… Да по отцу заскучал, вернулся. А уж теперь, когда отец помер, ну её в болото… Эх, какой у меня отец был: крепкий, боевой… Бывало, пойдём с ним, а он рассказывает, как в Красной Армии был, как воевал. Или, бывало, я иду у него за плугом, посвистываю. Рубаха расстёгнута, без пояса, ветер рвёт, а мне нипочём… Так бы и шёл, так бы и шёл…
Он умолк. Я не шевельнулся, не подал голоса, боясь его спугнуть.
– Ещё я любил лошадей обхаживать. Бывало, едешь зимой – занесёт всего, запушит, закидает снегом. А мне нипочём!
Опять помолчали.
– Или вот ещё. Бывало, скажет отец: «Васюк, принеси дров». Пойду, намахаю топором сушняку. Тяпнешь – так и отскакивает, летит.
«Бывало… бывало…» – повторял он, и в этом горьком «бывало» слышалась и любовь к отцу, и страстная тоска.
– Что ж тебе сказать, брат… Большая твоя потеря. Видно, хороший был у тебя отец…
– Эх, Семён Афанасьевич… Кабы вы его знали!..
* * *
– Товарищ Карабанов, – сказал мне инспектор Кляп, – вы с кем-нибудь согласовали свою идею насчёт того, чтобы присвоить детдому имя челюскинцев?
– Я согласовал её с ребятами.
– А с вышестоящими организациями?
– Нет, с вышестоящими не согласовал.
– Чересчур смело! Этак каждый заведующий будет доводить до сведения детей всё, что ему вздумается! Я считаю это ненормальным.
– Ну почему же? – возразил я. – Заслужим мы – попросим дать нам это имя. Вот тогда уж пускай вышестоящие организации решают – оказать нам такую честь или нет. А неужели же и мечтать мы должны только по согласованию с начальством?
Но он отвечал мне суровым и неодобрительным взглядом и то и дело пофыркивал в нос, точно насморк его мучил.
Инспектор Дементий Юрьевич Кляп был невысокого роста, широк в плечах, с лицом пухлым и румяным. Эти толстые красные щёки, да ещё при светлых, вьющихся волосах, казались не по возрасту ребяческими. И у него был сытый вид – самое неприятное из всех выражений, какие встречаешь на человеческом лице.
«Ох и хлебну я с тобой!» – неизменно думал я, глядя на него.
Следом за Коробейниковым смету ремонта посмотрел и Кляп. Он долго, придирчиво расспрашивал про каждую статью. Потом откинулся на спинку стула и, глядя на меня так, точно хотел пробуравить взглядом насквозь, сказал:
– Всё пока не докопаюсь – на каком это пункте вы собираетесь себе в карман положить?
– Как? – Я не сразу понял. Вернее, не позволил себе понять.
– Ну-ну, – почти добродушно усмехнулся он, – мы люди свои. Я директоров перевидал дай боже. Чтоб ремонт – и чтоб на нём для себя не схлопотать? Да за кого вы меня считаете?
– Вы… кажется… изволите… шутить? – спросил я, придерживая себя на каждом слове и не повышая голоса.
– Ну-ну, – повторил Кляп, но уже не так, как в первый раз – сыто и с видом превосходства, – а суетливо, неуверенно. – Ну-ну, зачем же всё так близко принимать к сердцу? Я наслышан, наслышан о вашем горячем нраве… Хотел, так сказать, убедиться… ха-ха…
– Вы неудачно шутите, – сказал я. – В другой раз не советую вам убеждаться таким образом в особенностях моего характера. Не советую.
После этого разговора я не только смотреть на него – думать о нём не мог. Я понимал, что это скверно, – ведь мне с ним работать, к нему первому обращаться по любому делу. Но и одолеть отвращение я тоже не мог.
Знаю я эту подозрительность, которая не верит, что можно остаться честным рядом с деньгами. Но до сих пор никогда ещё её грязное жало не обращалось против меня.
Я видел: ему страстно хочется поймать меня на какой-нибудь недостаче, на какой-нибудь оплошности. Прямых подозрений он больше не высказывал. Но однажды, развалившись на стуле, порассказал о том о сём:
– В Хмелевском детдоме зав нагрел себе руки. Тысячи полторы прикарманил. И не придерёшься – такой ловкач, всё шито-крыто! Комар носу не подточит…
Я скриплю зубами, но помалкиваю.
– А вот в Струмках директор Ладенко – тот поазартнее, тот тысяч на пять…
– Стоп! – говорю я. – Хмелевского зава не знаю, потому молчу. А Ладенко не трогайте. Его знаю. Не поверю. И в обиду не дам, и напраслины слушать не стану.
– То есть как это не поверите? Я его к суду привлекаю, а вы не верите! – Кляп обиженно выпрямляется на стуле.
– Я его знаю. На воровство он не способен.
– А если его осудят?
– Значит, ошибутся. Всё равно не поверю.
Кляп смотрит на меня так, словно я чудище заморское.
– Я, – говорит он быстро, – я верю человеку, пока он не осуждён. А при нашей работе вообще надо с доверием поосторожнее.
Ну почему такой тупица должен быть инспектором? Чему он может научить, что посоветует?
В кабинете заведующего роно Коробейникова Кляп никогда не сидел, развалясь на стуле, ничуть не бывало! Он сидел на самом кончике стула и с таким выражением готовности на лице, что неловко глядеть. Даже голос его здесь звучал совсем иначе, чем у меня в кабинете, – не слышалось в нём начальственной сытости и уверенности.
«Ох и хлебну я с тобой!» – опять и опять думал я, когда приходилось видеть это откормленное, розовое лицо.
* * *
С утра были чисто вымыты полы и окна, всё блестело так, как блестит только в самый весёлый праздник.
Билеты, над которыми корпела наша художница Ася Петрова, вышли очень красивые. Рамка из зелени и цветов, наверху мелкими печатными буквами. «Поздравляем с Первомаем!» А посередине приглашение: «Просим прийти к нам на первомайский вечер. Будем рады Вас видеть. Обещаем, что скучать не будете».
Последнюю фразу прибавили по настоянию Лиры, хотя многим из нас она казалась самоуверенной и просто даже нахальной. Однако сила убеждения у этого человека была почти неодолимая, и мы невольно подчинились.
Я хотел, чтобы о нас знало как можно больше народу. Поэтому мы послали билеты не только в школу, но и соседям – на сахарозавод и в сельхозтехникум.
Актёры с испуганными лицами всё время что-то бормотали, повторяя роли. Лира носился по дому как бес – весёлый и лукавый.
Мы решили вынести наш праздник под открытое небо; вытащили и расставили рядами скамейки и все стулья, какие только нашлись. Сцена потребовала многих трудов, но мы сладили и с нею.
Перед самым вечером мы решили ещё раз повторить маленькую белорусскую сказку – исполнители знали её нетвёрдо. В сказке этой барин потребовал у батрака: «Скажи мне такое, чему бы я не поверил. Если скажешь, дам много денег. Не придумаешь – награжу плетьми».
Витязь играл батрака и врал напропалую, однако барин – Шупик на всё отвечал равнодушным басом: «Бывает, бывает…»
Но вот батрак говорит: на небе, мол, видел твоего отца – он там пасёт волов. И тут-то барин вопит: «Неправда, неправда!»– и остаётся в проигрыше.
Начиная живописать картину, которую он застал на небесах, Витязь говорил:
Святые пьют горилку,
Едят яишню, масло, сало —
И так святых тех разобрало…
И вдруг мы услышали:
– Убрать! Горилку убрать!
Я обернулся. В дверях стоял Кляп.
– Почему, Дементий Юрьевич?
– Могут пойти кривотолки. Горилку убрать!
– Вот что, Григорий, – сказал Митя, сохраняя на лице вполне пристойное, серьёзное выражение, – ты говори так: «Пьют какао, едят яишню, масло, сало».
Гриша искренне удивился:
– Ха, какао! Выдумал тоже. Так разве от какао разберёт? Нет, без горилки нельзя.
Василий Борисович попробовал взять Кляпа логикой:
– Ведь это святые пьют. Так сказать, персонажи отрицательные.
Но Кляп гнул своё:
– Могут возникнуть кривотолки.
По пустяку мне связываться с ним не хотелось, гостей мы ждали с минуты на минуту.
– Отставить сказку! – сказал я.
– Семён Афанасьевич! – с укором воскликнул Витязь.
…К семи стали собираться гости. Из школы пришли с десяток ребят, Ольга Алексеевна и, конечно, Павел Григорьевич. С завода приехали секретарь комитета комсомола Ваня Карев – невысокий, круглолицый и синеглазый – и ещё три комсомольца, среди них Маша Горошко, сестра нашего Вани. Из техникума была тоже четвёрка студентов.
Мы не стали их долго мучить, усадили в нашем «зале» посреди двора, и Митя со сцены произнёс совсем коротенькую речь. Прежде нас здесь, в Черешенках, не было. А теперь мы тут – и надо знакомиться. Мы – новые соседи, нас зовут детский дом имени Челюскинцев. Просим любить и жаловать. А сейчас мы покажем маленькую пьесу, и вести вечер будет Анатолий Лира – вот он!
Но, кроме Лиры, на сцене оказался Кляп.
– Я должен дать справку в порядке ведения, – произнёс он своим бабьим, высоким голосом. – Дому номер четыре Криничанского района официально не присвоено имя челюскинцев, и здесь об этом упомянули безответственно.
Лира стоял тут же – чисто одетый, причёсанный, насколько это было возможно при его жёстких, непокорных волосах. Из бокового кармана выглядывал кончик белоснежного платка (обвязанного, между прочим, Ваней Горошко).
– «Горе-злосчастье», пьеса в трёх действиях! – объявил он, словно никакого Кляпа рядом не было.
Инспектор спустился со сцены и прошёл вдоль рядов. Я зашагал следом.
– Послушайте, – сказал я, как мог, тише. – Добейтесь мне выговора, снимайте меня с работы, отдавайте под суд, только не портите нам сегодняшний праздник.
– Я уезжаю, – прошипел он в ответ, – но я доложу… Я доложу не только в районе, как вы портите детей, как вы их распускаете и… – Он хлопнул калиткой и уже из-за ограды крикнул: – И разлагаете, да!
Я постоял у калитки. Воистину камень тяжёл и песок есть бремя, но гнев дурака тяжелее всего на свете… И я вернулся к сцене, на которой уже сновали наши актёры.
Мне до сих пор кажется самым большим достоинством этого спектакля, что шёл он в неслыханном темпе. События сменялись, точно кинокадры, речи и движения актёров, быть может, и не сверкали мастерством, но были так стремительны, что заскучать зрители и впрямь не могли.
Лёва Литвиненко снискал шумный успех в роли испуганного купца – он был очень натурален со своими вздыбленными волосами (и скосить глаза он тоже ухитрился!).
Любопытнов, который на репетициях терял то горб, то живот, во время представления лицом в грязь не ударил и ничего не потерял. Катаев был, как говорится, в образе. Реплики он подавал своим обычным ворчливо-сварливым тоном, а это как нельзя лучше шло к делу:
– Что такое – денег нет, третий день к обеду вина не подают и батюшкину шпагу пришлось заложить…
После первого действия Лира снова выскочил на сцену и, не дав никому опомниться, обратился к Кареву:
– Будьте так добры, скажите: какая у вас любимая цифра – ну число из однозначных?
– Любимая? – удивился Карев. – Ну пять! – Сейчас я доставлю вам большое удовольствие! – пообещал Лира и протянул смущённому секретарю лист бумаги и карандаш: – Умножьте, пожалуйста, двенадцать миллионов триста сорок пять тысяч шестьсот семьдесят девять на сорок пять!
Карев пожал плечами, но отказаться, видно, ему было неловко, и он взял карандаш и бумагу. А Лира уже протягивал те же орудия одному из студентов:
– Задумайте трёхзначное число. Задумали? Переверните его, напишите наоборот. Теперь от большего отнимите меньшее. Опять переверните и сложите последние два числа… Сложили? У вас получилось… у вас получилось… – Лира картинно закатывает глаза, как будто и впрямь напряжённо считая, – …тысяча восемьдесят девять. Так?
– Смотрите-ка, верно! – разом говорят студент и все, кто справа и слева заглядывал к нему через плечо. – Как это у тебя выходит?
Между тем Карев может быть вполне удовлетворён, если пятёрка вправду его «любимая» цифра: у него получилось ни много ни мало – 555 555 555.
– А если б я сказал другую цифру?
– Тогда бы то и было, – бойко отвечает Лира под общий смех.
– Нет, – сердито упорствует Карев, – а если моя любимая цифра – восемь? А если – три?
– У, какой хитрый! Что это у вас сколько любимых цифр? Любимая – значит, одна, – наставительно говорит Лира.
Синие глаза Вани Карева гневно темнеют. Он уже не помнит, что он взрослый, солидный товарищ и даже секретарь комсомольской организации, ему непременно надо как-то взять верх над этим дерзким и напористым мальчишкой. Но Лира успевает опередить его.
– Да вы не сердитесь, – говорит он вкрадчиво. – Вот у вас фамилия начинается с какой замечательной буквы – прямо волшебная буква. Она может сделать кожаный пояс камнем. Ну-ка, думайте.
В публике замешательство. Лира приходит на помощь:
– Вот ремень. А если прибавить «к»?
– Кремень! – кричит Горошко в восторге от своей сообразительности.
– Это такая буква! – не унимается Лира. – Всем буквам буква! Рыб она превращает в столярный инструмент…
– К-лещи? – осторожно догадывается Карев.
– То-то и оно! А если взять часть лица и прибавить эту самую букву «к», получится животное.
– К-рот!
– А прибавьте к той букве растение – и станет дерево.
– К-лён!
Лира ведёт эту часть своей программы так же стремительно, как играли актёры. Его быстро понимают, быстро отвечают ему, и Карев, позабыв про любимую цифру, вполне доволен, что его фамилия начинается с такой замечательной буквы.
После спектакля дежурные позвали нас ужинать. Пока ребята рассаживали гостей, я заглянул на кухню и остолбенел. Вместе с Галей и дежурными у плиты хлопотала Лючия Ринальдовна – с засученными рукавами, в пёстром фартуке.
– Вы?! – только и сказал я, хотя всегда считал себя человеком, который готов к любым неожиданностям.
– Да-да, я уж сразу сюда, вот – принимаю дела на ходу.
– Буду считать, что вы – мне первомайский подарок, – сказал я, крепко пожимая ей локоть (руки у неё были в муке), и, очень довольный, пошёл к праздничному столу.
Ещё не все гости уселись, а Ваня Горошко и Лёва Литвиненко уже заняли свои места. Я взглянул на них как мог выразительно, но они не взяли в толк. Я направился к ним, но меня опередил Митя. Он прошёл мимо, нагнулся к ребятам с самой милой улыбкой и сказал-то, наверно, словечка два, не больше, но они вскочили как ошпаренные и стали усердно усаживать гостей.
– Вы хорошие ребята. И дельные, – убеждённо сказал Карев и вдруг спросил: – А музыкального инструмента у вас нет?
Музыкального инструмента у нас не было. Карев огорчился, но, подумав минуту, успокоил то ли нас, то ли себя самого:
– Ну и не надо! – и запел:
Стоит гора высокая, а под горою гай…
Все притихли. Голос у Карева оказался небольшой, но свежий и чистый. Почему-то особенно силён и заметен стал запах молодой зелени, вскопанной земли, вливавшийся в раскрытые настежь окна столовой.
Если человек хорошо поёт, можно считать, что у него есть ключ ко всем, сердцам. Вот приехал – и ничего в нём приметного, необычного: и ростом невелик, и не красавец, и так вздорно ссорился с Лирой, и ничем не выделялся среди своих.
И вдруг…
– Ещё! Ещё! – закричали все, когда Карев кончил.
Он не заставил себя просить и спел «Дывлюсь. я на небо», а когда мы снова закричали: «Ещё!» – сказал:
– Нам уже пора, темно.
И вдруг поднялся Искра, а за ним весь первый отряд. Ребята подошли к Стёпе, он взмахнул рукой, словно заправский дирижёр, и мы услышали:
Эта песня про меня и про тебя,
Эта песня про черешенских ребят.
Мы сложили и поём её с душой,
Перед нами путь далёкий и большой.
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живём теперь
В своей Черешенке.
Здесь собрались мы на праздничный костёр,
Здесь нашли себе мы братьев и сестёр,
Для того семью такую я нашёл,
Чтобы жить нам было вместе хорошо.
На этот раз припев мы пели уже все вместе – и слова и мелодия запомнились быстро.
Хоть нас вырастят не матери-отцы,
Хоть разъедемся потом во все концы,
Вспоминать родной наш дом я буду рад,
Всюду встретится тебе сестра иль брат.
И снова все подхватили:
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике…
Ни завидовать отряду Искры, ни горевать о собственной неизобретательности было нельзя.
* * *
– Глядите, Семён Афанасьевич! – Горошко стоит задрав голову. – Иней!
И верно, верхушки сосен поседели от инея – это в мае-то! Май на Украине всегда тёплый, а тут ударил настоящий мороз, дрожь пробирает, зубы постукивают. Ну, мёрзнуть не придётся, работа не даст – надо думать о посевах.
Позавтракав, ребята расходятся на работу, а меня зовут в правление колхоза: председатель просит зайти, да поскорей! Вакуленко зря звать не станет, я тотчас иду и встречаю её по дороге.
– Будь другом, – озабоченно говорит Анна Семёновна, едва поздоровавшись, – созови своих ребят, которые постарше, поразумнее. Наша Надя с ног сбилась, с рассвета глаз не осушает – знаешь, сколько она сил на свою свёклу положила!
Про Надю Лелюк мы все знаем. Она со своим звеном обещала вырастить не меньше пятисот центнеров с гектара. Как тут не помочь!
Первое, что услышали ребята на поле, было:
– Чего их нагнали? На биса они мне сдались!
Это кричала высокая, опалённая весенним солнцем и ветром девушка, только белки да зубы сверкали на чёрном от загара лице, по которому она кулаком размазывала слёзы.
– Не слушайте её! – сказала Анна Семёновна. – Не слушайте и беритесь за дело. Это в ней обида кричит. Знаете, сколько она труда на эту свёклу положила? А тут на тебе – мороз! Эй, девчата, получайте помощников!
Зелёные листья свёклы съёжились, пожухли. Лелюк смотрела на них, сжав зубы.
Чуть потоптавшись – как-никак приём был не из любезных, – наши ребята вместе с девушками взялись за дело: вокруг плантации кучами разложили навоз, солому и подожгли.
– Только под ногами путаться! И чего они помогут! – не унималась Надя.
– Ох и язычок! – сказал вдруг Митя. – У меня тёща была – ну точь-в-точь такая же!
Надя остановилась, взглянула на него и засмеялась сквозь слёзы.
Наши, сменяясь, работали на свёкле до вечера. А костры жгли и ночью, и на другой день. Ребята возвращались домой усталые, закопчённые и пахнущие дымом, в волосах у них торчали соломинки.
– Лается она хуже Кольки, – сказал Мефодий. – Прямо бессовестная. А другие девчата ничего, добрые. И все говорят «спасибо» и «спасибо».
– Всё ещё лается? – удивился я.
– Ну, поменьше, – ответил добросовестный Витязь. – Можно сказать, уже мало лается. Маруся ей кричит: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей – верно, Надя?» А она говорит; «Ну, верно».
* * *
В школе, в детском доме нет таких людей, чтоб не приносили ни вреда, ни пользы. Недоброй памяти Марья Фёдоровна всё вокруг себя отравляла духом грубости, неуважения, неоправданной злости. А приехала Лючия Ринальдовна – и с нею пришло в наш дом нечто новое. Уж не говорю, что готовить она была великая мастерица, это хоть и проза, но весьма существенная. Какой-нибудь гороховый суп или незамысловатые картофельные котлеты – прежде ребята встречали их дружным и недвусмысленным: «У-у-у!» – теперь находили самый радостный приём.
В первые же дни ребята почувствовали, что каждый ей интересен. Придя из школы, почему-то хотелось сообщить ей: «А меня спрашивали! Про лягушек и про ящериц! „Хорошо“ поставили!» И она не отделывалась вежливым «да?». Она шумно радовалась: «Неужели? Нет, ты меня удивил! Ты же сказал, что не успел прочитать по второму разу?» Значит, не пропустила мимо ушей то, что говорилось за чисткой картошки и мытьём кастрюль!
Кроме того – и это было ох как важно! – Лючия Ринальдовна была многорука, она всё умела.
Вскоре после Майских праздников мы получили цветной сатин на летние платья девочкам. Я полагал, что мы сделаем всем одинаковые платья. Лючия Ринальдовна восстала:
– Как это одинаковые? Рабочий костюм – это пожалуйста. Но домашнее платье, а тем более нарядное, шить без разбору, всем одно и то же – как можно! Дети-то разные! Вон Лида худенькая – ей оборочки. Олечка по-другому сложена – ей и фасон другой.
И словно мало ей было своего дела, она взялась руководить шитьём. Ей не надоедало подолгу рассуждать – кому что пойдёт. У неё были свои взгляды и своя терминология.
– Вот это просто, но мило, – говорила она. – А это – простенько, но со вкусом.
Постепенно мы взяли в толк, что это и впрямь не одно и то же!
Позже, когда мы шили костюмы мальчикам, кто-то сказал Витязю:
– Стой прямо, чего живот выпятил!
И Лючия Ринальдовна строго возразила:
– Не трогайте его, у него от природы такой гордый ход!
Если у портнихи дело не ладилось, Лючия Ринальдовна вооружалась ножницами и иглой и мигом подкраивала, смётывала, не столько объясняя, сколько показывая, совсем как Василий Коломыта.
Вечерами она охотно играла с кем-нибудь из ребят в домино и умела не сердиться, если проигрывала.
Однажды она села за домино с Крикуном против Катаева и Лиды. Расположились они на кухне: у Лючии Ринальдовны стояло что-то на плите и она время от времени помешивала в кастрюле. Я зашёл зачем-то на минуту и застрял, глядя на играющих.
Николай вкладывал в игру столько азарта, что все только диву давались. Он краснел, ругался, негодовал и наконец с ненавистью крикнул Лиде, своей партнёрше:
– С тобой хоть не садись играть, чёртова дура!
Лида побледнела, помедлила минуту, потом вдруг встала, молча отодвинула табурет и вышла из кухни.
Мне показалось – Николай на секунду смутился. Но тотчас тряхнул головой, смешал кости и тоже пошёл к дверям.
– Можешь больше сюда не ходить, – сказала вдогонку Лючия Ринальдовна.
Изумлённый, он обернулся, пожал плечами, чуть постоял на пороге, словно искал и не находил какие-то слова, и вышел. Почесав в затылке и шумно повздыхав, ушёл и Крикун.
– Каков! – сказал я.
Лючия Ринальдовна уже снова сосредоточенно помешивала в кастрюле и не ответила.
– Каков Николай? – повторил я.
– Да… – отозвалась она наконец. – Такого не скоро переломишь… а нужно. С таким характером – куда же?
Вечером я рассказал об этом Гале. Мне показалось, что слушает она как-то хмуро. И вдруг она спросила:
– А больше Лючия Ринальдовна ничего не сказала?
– Нет. А что?
– Всё, что ты рассказал про Катаева, очень похоже на тебя самого.
– Здравствуйте!
– Вот тебе и «здравствуйте»! Последи за собой, каков ты в игре – хотя бы за тем же домино. Конечно, ты не ругаешься – ещё бы! Но ты тоже забываешь обо всём на свете. Знаешь, что мне Лючия Ринальдовна говорила? «С Семёном Афанасьевичем играть невозможно. У него только свои правила правильные. Хватает из магазина любую кость, а я, как индюшка, на всё соглашаюсь».
– Вот те раз!
– Ты не видишь себя со стороны, вот и удивляешься.
Ох, до чего мне хотелось обидеться! Слова Гали показались мне не то что несправедливыми – нелепыми. Но я знаю: ничего нет смешнее обиженного человека – уж он-то всегда слеп и несправедлив. Поэтому я сказал:
– Ладно, я понаблюдаю за собой.
– Не сердись. А?
– Нет, зачем же! Я послежу, а потом отчитаюсь.
– Ну… Зачем ты так? – огорчённо сказала Галя.
* * *
Может, и правда другому человеку труднее всего прощаешь свои собственные недостатки? Может, и правда я в себе не замечаю того, что так ясно вижу в Катаеве?
И всё, что бы ни случилось у нас, словно случалось нарочно для того, чтоб я убедился: ничего я в ребятах ещё не понял, ничего про них не знаю.
Однажды к вечеру приехал Кляп. Он ни словом не заикнулся о том, что произошло у нас Первого мая. Глядя куда-то мимо моего уха, он сказал официальным голосом:
– Есть указание отобрать некоторое количество детей. В Киеве организуется спецдом для особо одарённых.
– Что за чушь!
– Для вас всегда всё чушь, товарищ Карабанов, это давно известно.
– Кого же из них будут готовить – гениев?
– Оставим пустопорожние разговоры. Я наметил небольшой список: Борисову, Витязя, Катаева, Литвиненко, Любопытнова, Петрову.
Он был верен себе. Его никогда не интересовала суть дела. Вот и сейчас: он даже не постарался вдуматься, не спросил у нас, кто из ребят одарён, талантлив; он просто записал по алфавиту тех, что участвовали в пьесе, и ещё Асю Петрову, которая разрисовывала билеты. Только про «царевну» Ваню забыл.
– Подготовьте к отправке, – сказал Кляп, положив список мне на стол.
– Всё же спросим ребят, хотят ли они уезжать отсюда?
Кляпу, видно, и в голову не приходило, что их надо о чём-то спрашивать, что они могут чего-то не захотеть. Он поглядел с удивлением, потом сказал:
– Только я буду разговаривать с детьми без вас, наедине. Велите их прислать.
С этим я спорить не мог.
Я нимало не сомневался, что Катаев уедет. Литвиненко останется уж хотя бы потому, что здесь Лючия Ринальдовна, Витязь и Любопытнов с первых дней привязались к нашему дому и, конечно, не уйдут. Не уйдёт и Ася Петрова. Эта большелобая коренастая девочка с умным, энергичным лицом так старалась перед праздником, без устали рисовала билеты, расписывала декорации. Об Оле Борисовой и говорить нечего. У неё открытый нрав, её всегда привечала Лючия Ринальдовиа, а уж она-то понимает толк в людях…
Через полчаса ребята вышли из кабинета.
– ….и харчи, и всё лучше, – услышал я обрывок фразы.
Это говорила Ася.
– Сволочь ты после этого, и больше никто, – отозвался Катаев.
– Сам ты сволочь, – невозмутимо ответила Ася.
Она собиралась спокойно, деловито. Её нисколько не заботило, что о ней думают.
– Ты у меня зелёный карандаш взял, – сказала она Ване Горошко, – давай неси скорее. Лидочка, ты у меня верёвку занимала. Мне надо книжки перевязать.
Оля Борисова упаковалась в десять минут – молча, ни на кого не глядя.
Любопытнов собирал свои вещи суетливо, как-то воровато оглядываясь, словно брал чужое.
– Эй, рубашку забыл, я её сегодня из-под твоей подушки вынул. Сколько раз тебе толковал – под подушку ничего не класть! – И Горошко суёт ему в сундучок рубашку.
– Вот в новом доме он забывать не станет нипочём! – отзывается Витязь.
– Горошко, а тебе не завидно? Ты тоже представлял, а тебя не позвали? – спрашивает Крикун.
– Убей меня бог! – отвечает Ваня, складывая вещи Любопытнову, который стоит рядом, беспомощно свесив руки.
– До свидания, Семён Афанасьевич, – спокойно говорит на прощание Ася.
Любопытнов не поднимает головы. Мне жаль его почему-то. В том доме и вправду харчи и одежда будут лучше, он это понимает, и пускай едет. Но я привык видеть его лисью мордочку и голубые, снизу словно срезанные глаза, и он так забавно играл «Горе-злосчастье», – зачем ему уезжать от нас?
– Не обижайтесь на меня, Семён Афанасьевич, – говорит Оля. – И вы, ребята, не обижайтесь.
– Ещё обижаться на тебя! Да кто ты такая? – отвечает за всех Катаев.
Кляп торопит ребят, и вот все они – Кляп, Оля, Ася и Любопытнов – идут к воротам.
– Ах я дура старая! – восклицает Лючия Ринальдовна, глядя им вслед. И добавляет, вздохнув: – Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше.
Нет, думаю я, здесь не легче, здесь во сто раз труднее, чем в Берёзовой!
Я не испытывал огорчения. Не был подавлен, как в те дни, когда из Берёзовой ушёл Король. Я был только зол, очень зол. Я знал – никто из ушедших ни в чём не виноват. Тут только один виноватый – я сам. Я виноват, если им тут было скучно, или не по сердцу, или не чувствовали они себя дома.
Мне всё здесь казалось легче и проще, чем было в Берёзовой Поляне, а вот теперь я понял: нет, здесь трудно. И я ничего не увижу, если не посмотрю вглубь – не пойму, не докопаюсь до главного. Ушли с Кляпом Любопытнов, Борисова, Петрова – это я мог понять. Не ушли Витязь и Литвиненко, не польстились на сладкие харчи и всё прочее, что сулил им Кляп, – тоже понятно, иного я от них не ждал. Но вот Катаев не ушёл, остался делить с нами нашу обычную и не очень лёгкую жизнь, – и тогда мне тоже захотелось жить здесь и работать во всю силу, я вдруг почувствовал: меня уже не тянет обратно в Берёзовую!
* * *
Я думаю, никакие человеческие отношения на свете не остаются неизменными – даже самые лучшие, проверенные и близкие. Они меняются, растут или убывают, становятся глубже, дороже или, напротив, вдруг застывают – и это плохо. Ведь в движении жизни движутся, меняются и люди, их чувства, привязанности. Порою едва приметно. Неслышно. Каждый новый день чем-то не похож на минувший. Если дружба остановилась, значит, она пошла на убыль, потеряла что-то. Она не растёт, её надо поддерживать, а что может быть хуже такой дружбы, которой нужны подпорки?
Мои отношения с ребятами не стояли на месте. Так не бывает, если работаешь с человеком рука об руку.
Каждый день приносил нечто новое, что я про себя терпеливо и бережно, как скупец, откладывал внутри на каких-то счётах. Это был дорогой и важный счёт.
Была в Коломыте черта, которая очень подкупала меня и по душе была ребятам, хоть они, наверно, не отдавали себе в этом отчёта. Он не только любил работать – он к земле, к растению, ко всему, чего касались его большие, сильные руки, относился как к живому существу, которое дышит, радуется, ощущает боль. Это свойственно детям, но в Коломыте – рослом не по летам, широкоплечем и сильном – это было неожиданно и даже трогательно.
Вот мы пропалываем капусту.
– А сейчас в Австралии осень, – ни с того ни с сего сообщает Витязь.
– А на Южном полюсе зима, – откликается Литвиненко.
– А в Америке ночь, – вставляет своё слово Горошко.
– Какие все умные стали! – язвительно произносит Катаев.
– А что ж, и стали, – спокойно подтверждает Крикун.
– Эй, Катаев, ты поосторожнее! – громко перебивает всех Коломыта. Но он вовсе не вмешивается в этот умный разговор, ему надо сказать о своём: – Капуста так не любит, ещё корни заденешь. И землю кругом разрыхли, а то задохнётся. И полить надо.
– Вчера поливали, – недовольно бурчит Николай.
– Опять надо.
– Так чего теперь – полоть или поливать?
– Кто это днём поливает? Вечером.
– Верно. Вечером. А почему? – спрашиваю я Василия.
– Влага медленней испаряется! Влага медленней испаряется! – пританцовывая, кричит Горошко, который умеет шпарить цитатами из учебника.
– Ты чего поливаешь холодной? Не видал, в бочке вода цельный день грелась? – обращается Коломыта вечером к тому же Катаеву.
– А не всё равно, что из бочки, что из колодца!
– Вот я тебя в прорубь зимой окуну, тогда будешь знать, всё равно или не всё равно, – сурово говорит Коломыта, отнимая у Николая лейку. – Капусту вот как надо поливать – досыта. Не польёшь – кочан пойдёт мелкий, сухой. У капусты воды особенный расход.
– А почему? – снова и снова допытываюсь я.
На это Василий ответить не может. В нём, как в надёжной погребице у запасливого хозяина, скоплен верный крестьянский опыт. Он знает, он уверен в своём знании. Но – почему? Почему? Мне кажется – его это просто не интересует и мои вопросы только докучают ему. Не всё ли равно – почему. Такой у капусты нрав, она любит пить досыта, вот и весь сказ.
– Хороший парень какой! – говорят ребята из сельхозтехникума (они проходят у нас практику). – Золотой будет агроном! Вот кончит семилетку – сразу к нам! У него любовь к нашему делу.
Любовь-то любовь… Но вечерами иной раз на Василия нападает откровенность – и вот он говорит мне, вздыхая:
– Ничего тут стало… Эх, кабы не школа!..
* * *
В полутора километрах от нас жила семья доктора Шеина.
Иван Никитич Шеин был замечательный хирург. С самых молодых лет ему сулили будущность талантливого учёного, но он выбрал другой путь – и уже лет тридцать врачевал на селе. В последние годы он сменил Подмосковье на тёплую Украину и жил неподалёку от Черешенок уже третье лето. Он больше не работал в больнице, но слухом земля полнится – за это время его узнала вся округа, и древние старики и ребятишки привыкли считать его «своим доктором». Шли к нему запросто, приезжали издалека – и человек, который, в сущности, ушёл уже на покой, никогда не отказывал: днём ли, ночью, поднятый с постели, ехал по первому зову.
К нам у Ивана Никитича был какой-то особенный, непонятный мне интерес. Звали мы его редко, болеть у нас было не в обычае. Но он сам приходил к нам, серьёзно спрашивал: «Гостя, принимаете?» – и оставался на час, на два. Подолгу сиживал в саду, где вместе с кустами малины и смородины прочно пустил корни Крикун. Иван Никитич никому не мешал, не приставал с вопросами, – ребята сами охотно рассказывали ему о своих делах, о себе. Его не стеснялась даже самая застенчивая из обитателей нашего дома – Лида.
Лиду занимали прежде всего нравственные категории. Она определяла людей такими словами, как «справедливый», «хороший» или, напротив, «нечестный», «злой», «жадный». Про Ивана Никитича она сказала:
– Он добрый. Это хорошо. Потому что доктор – самое главное – должен быть добрый.
– Самое главное для врача – знания, опыт и мужество, – сказал Василий Борисович.
– Это конечно, – согласилась Лида, – но доброта главнее. Потому что если не жалеешь человека, как ему поможешь?
– А вот так: вправил руку – и хорош! Или отрезал ногу – быстро, раз, раз! При чём тут жалость? – заявил Митя, словно он уже самолично отрезал не меньше десятка чужих ног.
Лида сурово поглядела на него карими глазищами, но спорить не стала.
Иван Никитич тоже отмечал Лиду:
– Какие внимательные глаза у девочки. И так она, знаете, требовательно смотрит… засматривает вам в душу, как будто проверяет – всё ли у вас там в порядке?
Он навещал нас неожиданно, в самые разные часы, а походив, поглядев, спрашивал меня про ребят:
– Вот этот, такой шумный, – он вообще как себя ведёт?
– Какой? А, Катаев… Это твёрдый орешек, – честно отвечал я.
– Расскажите мне о нём, пожалуйста. Чем он труден для воспитателя?
Особенно настойчиво он расспрашивал о ребятах, которые казались ему трудными. Вопросы были довольно однообразные: "Он непослушен?.. Он послушен?.. А как вы добиваетесь послушания?..»
Конечно, Шеин замечательный врач, думал я. Но всё-таки почему он занялся медициной, если его так увлекает педагогика?
Один простой случай поразил его чрезвычайно. Лючия Ринальдовна вышла из кухни с ведром помоев. Митя выхватил у неё ведро и сунулся в кухонное окно с криком:
– Какой слепой чёрт дежурит, ничего не видит?
– Вы обратили внимание? – обернулся ко мне Иван Никитич. Седые брови его треугольником всползли на лоб, серые глаза за очками без оправы смотрели растерянно. – Нет, вы подумайте! Прелестный мальчик!
– Что тут такого прелестного? – сказал я сердито. – Или, по-вашему, старуха (бог ты мой, кого я называю старухой!) должна таскать тяжёлые вёдра на глазах у здоровых мальчишек?
– Нет, нет, конечно… – забормотал Иван Никитич. – Поступок вполне естественный. Несомненно, это в порядке вещей, но… не всегда ведь… не всегда желаемое бывает действительным, если можно так выразиться.
Я только плечами пожал. Не хватало ещё, чтобы и я стал умиляться по поводу Митиной расторопности.
– Не навестите ли вы меня как-нибудь? Чаю выпьем, потолкуем, – предложил он однажды. – Приходите с женой, очень буду рад.
– Охотно! – ответил я и тотчас пожалел, потому что ходить в гости для меня труд тяжкий, да и времени на это не оставалось. Но слово не воробей…
А Шеин уже поймал меня на этом неосторожном слове: – Вот и хорошо! Будем ждать. – И прибавил: – Очень бы хотелось с вами посоветоваться… по некоторым поводам.
В июне вышло постановление «О ликвидации детской беспризорности и безнадзорности». Это означало, что нам пришлют новых ребят. Как всегда бывает, это случилось в такой час, когда мы меньше всего этого ждали.
Мы с Василием Борисовичем были в Старопевске, в облоно. В доме оставалась Галя. Она и приняла с помощью Мити десяток малышей от восьми до десяти лет и пятёрку довольно больших мальчишек – старшему было четырнадцать, звали его Миша Вышниченко. Все они мирно вымылись в бане, с удовольствием пообедали, а потом Вышниченко сказал:
– Айда, ребята, отсюда! Что это за детдом – домишки маленькие, теснота. Всё равно его распустят, и нам опять ходить-бродить. Пошли!
Видно, все они перед тем были в одном приёмнике и отлично понимали друг друга, потому что Мишу послушались тотчас же – поднялись и двинулись к выходу.
– Эй, вы что? Окосели? – Дмитрий загородил им дорогу.
– А твоё какое дело? Пусти.
Вышниченко толкнул Короля, тот схватил его в охапку так, что мальчишка не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Зато язык у него был ничем не связан, и он поливал Короля отборной бранью. Галя пыталась уговорить ребят, но они смотрели на одного Вышниченко, а он и ей отвечал руганью. Побившись с ними некоторое время, Галя сказала:
– Отпусти его, Митя. – И добавила, обращаясь к Вышниченко:– Можешь идти, здесь никого насильно не держат. Но малышей я с тобой не отпущу. Идёмте, ребята, я покажу вам, какая у нас будет карусель.
Митя понял её на лету – он выпустил Вышниченко и, сгребая в охапку малышей, сколько могли ухватить зараз его длинные руки, весело подмигнул рыжим глазом:
– О братцы, у нас не одна карусель, у нас тут ещё кое что найдётся! Залезай в самолёт, будешь лётчиком! – и, выбрав самого удивлённого и растерянного малыша, вскинул его над головой.
Остальные так и охнули от изумления и зависти. Коломыта подхватил ещё кого-то из маленьких, Лида взяла за руку другого, Катаев крикнул:
– Чего стоите? Всего хорошего! – и сгрёб ещё двоих.
Вышниченко кинулся к нему с кулаками, но его придержал Искра.
Малыши не успели опомниться: Митя, смеясь и балагуря, покрутил перед ними красный карандаш, подкинул вверх.
– Хоп! – Карандаш точно растворился в воздухе. – Хоп! – И Митя с преувеличенным удивлением вытащил этот самый карандаш из-за шиворота маленького Сени Артемчука. И Сеня стоял, растопырив руки и вытаращив глаза.
Вышниченко был взбешён. Четвёрка старших топталась, не зная, что предпринять.
– Айда! – повторил он, и четверо поплелись за ним. Их никто не удерживал.
Минут через двадцать приехали мы с Казачком. Галя была смущена и огорчена, Василий Борисович принялся утешать её, а я только бросил наспех: «Не горюй, обойдётся!» – и ринулся на шоссе, ещё не очень понимая, как быть.
Но, видно, я родился под счастливой звездой: по шоссе навстречу мне шла знакомая колхозница Татьяна Егоровна и вела в поводу гривастую белую лошадку. Я кинулся к ней.
– Татьяна Егоровна! Будь так добра, одолжи Белку на полчасика! – и, перехватив повод, вскочил на лошадь.
Смирная Белка, несколько удивлённая таким поворотом судьбы, хотела было заупрямиться, но раздумала и затрусила по шоссе. Я знал, что ребята пошли этим путём. Скоро я уже завидел их впереди. Никакого плана у меня не было, я только знал: уговоры бесполезны.
Обгоняя их, я услышал гневный возглас:
– Подумаешь, детдом! Видали мы…
Метров через десяток я соскочил со своего коня, поскользнулся и упал, к великому изумлению Белки, которая подошла вплотную и глядела на меня с укором. Но мне не на Белку надо было произвести впечатление.
Ребята, подбежавшие ко мне, как только увидели, что я упал и не встаю, растерянно переглянулись. Я лежал, неподвижный, несчастный – такой здоровый дядя! – и взывал о помощи. Это их ошеломило. Даже тот, в котором я тотчас признал самого Вышниченко, не сразу обрёл дар речи. Признал я его по разгорячённому после недавней перепалки лицу, а главное – по недоброжелательному, но точному описанию Вани Горошко: «Вихрастый такой, пучеглазый».
– Чего делать-то? – спросил наконец Вышниченко.
– Придумайте, хлопцы, – простонал я. – На коня мне не сесть.
И они придумали: сплели из рук носилки и потащили меня, то и дело сменяясь. Нелегко им пришлось: все, кроме, пожалуй, Вышниченко, казались щупловатыми, ни одного Коломыты не было в этой пятёрке. Но они добросовестно спасали пострадавшего, тащили, пыхтя и обливаясь потом, попеременно вели в поводу Белку и ещё старались меня подбодрить.
– Вы не бойтесь, мы скоро, – тяжело переводя дух, утешал Вышниченко.
Я рад бы вскочить и пойти своим ходом. Жалко ребят, да и самому неудобно: не справляясь попарно, они надумали волочить меня все сразу – двое под мышки, двое за ноги, – и это тоже нелегко не только им, но и мне. Но как быть? Никакое слово их не проймёт, они ушли из нашего дома, рассорившись с ним насмерть, и вернуть их можно только хитростью!
– Да куда же вас, дядя? – вдруг спросил Вышниченко.
– Так несите… скоро уж… – ответил я, стараясь подольше не вдаваться в подробности.
Мы дотащились до нашего дома с другой стороны, да ребятам было недосуг оглядываться, примечать – не похоже ли место, куда мы идём, на то, откуда они уходили.
– Вон тут….
Меня опустили на землю, я полежал секунду, а когда Вышниченко сказал, озираясь: «Э, постойте, где же это мы?» – я вскочил:
– Вот спасибо, хлопцы! Пока вы меня волокли, я, кажется, здоров стал. Право слово!
Теперь уже не у одного Вышниченко – у всех пятерых глаза готовы выскочить из орбит. Безмерное изумление написано на взмокших, красных физиономиях, И вдруг ещё что-то мелькнуло во взгляде Вышниченко. Смешно: я заставил его изрядно попотеть, я обманул его, а он смотрел на меня весело, чуть не с восторгом!
– А? Чего? – только и сказал он.
– Ну как же? Говорят, такие хорошие хлопцы приходили, а потом ушли. «Зачем, спрашиваю, ушли? Как так ушли? Надо догонять». Эй, принимайте гостей!
Мы вошли во двор. Я смеялся и сыпал прибаутками, не давая ребятам опомниться. Вышниченко малость упирался под моей рукой, однако шёл – видно, слишком был ошеломлён.
Если я правильно понял характер Вышниченко (бывает же, что можно и за час понять человека!), ни при каких обстоятельствах он не допускал мысли о поражении. Считать себя побеждённым он просто-напросто не мог. И мы с ним вернулись как сообщники, дружно разыгравшие одну и ту же весёлую шутку. Его не надули, не одурачили, с ним пошутили, да ещё как ловко!
Василий Борисович молча выслушал мой рассказ,
– Опять не согласны? – спросил я.
– Да как вам сказать… Победителей не судят!
* * *
Вышниченко и ещё троих новеньких мы определили в отряд Коломыты. К каждому из новеньких прикрепили «старика» – пускай на первых порах покажут, расскажут, помогут обжиться. И я сказал Мефодию:
– За Вышниченко отвечаешь ты. Ты, брат, привык за себя одного думать – думай и за него, пока не освоится с нашими порядками. Всё время думай!
Мефодий смотрел на меня и всё моргал, моргал быстро и мелко. Это я за ним уже знал: моргает – значит слушает внимательно, старается вдуматься и ничего не упустить.
Катаеву мы поручили двух восьмилетних – Паню Коваля и Семёна Артемчука. «Куда мне их?» – ясно говорило его лицо, но вслух он не запротестовал. Вечером, незадолго до сигнала «спать», я позвал его в свой кабинет:
Смотри, Николай, с этими ребятами нельзя рывком, злым словом.
– А зачем…
Он, конечно, хотел сказать: «Зачем мне их навязали?»
– Не прерывай, слушай, если с тобой говорят. Коваль – сирота.
– Я сам сирота.
Подавляя бешенство, я сказал очень тихо:
– Раз сам сирота, должен лучше другого понять. У него мать неделя как умерла, ему восемь лет. А у Артемчука мать в больнице, при смерти. Понял? А не хочешь понять – возьмём их у тебя, передадим другому. Тут сердце нужно, а в тебе, я вижу, сердца ещё маловато. Так как же – оставить ребят за тобой или другому передать?
Прошла длинная минута. Он смотрел куда-то мимо меня и теребил пояс. Ох, до чего трудно было ему сказать то, что я наконец от него услышал:
– Ладно… оставляйте.
– Смотри, отвечаешь за ребят. Поставь их койки рядом со своей.
– Как же рядом, если их двое? По обе стороны, что ли? – угрюмо спросил Николай.
– Сообрази, как удобнее. Иди.
Паня Коваль вставал и ложился с плачем. Он только что потерял мать, несколько дней провёл у соседей, потом его привезли к нам. Но ему всё равно где ни жить – он ничего знать не хотел, горе заполняло его до краёв, и он плакал, плакал не переставая, исходил слезами. В первую же ночь, уже около двенадцати, к нам постучался испуганный Катаев.
– Галина Константиновна, Пашка ревёт, никакого сладу нет!
Галя привела малыша к нам. Его трясло, уже и слёз не было, он только судорожно всхлипывал, цепляясь за Галю, не слыша слов утешения. Да тут и не в словах суть, тут больше значит ласковый голос:
– Ну, сейчас, ну, сейчас… вот так… вот так…
Повторяя это снова и снова, Галя посадила Пашу к себе на колени и принялась укачивать, как маленького. Наконец он уснул, измученный, она тихо переложила его на свою кровать и продолжала мерно похлопывать по плечу, а он и во сне вздрагивал всем телом.
Утомлённый плачем, он проспал до полудня, а раскрыв глаза, тотчас опять залился слезами. Галя помогла ему одеться, сама умыла. Паша был в её руках точно кукла – не сопротивлялся и не помогал, ему было всё равно. Галя отвела мальчика в столовую и кое-как, с трудом накормила.
И так весь день. Что бы Галя ни делала, куда бы ни шла, она всюду брала с собой Пашу. Он копался с нею в грядках, поливал клумбы – и вдруг садился на землю и опять заливался слезами. Галя не говорила: «Не плачь», она утирала ему слёзы, приговаривая что-то сбивчивое и неясное:
– Ну вот так… ну вот так…
Вечером она постелила ему и себе в изоляторе.
– Галина Константиновна, – сунулся в дверь Катаев, – ведь он мне порученный… Чего же он всё с вами?
Галя приложила палец к губам;
– Ему пока лучше так. Понимаешь, у него всё внутри болит. Он ночью опять всех перебудит. И тебе сейчас с двумя не справиться. Сеня-то…
Мать Сени болела давно, он уже год жил то у одной тётки, то у другой. Сейчас в больнице признали положение матери безнадёжным, и его отправили к нам. Здесь ему стало спокойнее, сытнее, веселее. Ему бы и в голову не пришло плакать и отчаиваться, но он с испугом поглядывал на Пашу, и губы его кривились, вот-вот тоже заплачет.
– Ты за Сеней присмотри, им вдвоём нельзя, – сказала Галя.
Катаев удалился очень недовольный. А на другой день ему пришлось пережить уже явное оскорбление.
– Эх, – сказала Лида, – да разве можно было мальчишке поручать таких маленьких? Разве мальчишки чувствуют? Тут девочку надо…
– Девочку, скажите пожалуйста! – огрызнулся Николай. – Много ты понимаешь!
Видно, он был по натуре ревнив; он и после Галиных объяснений не мог примириться с тем, что Коваля у него отобрали, и хоть Гале казалось, что Сеню и Пашу следует держать подальше друг от друга, Катаев со вторым своим подопечным всё время оказывался подле неё.
Паша приходил в себя медленно. «А мама говорила… а вот мы с мамой…» – постоянно вспоминал он, но нам не часто удавалось послушать, что же говорила Пашина мать и как они с Пашей жили: он тут же заливался слезами. Всё у нас было ему чужое, непривычное, всё не в пору. И только в Гале он почуял что-то такое, что напоминало ему дорогую потерю. Галя не теребила, не торопила его, даже, пожалуй, не старалась отвлечь, она просто давала ему прийти в себя. Но её постоянно окружали другие ребята, и понемногу у Паши появлялись новые мысли, не связанные с его горем.
– Галина Константиновна! А на ком Будённый ездит? На кобыле или на коне? – спросит кто-нибудь из малышей.
– Конечно, на коне! – храбро заявляет Галя.
– А какой конь – белый или вороной?
– Белый… – На этот раз Галин голос звучит куда менее уверенно.
В самом деле, откуда ей знать, белый ли конь под Будённым.
На помощь неожиданно приходит Катаев.
– Да разве у Будённого один конь! – с плохо скрытым презрением говорит он. – У него всякие: и белый, и вороной, и в яблоках. В бою, когда под командиром коня убьют, сейчас ему другого! И на параде тоже разные…
Он так же внезапно умолкает, и на лице его написано: «Что вам толковать… Эх вы, пехота!»
А правда, на каком коне ездит Будённый? А что это за конь – в яблоках? А вот, говорят, у маленьких есть свои грядки, где они? Что на них растёт? Или ещё: Галина Константиновна говорит – зимой у маленьких будет тихая комната. Какая такая «тихая»? Зачем? Вот оно что: там будет бумага, клей, карандаши цветные – вырезай и рисуй что хочешь. А если я не хочу? А не хочешь, так и не надо…
Возникнет мысль, забудется, а там, глядишь, снова родится. Медленно, туго приходил в себя Паша Коваль. Но – приходил…
* * *
А с Вышниченко нам всем показалось на удивление просто. Он никого не задирал и вовсе не был строптив. Мы никак ие думали, что у него такой покладистый характер. Мне очень хотелось спросить, какая это муха укусила его тогда, но я решил пока не поминать старого. Миша освоился быстро, не рвался на первые роли и не помнил зла Королю.
Однажды, когда мы с ним шли по селу, он, мечтательно глядя по сторонам, сказал:
– Тут старик живёт – дуже злой. А в этой хате старуха – ну никогда не спит. А тут собака на цепи, да цепь длинная.
– А ты почём знаешь? Уж не похаживаешь ли по садам?
– Ни, – ответил он коротко.
К вечеру того же дня всё разъяснилось. Мы занимались поливкой – делом трудным и затяжным. Лето стояло знойное, земля требовала влаги, и под вечер все поили землю.
– Где Вышниченко? – Раза три слышал я голос Коломыты, но как-то не вдумывался – слышал, да и всё. И вдруг в воротах появились Татьяна Егоровна, Михаил Вышниченко и Анна Семёновна Вакуленко.
Анна Семёновна вошла во двор первая, крепко держа Мишу за плечо. Он упирался, но приходилось идти – рука у Анны Семёновны сильная и властная. У Михаила вид плачевный: майка разорвана, волосы растрёпаны, на лице и страх и досада. А у Татьяны Егоровны лицо сердитое, красное и губы обиженно поджаты.
– Семён Афанасьевич! – ещё издали кричит Анна Семёновна. – Ты что мне говорил, когда приехал сюда? По садам лазить не будем, да ещё ваших, деревенских, отучим. А вот, гляди, твой хлопец!
– За руку его схватила, – заговорила Татьяна Егоровна. – Третий день слежу – забор и так ветхий, а тут с чего-то новая дыра, две доски выломали. Кому, думаю, понадобилось? А он, вот он, и сам пожаловал – здрасте! Милости просим, давно не видались! Это что ж такое?
– Хорошо ты их воспитываешь, нечего сказать! – прервала Вакуленко. – А я гляжу – Егоровна хлопца ведёт. «Что такое, куда ты его?» А она мне и рассказывает – на тебе!
Созвать собрание – дело одной минуты. Ребята прибежали, как были, – с вёдрами, с лейками, на всех лицах удивление: в неурочный час, посреди работы… что такое стряслось?
Теперь уже я взял Мишу за плечо, поставил его на крыльце, на виду у всех, и коротко изложил суть дела.
– Мы новичков не наказываем, – прибавил я. – Но ты большой парень, и голова у тебя на плечах есть. Опозорил ты нас на все Черешенки. Как быть? – обратился я к ребятам.
– Прощения пускай просит! – раздались голоса.
– Не прощу! – отрезала Татьяна Егоровна.
– Вот что, – сказал я. – Вы слышали, у Татьяны Егоровны забор сломан. Пускай Вышниченко забор починит.
– Да не подпустит она его к своему забору! – снова вскинулась Анна Семёновна.
– Нет уж, Анна Семёновна. Раз наш воспитанник сломал, значит, мы в ответе. И починим, и свой материал поставим. Он сломал, он и починит.
Я говорил это, а сам прикидывал, кого бы послать с Вышниченко. Послать его одного – будет ли толк?
– Я помогу! – сказал вдруг Коломыта. – Которые доски брать, Семён Афанасьевич, которые в сарае или возле кухни?
…Мы шли по селу. Вася, Мефодий, Михаил и я волочили доски. Татьяна Егоровна, цоджав губы, шагала стороной. Вакуленко, не смущаясь присутствием ребят, повторяла:
– Распустил, распустил. Уж дальше и некуда. Это что ж такое, какую волю взяли!
– Анна Семёновна, зачем же вы на всех-то?
– Сам говорил – у вас один за всех, все за одного!
– Верно. Да ведь этот у нас без году неделя. А прежде разве такое бывало? Вот и Татьяна Егоровна скажет.
– Не бывало, да вот есть, – хмуро ответила справедливая Татьяна Егоровна.
Наконец Анна Семёновна, пригрозив, что после всё проверит свернула к правлению, и мы пошли дальше молча.
У Вышниченко лицо было свирепое, но он как воды в рот набрал – слова не вымолвил с той минуты, как его привели к нам, и всё время, пока мы потели над забором Татьяны Егоровны. А забор и впрямь оказался ветхий.
– Вот она, ваша дыра, – сказала Татьяна Егоровна, подведя нас к пролому.
– Ладно уж, «наша»! Чинить так чинить, не скупиться, – сказал Василий.
И мы, люди не мелочные, принялись латать все дыры подряд. Мы с Шупиком распиливали доску, Вася и Миша покамест укрепляли те, что расшатались.
– Вон чем приходится заниматься. Будто дома делать нечего, – неожиданно заявил Коломыта.
– Да уж, не было печали, – поддержал Шупик.
– Хотя бы подумал сперва, – беспощадно продолжал Василий. – И куда понесло?
– Будто у самих яблок нету, – как заведённый вторил Шупик, удивляя меня такой разговорчивостью.
– Так нет же, чужих ему надо! – доводил вопрос до полной ясности Вася.
– Свои нехороши! – не унимался Мефодий. И откуда у него этот яд в голосе?
Если б я не был с ними всё время, я бы подумал, что они столковались: диалог шёл без запинки, как на сцене.
– Где же свои? – вдруг, чуть не плача, прорвался Вышниченко. – Где они, свои-то яблоки? Их рвать не велят.
– А у тебя терпенья нету? Зелёных хочешь? – отвечает Коломыта.
– Да ничего я не хочу! – завопил Вышниченко.
Но тут высунулась из окна рассерженная Татьяна Егоровна.
– Чего кричишь? Скажи пожалуйста, ещё шумит!
Мы продолжали работать молча. Но и половины не успели сделать, как стемнело.
– До завтра, Татьяна Егоровна, – окликнул я хозяйку. – Будь здорова! Придём с утра.
– Будь здоров! – Кажется, голос Татьяны Егоровны прозвучал чуть милостивей.
Наутро чуть свет мы снова были у хаты Татьяны Егоровны. Скоро вышла и сама хозяйка – она спешила в поле. Она сдержанно поздоровалась, мы так же сдержанно ответили – было не до разговоров. Часов в одиннадцать Вася вбил последний кол, и мы отошли, чтоб со стороны полюбоваться на свою работу. Вышниченко стоял столбом, ни на что не любовался и, видно, хотел только одного – поскорей отсюда уйти.
Окно было настежь, я постучал в стекло:
– Бывайте здоровы!
На крыльцо выскочила девушка лет шестнадцати с тарелкой ватрушек в руках.
– Постойте, постойте! Мама велела, чтобы вы непременно отведали!
Я отведал. С достоинством, неторопливо, вытерев сперва руки платком, взяли по ватрушке Коломыта и Шупик. Вышниченко не трогался с места и глядел в сторону.
– А ты? Бери, бери, что ж ты!
Михаил замотал головой – не хотел он этих ватрушек.
– Нет, нет, я тебя так не отпущу, мама велела, чтоб все ели, бери, слышишь?
– Бери! – холодно сказал Коломыта,
Почти не глядя, Вышниченко протянул деревянную, отяжелевшую руку и неловко взял угощение. Мы пошли домой, на ходу каждый вкусно похрустывал румяной корочкой. Один Миша всю дорогу нёс свою ватрушку в вытянутой руке, точно ужа или лягушку. Едва мы вошли в ворота, он отдал её первому попавшемуся малышу.
– Ешь, ешь, – буркнул он ошалевшему Артемчуку, который держал ватрушку обеими руками и удивлённо озирался.
* * *
– Послушай, – сказала мне Галя ещё в начале лета, – я давно хотела, да как-то не пришлось… А сейчас – не знаю – не поздно ли будет?..
И замолчала. Я поглядел на неё, выжидая:
– Что поздно?
– Я… я хотела бы… посадить деревце… яблоню.
– Да что же тут такого?
– Ничего.
– Ну и сажай на здоровье.
Через несколько дней я привёз из питомника саженец. Галя сама выкопала ямку, сняла с корней яблоньки рогожу, потом расправила корешки. Я было хотел ей помочь, но она мягко отвела мою руку. Сунулся Лира:
– Галина Константиновна, дайте я…
Она тихо отстранила и его. Я молча смотрел, как она вбила в дно ямы обстроганный кол, как бережно посадила деревце, проверила, не высоко ли оно стоит, – нет, всё правильно… Она заботливо уминала землю, потом привязала яблоньку к колышку, чтоб её не раскачивало ветром, а я всё стоял и смотрел с каким-то смутным чувством. Потом невольно поглядел на ребят – их много в этот час оказалось рядом – и по лицам увидел: они поняли, что Галя не просто сажает ещё одно деревце на нашем дворе, перед окнами, а вкладывает в это нехитрое дело какую-то особенную мысль. И вдруг меня будто толкнули в грудь. Конечно, эта догадка могла прийти мне одному! Но тут сзади кто-то прошептал:
– Костикова яблоня…
Это сказал не Митя, не Лира, а кто-то из новых, совсем недавно пришедших ребят – уже и они знали…
Яблонька прижилась. Галя бережно ухаживала за нею.
А потом случилось вот что.
Однажды Лира стал менять верёвку, которой яблоня была привязана к колышку. Он осторожно развязывал узел. Я это видел и решил, что Лира выполняет просьбу Гали. Удивился – обычно Галя ухаживала за своей питомицей сама, – но вмешиваться не стал. Наконец Лира распутал узел, приготовился сменить верёвку и тут увидел: мимо идёт Крещук.
– Эй, Федька!
Тот даже не взглянул. Это уже не впервые: Лиру как магнитом тянет к Феде, а Феде он ни к чему. И Фёдор не стесняется оттолкнуть его – недобрым словом, а то и просто плечом. Вот и сейчас Лира схватил его за руку. Федя, вдруг вскипев, обернулся и изо всех сил толкнул Лиру. Анатолий отлетел прямо на яблоньку, и она переломилась пополам.
– Не тронь! – крикнул я на бегу.
Яблонька повисла на тонкой кожице. Лира стоял рядом, беспомощно разведя руки, смуглое лицо его покрылось свинцовой бледностью. Откуда-то взялись ещё ребята, краем глаза я выхватил Лиду, тоже застывшую неподвижно.
– Лида! Бинт!
Она помчалась в дом.
Под нашим навесом вмиг отыскались две плоские дощечки. Я присел на корточки. Стараясь не повредить полоску коры и тонкие волокна древесины, поднял верхушку, пристроил её к основанию, заключил хрупкий ствол на месте перелома в лубок и, взяв у запыхавшейся Лиды марлю, принялся плотно бинтовать, точно сломанную руку. Вокруг было тихо, так тихо, будто и не стояли кольцом несколько десятков ребят.
– Ты думаешь, срастётся? – раздался надо мною тихий голос Гали.
– Думаю, срастётся, – ответил я, поднимая голову.
Голос её прозвучал ровно, и лицо не выдавало волнения, только сведённые брови вздрагивали.
– Галина Константиновна! – кинулся к ней Лира. – Это я сломал, простите меня…
Лицо его было смято жалостью и раскаянием.
Галя быстро провела ладонью по его чёрным взъерошенным волосам и ушла в дом. Мы молчали. Не я один, многие видели, как случилось, что Лира сломал яблоню.
– С ума сойти! – не выдержал Горошко. – А ты при чём?
Но Лира, видно, и не думал выгораживать Федю, он был искренне уверен, что сам во всём виноват.
– И чего я полез! – горестно сказал он. – Стал зачем-то верёвку менять. Галина Константиновна сказала – и так хорошо, а мне захотелось как лучше…
Я поглядел на Крещука. Лицо его было в красных пятнах, глаза невидяще смотрели куда-то в пространство.
– Слушай, Крещук… – звенящим голосом начала было Лида.
Но тут Федя встрепенулся и сломя голову побежал в дом, вслед за Галей.
* * *
Наше первое лето было и счастливым и трудным.
Хорошо было ощущать себя дома. Это чувство ко мне, как и к ребятам, пришло не сразу, и оно радовало. Когда мы сажали во дворе акацию, мы украшали свой дом. И если возвращались поздно из леса или с поля, навстречу теплились огни в окнах нашего дома. А если уходили, то, оглядываясь, видели, как кто-нибудь из домашних с порога или из окна машет вслед рукой.
Постепенно с листа бумаги наш план переселялся на землю, зеленел, наливался красками, соком ягод, обретал прохладную свежесть зрелых плодов и овощей – это тоже была радость. Но давалась она не легко. Может, только цветы повиновались нам не прекословя. Они цвели щедро, одни сменялись другими, и наш скромный двор стал наряден и весел: голубое озеро незабудок, пёстрая клумба глазастых маргариток, негаснущий костёр настурций – чего у нас только не было! Цветы росли и хорошели, благодарно воздавая нам своей красотой за каждую лейку воды.
Но свёкла, картофель, капуста! Как они мстили нам за то, в чём мы не были виноваты, – за беспощадное солнце, за раскалённый воздух того лета!
На капусту нашу ополчились все беды, какие только случаются в капустной жизни. Сперва налетела капустная муха – и мы без устали окучивали, насыпали возле стебля соломенную резку, сенную труху. Девочки вырезали воротники из бумаги, и мы на каждый стебель надели такой воротник, чтоб муха не пристроила своих яичек на грядке.
– Не столько того борща поешь, сколько мороки примешь, – сказал Вышниченко, утирая пот со лба.
– Борщ – не роскошь, а суровая необходимость, – откликнулся Митя, – и борщ мы тебе обеспечим!
– Я и сам себе обеспечу, – отвечал Выпшиченко, угрюмо обряжая капусту бумажным воротником.
Потом на капусту напали гусеница и бабочка-белянка. Это вредное существо выгрызает мякоть и оставляет от капустного листа одни жилки – получается этакое голубовато-зелёное кружево. Мы боролись с этой самой белянкой засучив рукава. Мы унитожали кладки яичек на ребристой изнанке капустного листа, а взрослых гусениц собирали и скармливали курам. Коломыта – тот настрогал палочек, намазал их капустным соком и натыкал в грядки: бабочки стали откладывать яички и на них.
– Она капустный запах любит, вот и попалась, – сказал Василий, собрав палочки, и не то чтобы мстительно, но с удовольствием швырнул их в печку.
– Что ж ты, сам каких-то два десятка настрогал, а всем не сказал? – спросила Лида.
Василий вскинул на неё глаза – в них недоумение. Он привык отвечать сам за себя. Увидит, что рядом Катаев действует не так, поправит. А вот какую-то свою придумку подсказать всем – на это у него пока догадки не хватает…
Но главное – тогда же, в августе, обрушилась на нас засуха. В ярко-синем небе ни облачка, не верится, что, бывало, оттуда хлестал дождь – тяжёлый, непроглядный ливень. Воздух раскалён, даже дышать трудно; а посевы требуют поливки, и не как-нибудь – лейкой, поверху, – а настоящей, щедрой, чтоб влага проникала до корня, чтоб напиться вволю. И больше всех хотела пить капуста: на её распластанный лист солнечные лучи падают отвесно и за день выпивают из кочана добрых полведра воды, – попробуй возмести эти полведра, когда дождя нет, – весь колодец вычерпаешь! Значит, остаётся одно: речка. Она не очень далеко, но под горой.
Каждый день один отряд только тем и занимался, что таскал вёдра, наполняя бочки снова и снова, без передышки. Истово трудился Коломыта, сварливо – Катаев, весело – Митя.
– Чёрт бы её подрал, эту капусту, пропади она пропадом, – приговаривал Николай.
– Слыхал такую пословицу: «Под силу беда со смехом, а невмочь беда со слезами»? – говорит Митя.
– А кто это плачет, может, я?
– Думаешь, непременно надо слёзы лить? Ты слёз не льёшь, а ноешь, ноешь хуже всяких слёз.
– Ничего я не ною, и отстань!
– Ох, и нервный же ты, – вздыхает Зина Костенко.
Николай свирепо смотрит на девочку и ни с того ни с сего опрокидывает ведро воды себе под ноги – ведро, которое он с таким трудом тащил из-под горки.
…Ночью я просыпаюсь невесть отчего и с минуту соображаю – что же меня разбудило? Выглядываю в окно – ночь лунная, тишина. Но нет, что-то не так. Не выхожу – выскакиваю из дому. Под горой у речки движение. Ребята набирают полные вёдра и передают друг другу по цепочке всё дальше, дальше в гору – к капустному полю. Будь у нас вдвое больше ребят, и тем досталось бы немало работы, а тут, без малышей, не так их много – тоненькая цепочка.
– Каждый может спать спокойно, а пожарный – никогда, – слышу я голос Мити.
Он их и вытащил, осеняет меня. Становлюсь в цепь, принимаю от Катаева ведро.
– Тише, расплещете! – говорит он.
Может, этой ночью я окончательно понял: мой дом здесь. Эти ребята – мои. Никуда я от них не хочу уходить. Даже назад, в мою Берёзовую.
II
Захара Петровича Ступку я разыскал в Криничанске. Он был первоклассный столяр, знал токарное и слесарное дело.
Ростом Захар Петрович был невелик, щуплый, востроносый, лицо с кулачок, и с этого лица то сурово, то словно бы с печалью и тревогой смотрели крохотные, глубоко запавшие острые глазки. А брови над ними нависли большие, густые и точно чужие на этом детски маленьком личике.
Моё предложение поехать к нам и обучать ребят ремеслу он поначалу выслушал без интереса. Потом начал набивать себе цену: он, мол, тоже не лыком шит, в учении понимает толк, через его руки прошло видимо-невидимо фабзайцев. Я ответил, что сразу это почуял, потому и уговариваю его, а не другого, и не отступлюсь, пока не уговорю.
– А чего меня улещать? – вдруг сказал он. – Я давно согласный.
Он и впрямь был превосходный мастер и неутомимый человек. Лентяев ненавидел и знаться с ними не желал.
– Моё дело учить, – говорил он упрямо, когда ему доказывали, что и нерадивого надо приохотить к труду, – а кто учиться не расположен, пускай мне глаза не мозолит.
Он умел и показать и объяснить, но едва замечал небрежность, лень, не стыдил, не увещевал, а попросту выгонял мальчишку из мастерской с одним и тем же напутствием:
– Пойди скажи, чтоб тебя там воспитали.
По выходным дням он запирался у себя в комнате и, судя по всему, пропускал рюмочку. К вечеру затягивал украинские песни – хриплым, простуженным голосом. В будни не пил, на работу являлся строгий и даже щёголеватый, в чистой, собственноручно выглаженной спецовке. Такой же до щёгольства доходящей аккуратности требовал и от ребят. Не терпел измазанных краской курток, ненавидел нечищеные башмаки или встрёпанные вихры.
– Иди отсюда, – говорил он какому-нибудь Вышниченко. – Не в хлев пришёл.
После долгих поисков, раздумий и размышлений – за какое дело взяться? – мы получили в Старопевске заказ на производство бильярдных столов. Дело это оказалось, в общем, не очень хитрое. Первый блин (он же стол), как и полагается, вышел комом – сукно легло неровно, морщило и коробилось, – но уже на следующем столе зелёная яркая поверхность была гладкой, как озеро в тихий день.
Ваня Горошко вместе с девочками плёл сетки – лузы. В первые же дни он пристроил подле себя планку с бахромой из ниток и время от времени заплетал из ниток косичку – одну, другую, третью…
– Это чтоб видно было, сколько я сделал сеток, – объяснил он мне. – Я быстрый, глядите, сколько я в день делаю! Я шустрый, за мной не угнаться.
Похвастать он, конечно, любил, но работал и вправду шустро. В этом нетрудно было убедиться – стоило сосчитать косички из ниток.
Постепенно для каждого стало важно не только то, как он сам справился с работой. Что из того, что ты своё дело сделал хорошо, когда Литвиненко кладёт краску неровно, за ним перекрашивай да перекрашивай. Вечером, глядишь, не на коне, а на верблюде плетётся твой отряд. А всё из-за чего? Из-за Литвиненко! Эй, Литвиненко, долго так будет?
Однажды Лира приплясывал у доски соревнования, потому что их отряд оказался впереди всех. И вдруг Искра сказал:
– Неправильно они впереди. Только нынче за контрольную по арифметике «плохо» получил. А в спальне у них вон сколько пылищи и окна грязные.
Что тут сталось! Лира кричал обо всём сразу: и что школа – одно, а мастерские – совсем другое. И что «плохо» он получил по чистой случайности («Вот и Федька скажет, и Колька скажет!») – он просто не понял задачку, а если бы понял, так и решил бы. И контрольная тут ни при чём, и пылища ни при чём, и окна грязные ни при чём, тут не окна считают и не пылищу, тут бильярдные столы, и зачем зря болтать! И Степан всегда так – вдруг ни с того ни с сего лезет со своей арифметикой, и окнами, и пылищей. И чего его слушать!
Слушать Лиру было одно удовольствие, что бы он ни вопил, – столько страсти он вкладывал в каждое слово, так сверкали его глаза, столько презрения звучало в голосе, когда он произносил «арифметика» или «пылища». И всё-таки через несколько дней на совете так и постановили: впереди может идти только тот отряд, у которого все дела хороши – и в школе и дома, а не только в мастерской. Да ещё надо не грубить, ни браниться. За каждое чёрное слово вычитают очки. Гм… а как же быть с Катаевым?
* * *
Однажды Казачок вернулся из Старопевска не один. Я был во дворе, он поманил меня.
– Вот, Семён Афанасьевич, рекомендую: Виктор Якушев. Мы встретились в вагоне, он водой торговал.
На скамейке сидит мальчик лет четырнадцати и задумчиво смотрит прямо перед собой. По всему видно – устал: ноги вытянуты, руки бессильно опущены, глаза погасшие. Рядом стоит ведро, в ведре – эмалированная кружка. Увидев меня, паренёк тяжело, по-стариковски поднимается.
– Я его уже и в роно оформил, – говорит Казачок. – Он у меня с путёвкой.
По вечерам мы тогда читали «Давида Копперфильда». В тот вечер Галя, устав читать, отложила книгу и сказала:
– Хватит на сегодня, пожалуй.
И все, по обыкновению, закричали:
– Ещё! Ещё! Ну, немножко!
Неожиданно Виктор Якушев протянул руку:
– Можно, я попробую?
На него посмотрели недоверчиво: ребятам, видно, казалось, что всё будет не так, даже сама книжка станет хуже, если читать начнёт кто-то другой.
Но Галя сказала, протягивая Якушеву книгу:
– Ну, спасибо, а то я устала. Вот отсюда – видишь? Ребята притихли, и в тишине раздался голос Виктора. Голос его – густой, спокойный – звучал мягко и полно, и когда умолкал, то казалось, от него, как от боя старинных часов, ещё долго что-то звучит в воздухе. С первой минуты я отметил этот не по-мальчишески глубокий и мягкий голос.
– Хорошо как читаешь! – сказала Галя, когда он кончил. – Учил тебя кто-нибудь?
– Нет. Я сам. Я люблю читать вслух, даже себе. – Виктор доверчиво посмотрел на Галю.
У него было нервное узкое лицо, бледное и худое, у левого глаза часто дёргалась какая-то жилка.
В школе Виктор сразу пошёл вровень с классом, даже чуть впереди. Он стал работать в школьной библиотеке – помогать Ольге Алексеевне, которая ведала книгами: специального библиотекаря не было. Он приносил из библиотеки книги, которые, по его мнению, стоило почитать вслух («Наверно, ребятам понравится») или просто для Гали.
И когда мы работали все вместе – во дворе, в огороде, – он старался держаться неподалёку от Гали, чтоб перемолвиться с ней словом или просто помолчать рядом. Работал он добросовестно, никогда не перекладывал своей доли на соседа. И если случалось, какая-нибудь из девочек отставала, а Виктор свой урок кончал, он тут же шёл навстречу отставшей с другой стороны грядки.
Одно меня раздражало. Рассказывая о чём-нибудь – о серьёзном ли, о пустяках ли, – он то и дело приговаривал:
– Вот кого хотите спросите… Вот честное слово… Да вот Ванюшка со мной шёл, он вам скажет…
Так обычно говорят люди, которые много лгут и не привыкли, что им могут верить без ссылки на свидетелей.
Он рассказал нам, что в Старопевске у него есть тётка. Он от неё ушёл – не хотел быть ей в тягость: у неё двое малых детей, зарплата небольшая.
– Я решил: пробьюсь в жизни сам.
– Продажей воды по вагонам?
Он посмотрел на меня серьёзным, долгим взглядом. Во взгляде этом не было укоризны, а только пристальность и желание понять – много ли яду вложил я в свой вопрос?
– Это он, чтоб перебиться… для начала… – ответила за Виктора Галя и тоже посмотрела на меня – сумрачно и с укором.
* * *
Галя бывала в школе чуть не каждый день. На родительские собрания тоже чаще всего ходила она. И стоило ей показаться на пороге, как классный руководитель говорил:
– Ну вот, пятьдесят процентов родителей уже здесь! Бывал в школе и я. Чаще всего мне приходилось разговаривать с завучем Костенецким.
Как сейчас вижу, сидит Яков Никанорович Костенецкий за столом – плотный, лысый, с большими вислыми усами и сердитыми бровями. Двигаются брови, морщины на лбу, двигаются, недовольно посапывая, ноздри широкого носа, двигаются усы над невидным ртом, который, должно быть, беззвучно ворчит что-то… И только глаза – стылые, неподвижные.
У него было к нам немало упрёков, в том числе и справедливых. Особенно допекал его Катаев; жалобам на Катаева не предвиделось конца.
Дома все понимали: Катаев уже не тот, каким пришёл к нам. И не то чтобы ребята притерпелись, нет, – он и в самом деле грубил меньше; как бы это сказать… почвы не было для грубости. Ребята отвечали кто шуткой – это самое полезное, – а кто и обидой, что тоже не проходило бесследно: нагрубив и обидев, Николай потом чувствовал себя не в своей тарелке, хотя, конечно, никогда в этом не сознался бы. Обижались чаще девочки: Лида – та не терпела резкого слова и постепенно стала попросту его избегать.
– Нет, Семён Афанасьевич, – говорила она, – я лучше сама сделаю, у нас с Катаевым ничего не получится.
Николай, слыша такие слова, презрительно фыркал. Но всё-таки он стал помягче. Он много бывал с Галей и малышами. Правда, поначалу он ходил с ними больше для того, чтобы отбить у Гали своих подопечных, но потом это забылось. За Ковалем и Артемчуком Катаев следил, как только мог, и уж их-то никогда не обижал. А однажды, заглянув в спальню, я увидел, как он, сидя на кровати, пришивал пуговицу к Сениной рубашке.
Его поразило, что Галя не ругала ни Лиру, ни Крещука за сломанное деревце.
– Да я бы им ввек не простил!! Я бы им за такое дело головы поотрывал! Я бы…
– Ты бы, ты бы!.. – передразнил Ваня Горошко.
А Митя сказал почти с грустью:
– Эх, брат, не понимаешь ты ничего…
Словом, дома он как-то притёрся к ребятам, к нам, и острые углы его характера уже не так вылезали. Мы хорошо его знали и не всякое лыко ставили в строку.
В школе всё пошло по-другому.
В первый же день Катаев не поздоровался с Яковом Никаноровичем, и тот сделал ему замечание. Николай что-то буркнул в ответ, однако назавтра поздоровался исправно – ещё на дороге, увидев завуча, снял шапку и внятно сказал:
– Здравствуйте!
На это Яков Никанорович заметил:
– Вот, а вчера забыл. Разве можно забывать здороваться?
– А чего поминать вчерашнее? – ответил Николай, и конечно же это прозвучало не слишком вежливо.
Костенецкий стал выговаривать ему. Выговаривал долго, не забыл и прошлогодний случай с Ольгой Алексеевной. Николай слушал непокорно, возражал на каждое замечание, а кончил чудовищной фразой:
– Да что вы ко мне привязались, в самом-то деле?
Привычка Якова Никаноровича поминать старое могла не то что Катаева – хоть кого вывести из терпения. Для него учителя и ученики были двумя враждебными лагерями, и ему постоянно хотелось учеников изловить, обличить, уличить, покарать и уж непременно напомнить про какой-нибудь старый грех. Старого поминать нельзя, не то человеку станет казаться, что никогда он не развяжется с прежними грехами, и неохота ему будет начинать новую жизнь. Яков же Никанорович только и делал, что шпынял Николая и каждый день Поминал ему прошлое. Николай ответил вспышкой дикого непослушания, начал всё делать назло. Если все сидели, он ставал, если Яков Никанорович велел встать – садился, и так во всём.
Поведение Катаева обсуждали на совете нашего дома, он отвечал одно: «А чего он ко мне пристаёт!» Мы доказывали ему, что, прав или неправ Костенецкий, а он, Катаев, ведёт себя возмутительно. Наконец пригрозили: если не обуздает себя, придётся отнять у него подшефных, потому что какой же это пример маленьким!
Был у меня длинный разговор с Яковом Никаноровичем. Доказать я ему ничего не доказал.
– Что же, по-вашему, я не вправе сказать ученику, что он плохо себя вёл? Что же мне, поощрять его? Этак вы распустите своих – с ними и вовсе сладу не будет.
Тут вмешался Иван Иванович. Он давно уже не называл моих «ваши дети». Внимательный и памятливый, он теперь знал почти всех наших ребят, а уж о Катаеве и говорить нечего – кто его не знал!
– Я думаю, – сказал он осторожно, – вам, Яков Никанорович, пока что не надо иметь с ним дела. Тут сломалась какая-то пружина, и вам на этом пути успеха не добиться…
Яков Никанорович был глубоко возмущён.
– Вот это я называю – идти на поводу у нарушителя дисциплины! – сказал он с обидой.
Но Иван Иванович настоял на своём. Сам он умел разговаривать с Катаевым спокойно, твёрдо, и на время действительно стало потише. Учителя почти не жаловались. Однако я чувствовал, что Николай снова сорвался. Я и прежде не достиг с ним душевной близости, он всё ещё приглядывался ко мне, но всё же мы, хоть и не взявшись за руки, шли в гору. А сейчас… сейчас мы опять покатились вниз.
В середине октября звено Лелюк копало свою свёклу. Копали днём и ночью при кострах, две недели кряду не покидали поля, жили в таборе. Наши ребята, сменяясь, помогали, хоть и сами были заняты по горло. Дома то и дело мы возвращались к разговору: пятьсот или меньше выйдет у Нади? Ведь столько свалилось на неё – заморозки, засуха, мотылёк!
– Когда давала обещание, должна была всё в расчёт взять, – говорит Василий Борисович.
Лида мотает головой – расчёта она не признаёт ни в чём.
Катаев ходит на копку каждый день – и в свой день, и не в свой. Возвращается, как и все, усталый, грязный. Подолгу умываясь, чертыхается и бубнит:
– Ну её к дьяволу, не пойду больше. Сама пускай копает. Что нам, до всех дело?
Вечером того дня я работал на поле вместе с ребятами. Сыпал мелкий тёплый дождь, костры дымили, размокшая земля липла к рукам, висла на подошвах пудовыми гирями. Дело шло к концу, гружёные пятитонки увозили свёклу на сахарозавод. Работали молча, яростно и уже из тех последних сил, когда кажется: если на минуту опустишь руки, потом не шевельнуть ими больше.
И вдруг я услышал рядом приглушённый голос:
– Ты не думай, если пятьсот не потянет, это ничего. Мы сговорились, мы напишем куда надо, что ты не виновата. Потому что стихийное бедствие!
Я едва верил ушам – это говорил Катаев! Я скосил глаза. Отсвет костра падал на его лицо. Оно было доброе, даже просительное, оно утешало.
– На биса мне ваши письма! Если пятьсот не потянет, мне тогда на белый свет не глядеть… – отозвалась Надя.
Эх, подумал я, злая девка! Обидеть в ответ на такие слова!
А на другой день, когда ребята умывались после работы, она. пришла к нам. Пришла такая – не узнать! Брови уже не сведены у переносья, белые зубы приоткрылись в улыбке.
– Добрый вам вечер! – сказала она. – С завода звонили – уже пятьсот, а ещё осталось, подсчитывают! Милости прошу к нам в гости ваших хлопцев. У нас там угощенье – напекли, наварили. Приходите! И этого… ну, такого… Колей звать… чтоб пришёл! Да вот он, – сказала она вдруг, выуживая Катаева из гущи столпившихся вокруг ребят. – Он, знаете, Семён Афанасьевич, он меня вчера утешал. А я его так шуганула – отстань, мол, без тебя тошно!
Она взяла Николая за руку, он, верный себе, руку вырвал. Надя повторила, смеясь:
– Приходи! Вот сейчас умойся, переодевайся и приходи со всеми. Да не сердись, на сердитых воду возят!
…А назавтра оказалось, что он отлучился из дому, никого не спросясь. Ещё через день – не пожелал отвечать урок в школе. Не одно, так другое…
Иногда мне казалось, что в нём живут два человека – один хочет и тепла и дружбы, другому всё нипочём. Этот второй старался быть непроницаемым для всего: для доброго слова, для общего дела. Я знал – надо запастись терпением, не ко всему придираться. Но и спускать, не замечать было нельзя.
* * *
– Послушай, откладывать больше неловко, – говорит Галя, – Иван Никитич опять напоминал. Уж если обещали, давай пойдём.
Скрепя сердце я повязываю галстук.
Идём лесом. Деревья давно уже стоят совсем голые, и воздух морозный, но снег ещё не выпал. Пахнет палым листом, немного – по старой памяти – грибами.
– Когда это мы с тобой в последний раз так ходили?
Что и говорить, давно так не ходили. Не поспеваем. Немного нам дарит наша работа таких вот вольных минут. А может быть, чем реже подарок, тем дороже и памятней…
День быстро гаснет, и к докторскому домику мы подходим уже в темноте. Из окон на дорогу падает тёплый свет. Не успели подняться на крыльцо, а дверь уже распахнулась.
– Милости просим! – слышится знакомый голос. – Входите, входите, ждём вас! Знакомьтесь, пожалуйста, моя жена Анна Павловна, свояченица Лидия Павловна.
У Гали круглые глаза. У меня, наверно, тоже. Но это не фокус, не обман зрения – они совсем одинаковые: высокие, худощавые; коротко стриженные прямые волосы; прямые, в одну линию брови; прямые носы; серые строгие глаза; одинаковые тёмные платья, с белыми воротничками. Прежде я никогда не мог запомнить, что это за родство такое – свояченица, но теперь, поглядев на Анну Павловну и Лидию Павловну, уже не спутаю: свояченица – это сестра жены.
– Милости просим в столовую, – приглашает Анна Павловна.
Простая комната, посредине круглый стол, уставленный всякой всячиной, больше домашнего приготовления. За столом – мальчик лет двенадцати, худой, бледный, светлые волосы причёсаны на косой пробор. Он не поднялся нам навстречу, только поглядел с любопытством.
– Это наш внук, – сказала Анна Павловна. – Славочка, познакомься.
– Здрасте! – не вставая с места, буркнул Славочка.
Уселись за стол. Я разглядывал белую, словно кружевную корзинку с домашним печеньем. Справа стояло блюдо с пирожными, тоже, видно, своими, слева – вазочка с конфетами. Хозяйка протянула мне стакан горячего крепкого чая, густого и красноватого на свет, как вино.
– Славочка, – спросила она, – какое пирожное ты хочешь?
– Крем со всех, – хладнокровно ответил мальчишка.
И седая женщина с прямыми строгими бровями, вооружась маленьким ножичком, стала осторожно снимать с пирожных крем на Славочкино блюдце.
– Аня! – негромко, с упрёком произнёс Иван Никитич.
Жена беспомощно взглянула на него, а Слава раздельно повторил:
– Крем со всех!
Я не глядел на Галю, но помнил: мы в гостях. И, не говоря ни слова, принялся размешивать сахар в своём стакане.
Анна Павловна усердно угощала нас, не решаясь только предлагать обезглавленные пирожные. Лидия Павловна пододвигала нам то печенье, то лимон. Иван Никитич хмурился, постукивая пальцами по подстаканнику. Слава безмятежно ковырял ложкой крем. Потом запустил руку в вазу с конфетами и положил перед собой целую пригоршню. Тягостное молчание прерывали только негромкие огорчённые возгласы Анны Павловны: «Но, Славочка!.. Слава, как же это!.. Славочка, прошу тебя…»
Заклинаний этих Слава явно не слышал. Он хватал одно, отодвигал другое, тянулся через стол за третьим, опрокинул на колени тётки стакан с чаем, сказав при этом: «Вечно ты…» – и на очередное испуганное междометие бабушки ответил хладнокровно: «Да ну тебя, много ты понимаешь». Наконец он шумно отодвинул стул, поднялся, похлопал себя по животу и вышел из комнаты, не удостоив нас больше ни единым взглядом.
Лидия Павловна сказала что-то о том, какая нынче стоит прекрасная осень.
– Подумайте, было каких-нибудь три-четыре дождливых дня, а теперь такая благодать.
Галя поспешно согласилась:
– Да, осень чудесная.
Анна Павловна понадеялась, что и зима будет хорошая, мягкая. На это ни у кого не достало мужества ответить. Допили чай. Я мельком глянул на Ивана Никитича. Губы его были крепко сжаты, лысина порозовела. Он молчал. Я не помогал ему. Теперь-то я понимал, почему он так расспрашивал о ребятах, так всматривался в их лица и переспрашивал: «Слушаются? А как вы добиваетесь послушания?»
– Пойдёмте ко мне, – сказал наконец Иван Никитич.
Мы прошли за ним в кабинет, сплошь заставленный книжными полками, уселись на низкий широкий диван.
– Видите ли, я хочу с вами посоветоваться, – начал он.
И мы с Галей услышали историю, которую и сами уже, посидев полчаса за чайным столом, могли бы в главных чертах рассказать.
Славин отец – крупный, инженер – живёт с 1929 года на Магнитке. Жена его, дочь Ивана Никитича, поехала с ним. Мальчика взять с собой на новое, необжитое место не решились, оставили у дедушки с бабушкой. Три года назад Славина мать умерла, а в прошлом году отец женился снова. Он давно уже не наведывался и пишет редко. Что поделаешь, новая семья… А воспитывают Славу две бабушки, точнее, бабушка и тётка.
– Ну, и… вы видите, к чему это привело. Никакого сладу. Н ничего не могу поделать.
– А в школу он ходит? – спросила Галя.
Оказалось, что в прошлом году Слава поставил бабушке жёсткое условие: если накануне экзаменов ему не купят велосипед, он на экзамены не пойдёт. Все, кто знал Славу, были уверены – так оно и будет. И велосипед купили. В начале нынешнего учебного года он потребовал, чтобы ему подарили фотоаппарат – и фотоаппарат тоже купили. Немного спустя он перестал ходить в школу и заявил встревоженной бабушке: «Хочу немецкую овчарку». Через несколько дней добыли и овчарку, и Слава снова пошёл в школу. Так же появились у него аквариум, «волшебный фонарь» и пинг-понг.
Впрочем, Слава не всегда ставит посещение школы в зависимость от подарков. Иногда он просто объявляет: «Не хочу», «Не пойду». Тогда бабушка говорит: «Он такой слабенький! Пусть отдохнёт».
За овчаркой ухаживает Славина бабушка. Чистит аквариум и меняет, воду Славина тётя. Самому Славе всё это давно надоело.
Иногда он гуляет по селу – и всякий раз кто-нибудь приходит на него жаловаться: то он ударил малыша, то залепил снежком в лицо старухе. «Слава очень нервный ребёнок», – говорит в таких случаях бабушка. Эту формулу усвоил и сам Слава. Когда ему делаешь замечание, он безмятежно смотрит тебе в лицо и объясняет: «Я очень нервный». На днях, развлекаясь, Слава вылил из окна кувшин воды на женщину, которая пришла звать Ивана Никитича к больному. Анна Павловна очень рассердилась. Она сказала сестре: «Это ты виновата, зачем ты поставила кувшин с водой на окно!»
Иногда Славе говорят: «Придётся тебя наказать!» Он отвечает: «Только попробуйте! Сбегу из дому!» Тогда бабушка начинает плакать. Разумеется, никто Славу не наказывает.
– На днях Анну Павловну вызвали в школу, – горько и брезгливо кривя рот, рассказывал Иван Никитич. – Выговаривали ей, объясняли, что она неправильно воспитывает внука. Она заявила: «Вы нечутко относитесь к Славе. Вы его не понимаете!» Когда я стараюсь убедить её, что не следует потакать Славе во всём, она отвечает: «Я не могу лишать ребёнка удовольствий, детство бывает только один раз». И всё остаётся по-прежнему. Жена моя разумная женщина и дочку воспитала толково – наша Лена была прекрасный человек, хороший инженер, отличный товарищ… А вот Славу… Она говорит: «Он у меня один остался, в нём смысл моей жизни… Я перед памятью Лены за него в ответе». И плачет. А вы думаете, он любит её? В прошлом году Анна Павловна сломала руку. Слава ни разу ни в чём не помог ей. Как-то она попросила открыть ей дверь, он ответил: «Не маленькая, сама откроешь». Каюсь, я… я его высек тогда.
Не сдержавшись, я облегчённо вздыхаю.
– Иван Никитич, – говорю я, – ну что вам сказать? Ни кулаком, ни ремнём тут не поможешь. Это, извините, чепуха. Я понимаю, все вы Славу очень любите. Но ведь с любовью тоже надо обращаться осторожно, как с лекарством или с пищей. Человек не может питаться одним шоколадом.
– Что же делать, – Семён Афанасьевич?
– Отправьте его к отцу на Магнитку.
– Жена ни за что не согласится. Ну, и отчасти права: там мачеха, чужой человек, а какой – неизвестно. Может быть, и хороший, а может… И, кроме того, понимаете, тут ещё одно. Анна Павловна с сестрой росли сиротами, без матери, тяжело. Когда у нас Лена маленькая была, время было такое: мы оба работали в земской больничке, дела по горло, нянчиться с ней было некогда. А теперь, знаете, Анна Павловна и не молода, и здоровье не то – не работает, только и мыслей, что о Славе. А у Лидии Павловны детей своих нет, для неё всё это новость. «Славочка, Славочка…» Вот и устроили ребёнку счастливое детство…
– Счастливое, гм… Ну, а как вы думаете – здесь что-нибудь может измениться? Можно Анну Павловну как-нибудь… м-м… вразумить?
– Боюсь, что нет…
– Так что ж тут советовать? Вы и сами всё понимаете. Только, по-моему, думать о Славе и о его судьбе надо сейчас, пока ещё не поздно сделать из него человека. А потом…
– Потом поздно будет. Да, я понимаю…
Он ходил по комнате хмурый, ссутулившийся.
– Вот что, Иван Никитич. Я бы вам предложил: отдайте его к нам. Но ведь Анна Павловна…
– Нет, она не согласится. Я уж думал и об этом.
– Скажите прямо, Иван Никитич: зачем же вы спрашиваете меня?
Он махнул рукой и устала опустился в кресло.
– Да, вы правы. Извините. Всё это ни к чему… Помолчали. Галя вздохнула. Лицо у неё стало сердитое, насупленное. Так, бывало, смотрели Костик и Лена, когда кто-нибудь из них нечаянно или сгоряча делал больно другому: и ушибленное место болит, и себя жалко, и сдачи дать совестно – а хочется и сдачи дать, и, пожалуй, заплакать.
Через минуту мы поднялись. Проводить нас вышли Анна Павловна и Лидия Павловна. Они благодарили нас за то, что мы их навестили, очень просили приходить ещё.
– Вы мне разрешите как-нибудь вернуться к нашему разговору? – сказал на прощание Иван Никитич.
…Наконец-то мы снова шагаем по тихой лесной дороге.
– Ну вот и побывали в гостях, – говорю я. – Теперь смотри, раньше чем через год не зови – не пойду!
Галя засмеялась. Но тут же сказала, что ей очень жалко всех: и Ивана Никитича, и Анну Павловну, и Лидию Павловну. Такие славные люди, такие у всех хорошие лица… И видно, всем было так неприятно… Жаль их.
Я слушал её и снова видел перед собой Ивана Никитича. Да, хорошее у него лицо. Умное, серьёзное. Высокий лоб. Сильный, одарённый человек. У него такие талантливые руки, такой зоркий взгляд. Скольким людям он возвратил здоровье, а может быть, и спас жизнь. Так почему же он позволяет, чтобы у него в доме совершалось преступление? Если исход будет трагический – а он не может быть иным, – кто станет отвечать за исковерканную, неудачную жизнь? Тогда поздно будет разбирать это с точки зрения педагогической, психологической и со всех иных возможных точек зрения,
– Нет, – сказал я Гале, – мне их не жаль!
* * *
После памятного первомайского вечера комсомольцы сахарозавода не забывали нас, за лето дружба наша окрепла. Недели за две перед Ноябрьскими праздниками нас снова навестили Маша Горошко с двумя подругами. Лица у них были весёлые, таинственные. Взяв список ребят, они против каждой фамилии помечали: «белый», «чёрный», «рудый», а если не знали кого, говорили:
– Ну-ка, приведите его, поглядеть надо,
– На что вам? – приставали наши.
– Да уж надо, – туманно отвечали девушки.
Секрет раскрылся 8 ноября. Комсомольцы приехали к нам в гости. А в конце вечера они открыли большой ящик, на который мы поглядывали с интересом, но из деликатности но спрашивали, откуда он взялся и зачем.
– Кто у вас тут будет Настасья Величко? Это ты и есть Величко? Тут написано «беленькая». Покажись. И вправду беленькая? Вправду! Ну, держи розовую тканину, раз беленькая… А ты чёрнобривый – тебе на белую рубаху в самый раз. Держи, Лира!.. А ты рудый? Тебе всё пойдёт, ты счастливый. Гляди, какой ситчик, всем ситцам ситец!
Такими словами, точно горохом, сыпал Петро – лёгкий и быстрый в движениях паренёк чуть постарше Мити. Он говорил и действовал без передышки: вынет материю, бойким глазом глянет в список, потом на мальчишку или девчонку, чёрнобривца или рудого, вручит подарок и тотчас выкликает новое имя. А они только и поспевали промолвить «спасибо», на то, чтобы растрогаться, времени уже не было.
Когда комсомольцы уехали, Зина Костенко спросила:
– А когда сошьём?
И вдруг Виктор Якушев сказал:
– По-моему, шить не надо. Пускай лежит. Когда мы 6yдем выходить из детдома, у каждого будет припасено что-нибудь. Вот этот ситец, и ещё что-нибудь наберётся к тому времени.
– Ишь, – сказал Ступка, – разумный какой парень! Про чёрный день думает!
Нельзя было понять, что в его голосе – одобрение или насмешка.
– Чего там – чёрный день! – сказала Лючия Ринальдовна. – Не хочу никого обижать, да ведь ситчик-то простенький – что он будет через несколько лет? Рассыплется! Надо шить к весне. Будет у каждого новая рубашка или там блузочка – вот и хорошо.
– А почему, когда мы будем выходить, это будет чёрный день? – спросил Горошко.
– Это просто так говорится, – ответил ему Якушев. – А если подумать, правда – что же у нас будет? У других – отцы, матери. А мы? Не одеты, не обуты.
– Почему это не одеты? Почему не обуты? – Горошко задет, лицо у него непривычно озабоченное.
– Каждый, кто станет работать, будет и одет и обут, – вставляет Василий Борисович. – Ну, а кто станет ждать, чтоб для него напасли, тот, конечно… Кроме того, ты, Виктор, знаешь: от дохода с мастерских часть пойдёт в фонд совета. Из этого фонда каждому будет доля на обзаведение на первых порах самостоятельной жизни. И кроме того – зарплата.
– Какая там зарплата! – произнёс Якушев.
– Станешь робыть добре – и зарплата будет добрая, – снова откликнулся Ступка. – Ежели ты такой разумный, скопишь себе довольно…
– А когда шить будем? – робко вступает Настя.
– Скоро и начнём, – говорю я. – Если все девочки возьмутся, то и не к весне, а к Новому году будем с обновкой.
– Я сам себе сошью! – говорит Горошко. – Лучше всех!
* * *
Вскоре после праздников явился инспектор Кляп. Он сообщил, что ему известно: комсомольцы сахарозавода преподнесли воспитанникам подарки.
– Да, – подтвердил я, – верно, преподнесли.
– Заприходованы они?
– Нет, не заприходованы.
– Почему?
Признаться, мне и в голову не пришло, что подарки надо заприходовать. Где они? В швейной мастерской.
Кляп идёт в швейную мастерскую, вынимает из ящика свёртки ситца, пересчитывает.
– На десять человек не хватает. Где остальное?
– Значит, у ребят в тумбочках.
– Кому принадлежит этот кусок?
– Не знаю.
– Как же вы не знаете?
– Но ведь дети знают, каждый помнит свой цвет, а по величине куски все одинаковые, по два метра, – что ж тут мудрёного?
Всегда розовые щёки Кляпа густо багровеют. Даже смотреть страшновато: вот-вот его хватит удар!
– Да вы понимаете, что это такое? Что это за бесхозяйственность странная? Как вы смели не заприходовать? И десяти кусков не хватает! Очень просто наживаетесь, товарищ Карабанов! Вот я велю сейчас обыскать вашу квартиру!
Я делаю шаг к нему, и тут между нами становится Василий Борисович.
– Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, – говорит он.
Кляп передёргивает плечами и идёт к дверям.
– Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! – кричит он уже за порогом.
– Возьмите себя в руки, – сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.
Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь. Уеду. Пускай меня пошлют хоть к чёрту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно всё пропадом.
Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.
– Заявление об уходе? – спрашивает он.
Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.
– Я перестану вас уважать, если вы уйдёте.
– Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?
– Нет. Но спорить с Кляпом таким образом – это, по-моему, малодушие.
– Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда ещё могу уйти.
– Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба… да ещё истеричная.
– Ого! – Отшвырнув заявление, я встаю.
Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу – глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.
– Антон Семёнович тоже не стал терпеть издевательства, – говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. – Он ушёл, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же…
– Как вы смеете сравнивать? – обрывает меня Казачок. – Он восемь лет боролся – и не бежал, а ушёл, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы… Впрочем, как знаете, вы не малый ребёнок, в конце-то концов!
Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление… Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе – не до него мне было.
Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затенённой газетным листом лампы я увидел – её глаза блестят и сон далеко.
– Слышала? – спросил я.
– Слышала.
– И что скажешь?
– Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдёшь.
* * *
Зима стояла тёплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая – с лихим посвистом он нёсся на санках прямо на тусклый речной лёд.
Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моём приказе.
– А я что, я не на коньках! – ответил он беспечно.
– Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?
– Не глухой.
А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его верная, неотвязная тень – Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия – всё равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.
– Покатили на речку? – предложил он Феде.
– Семён Афанасьевич не велел на речку, – напомнил Лира.
– А может, Семён Афанасьевич велел тебе соску сосать?
– Э-эй! – предостерегающе поднял голос Лира.
– Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! – сказал Крещук. – Садись, поедем.
Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лёд; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лёд хрустнул, и Федя погрузился в воду.
Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лёд снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки – он запутался в верёвке.
Митя лёг плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева. Тот вырвался с криком:
– Меня потом!
Выругавшись, Митя ухватил и вытащил Лиру, отпихнул его подальше от края, но тут лёд треснул, и Король оказался по плечи в ледяной воде. Подцепив Катаева за волосы, он вышвырнул его на лёд. Николай уже не смел сопротивляться. Тут подоспел я. Что долго рассказывать – я тоже оказался в воде: лёд был совсем хрупкий. Я разрезал верёвку, сани отпустили Крещука, и я кое-как добрался с мальчишкой до берега.
С берега мне протянул руку Василий. Я вскарабкался, не выпуская из рук потерявшего сознание Федю, потом помог вылезти Мите.
– Я, я один виноват! Это всё я! – плача, кричал Катаев. – Я один, они ни при чём…
– Потом разберёмся, – оборвал я. – Беги домой! Быстро!
Я бежал, неся на руках Федю, как два года назад Лиру.
Жгла мокрая одежда, спирало дыхание, все мысли были об одном: добежать поскорей! И только на секунду мелькнуло: сколько же раз мне ещё предстоит выуживать этих отчаянных из колодцев и прорубей?
За мной, стуча зубами, бежал Катаев и всё повторял как одержимый:
– Я, я один! Они ни при чём!
Принявшие ледяную ванну попали в руки Гали и Лючии Ринальдовны. Их растирали спиртом, поили малиной из запасов Лючии Ринальдовны, укладывали в постель – ускользнуть от этих забот сумели только мы с Митей. Мы тоже растёрлись до того, что уж не знаю, как с нас кожа клочьями не полезла, переоделись во всё сухое, и, сидя в кухне, глотали горячий чай. Всё население нашего дома ломилось в кухню, чтобы услышать в подробностях, как было дело. Коломыта на сей раз не скупился на слова и не жалел красок, хотя сам примчался к шапочному разбору. Ребята рвались к нам, но Митя щёлкнул задвижкой и уселся допивать чай.
– Семён Афанасьевич! Ми-и-итя!.. Ну, Ми-и-итя!.. Се-мё-он Афанасьевич! – слышался из-за двери вопль Горошко.
– Теперь покоя не дадут, – пробурчал Король.
А согревшись, мы пошли в больничку. И не помню, когда эта белая комнатка была так населена: сюда втащили третью кровать, всех троих уложили и укутали потеплее.
– Не лягу я, – начал было Катаев.
– Я тебе дам «не лягу»! – взорвалась Лючия Ринальдовна.
Николай умолк. Сперва он искал моего взгляда, но я на него не смотрел. Тогда он повернулся на другой бок и стал рассматривать белую, ничем не примечательную стену.
Лира разогрелся, ровный румянец показался на его смуглых щёках. И только Федю била дрожь. Сознание вернулось к нему, но зубы его стучали. На скулах выступили красные пятна, глаза влажно блестели. Лира в немом испуге смотрел на приятеля.
* * *
Назавтра Иван Никитич нашёл у Феди воспаление лёгких. Я думаю, Катаев дорого дал бы, чтоб воспаление досталось на его долю, но он и Лира были совершенно здоровы.
Лира, придя из школы, всё время вертелся неподалёку от больнички, готовый выполнить любое поручение Гали. Поначалу тут же маячил и Николай, но к нему Галя не обращалась. Ребята понимали, что ему худо, и не упрекали его. Но образовался какой-то невидимый круг, через который он не мог перешагнуть. Никому не хотелось говорить с Николаем, посочувствовать ему. Но стоило появиться в столовой Лире – и его тотчас окружали, теребили, расспрашивали.
Катаев жаждал наказания – самого тяжёлого! – он рад был бы любым упрёкам, лишь бы как-то искупить свою вину. Но я до поры до времени отложил разговор с ним.
Галя, как и всегда, когда у нас кто-нибудь хворал всерьёз, почти не выходила из больнички. Первые два дня Федя лежал пластом. Жар сделал неузнаваемым его лицо – всегда бледное, оно теперь пылало, точно обожжённое. Дышал он трудно, со свистом, и не говорил, а шептал, едва шевеля губами. Одного его не оставляли. Если Гале надо было отлучиться, её сменяла Лида.
В белом халате и косынке Лида, видно, чувствовала себя без малого Иваном Никитичем. Она тщательно отмеряла лекарство, записывала температуру, мягко справлялась:
– Укрыть тебя ещё? Не холодно тебе?
Федя оказался покладистым больным: безропотно глотал все лекарства, терпел банки и горчичники, не хныкал, не жаловался, только отказывался от всякой еды и то и дело просил пить. К концу второго дня он вдруг спросил:
– Всех вытащили?
И, услышав успокоительный ответ, произнёс с облегчением:
– А я боялся…
Однако ночью он снова стал допытываться:
– Всех вытащили? И Кольку?
И мы перестали понимать, когда он бредит, а когда приходит в себя. По ночам он часто звал мать и, случалось, называл Галю «мама».
Потом температура упала. Федя лежал бледный, осунувшийся. Зайдя его проведать, я увидел, что по щёкам его текут слёзы. Я отвёл глаза. Он сказал, словно извиняясь:
– Я не плачу, это просто так.
– Это от слабости, от потери сил, – поспешила на помощь Галя,
Выздоравливающего после тяжкой болезни всегда узнаёшь по лицу, по голосу, по аппетиту, наконец! К человеку возвращаются силы, в его глазах уже нет усталости, равнодушия – в них светится новое любопытство ко всему на свете. Федя выздоравливал безрадостно. Он лежал целыми днями, глядя куда-то прямо перед собою, словно сквозь стену, молчаливый, неподвижный, ушедший в себя.
Катаев Федю не навещал, и Федя о нём больше не спрашивал.
* * *
– Ну вот, Николай, Феде лучше, его жизни больше не угрожает опасность. Раньше я не хотел тебя тревожить. А теперь расскажи мне всё, как было, по порядку.
Глядя куда-то вбок, мимо моего уха, он стал рассказывать – с трудом, будто клещами вытаскивал из себя каждое слово. Но рассказывал честно, ничего не пропуская.
– …Тут я ему говорю: «А может, Семён Афанасьевич велел тебе соску сосать?»
И только об одном – как сам бултыхнулся в воду вслед за Крещуком – он не упомянул.
– Ты помнишь, как я не велел тебе скатываться в речку.
– Помню…
Спрашивать: «Почему же в таком случае…» – было бессмысленно. Теперь Николай смотрел вниз, плотно сжав губы, сдвинув негустые брови.
– Вот что, Катаев. Наш дом, наши правила тебе не по сердцу. Ты не глуп, понимаешь, чего от тебя хотят. Но жить, как мы живём, не желаешь. Что ж, я не стану ждать, пока ты мне перетопишь всех ребят. Вот тебе письмо к заведующему роно. Я не могу больше оставлять тебя здесь.
Мне показалось – он ошеломлён. Дрогнули губы, брови. Глаза, до сих пор избегавшие меня, встретились с моими, явственно спрашивая: «Ты это вправду?!» Но вслух он только сказал не сразу и негромко, чуть охрипшим голосом:
– Ну что ж… как хотите.
Я встал, открыл дверь в коридор.
– Гриша, – сказал я попавшемуся мне на глаза Витязю, – найди Искру, скажи, чтоб пришёл ко мне.
Степан явился тотчас.
– Завтра после уроков запряжёшь Воронка и отвезёшь Катаева в роно, – сказал я ему.
– Да тут далеко ли? Может, так пойдёт?
– Нет, Николая надо отправить с вещами. Какой-никакой сундучок, а сейчас и скользко и мокро, и снег и дождь. Возьмёшь у Коломыты лошадь – и с богом, как говорится. Вот тебе письмо, отдашь товарищу Коробейникову. И постарайся так, чтоб тебе до темноты вернуться.
– Мне? А… – Искра оборвал себя на полуслове. – Хорошо, Семён Афанасьевич. Ответа дожидаться?
– Спроси у товарища Коробейникова, не надо ли чего передать. Он скажет.
Передо мной Катаев мог петушиться сколько угодно. Но наедине с собой не распетушишься. О чём он думал в эту последнюю ночь в нашем доме? За плечами у него было уже немало детских домов, и я знаю – ни об одном из них он не жалел. Он не унёс оттуда ни дружбы (никто ему не писал), ни тёплых воспоминаний. Никогда он не говорил, как другие: «вот, когда я жил там-то, у нас делали так-то». Или: «А хорошая учительница была в Белых Песках…» А про наши Черешенки – я мог побиться об заклад – он скопил в своём сердце немало такого, что было ему дорого. Хоть и доставалось ему часто, хоть он и глядел букой, хоть не раз мы слышали: «Да пропади всё пропадом!» – а здесь он был дома. Он знал, что всегда может прийти к Гале и встретит участие, доброе слово, улыбку. Он знал, что всех обрадует, если он получит «отлично», и огорчит плохая отметка. «С такими-то способностями!» – скажет Лючия Ринальдовна. Знал, что, если очень разбушуется и перессорится со всеми, на выручку придёт Митя: «Будет тебе, горячая голова, пойдём-ка!» Наконец, тут были двое, которым он был нужен, а человеку очень важно знать, что он кому-нибудь нужен! Паня Коваль и Сеня Артемчук любили его. Это его они просили поглядеть, так ли сделаны уроки, ему поверяли всё, что с ними случилось плохого или хорошего, ему первому показывали оторвавшуюся подмётку.
Притом, как бы ни относился Николай ко мне и к Василию Борисовичу – от нас ему доставалось больше всего, – он был уверен, что за нами он не пропадёт. Он мог злиться, обижаться, иметь зуб против нас, но он знал: дом и дети – это и есть наша жизнь, главная наша забота.
Но он ни словом не дал понять, что творится в его душе. Не сказал мне: «Больше этого никогда не будет, простите». Не просил заступа ни у Гали, ни у Казачка. Ничего не сказал Пане и Сене – малыши не знали, чем кончился разговор у меня в кабинете. А Искра, который всё понял, тоже молчал.
Из школы на другой день Катаев вернулся часом раньше положенного.
– Отпросился, – пояснил он, встретив мой взгляд. – Можно, я выйду один, а Степан меня с вещами догонит?
– А ребят дождаться не хочешь?
– Долгие проводы – лишние слёзы, – ответил он сурово. – Можно, с Федькой попрощаюсь?
Это было жестоко, но иначе поступить я не мог:
– Нет, его волновать нельзя.
– Нельзя… ну что ж. До свидания, Семён Афанасьевич.
– Будь здоров.
– Можно, я пока Огурчика оставлю? Чего зря по морозу… Я за ним потом…
– Что ж, оставляй.
Вернулись из школы ребята. Они ещё в дом не успели войти, а уж невесть как – нюхом, должно быть, – узнали о случившемся. Кто ахнул, кто сказал: «Увидит, что в гостях хорошо, а дома лучше!» Некоторые неуверенно повторяли: «А может, вернётся?»
С Коробейниковым я был знаком давно. Прежде он был инспектором по детским домам, и все знали: его приезд не вносит суеты, никого не пугает и не тревожит. Когда он появлялся, нас не лихорадило, и после его отъезда ни у кого не оставалось оскомины. Нет, это был не Кляп. Теперь он заведовал районным отделом народного образования, и вот ему-то я и вручал судьбу Николая Катаева.
* * *
– Что, насовсем? – спросил Степан, нагнав Николая и поджидая, пока он усядется в сани.
– Насовсем.
– А ты просил, чтоб оставили?
– Вот ещё, просить!
Доехали до роно, вошли к Коробейникову. Степан поздоровался, отдал письмо. Николай только голову нагнул и не глядел ни на кого.
– Плохо дело, – сказал Коробейников, прочитав письмо.
Николай молчал.
– Ответ будет? – спросил Искра.
– Да нет, что ж тут отвечать. Я завтра увижу Семёна Афанасьевича. Можешь идти, передай привет.
Искра вышел, и о дальнейшем я знаю уже не от него.
– Плохо, плохо твоё дело, – повторил Коробейников, пристально глядя на Катаева.
Тот встретил его взгляд и не отвёл глаза, видимо решив испить всю чашу до дна.
– Так, так… – размышлял вслух Коробейников. – Надо подумать о другом детдоме. Сейчас сообразим…
И вдруг – словно с моста в воду! – Николай сказал:
– Я хочу обратно!
– Как же это – обратно?
– Я никуда не хочу. Я хочу обратно, – повторял Катаев. – Никуда не пойду, только назад в Черешенки…
– Не знаю, право, как тебе помочь. Теперь тебя назад не примут.
– А вы прикажите! Вы Семёну Афанасьевичу начальство, он вас должен послушаться!
– Э, брат! Ты, я вижу, на коне хочешь въехать обратно?
Николай опустил голову, махнул рукой:
– Да нет, это я так… сдуру… Вы лучше его попросите. Вы попросите его, товарищ Коробейников! Он, знаете, он и сам хотел меня оставить, да после такого случая нельзя. А если вы скажете…
– Что же я скажу?
– Вы скажите, что ручаетесь… что я обещался… что ни в жизни, никогда больше… ну, сами знаете, что сказать! Скажите – в других домах места нету.
– Гм… Что ж, ты меня учишь врать?
Николай понурился, не зная, как ещё уговаривать неподатливое начальство.
– Вот что, – сказал Коробейников. – Обещать тебе я ничего не могу. Попробую написать Семёну Афанасьевичу. Попрошу снова тебя принять, но только с испытательным сроком. А уж если откажет, ничего не поделаешь!
Николай вскочил.
– Погоди. Провожатый-то твой, наверно, уехал?
– И пускай! На что он мне! Тут близко, сундук не тяжёлый, ну его, сундук, а то завтра за ним приеду, да в нём и весу-то нет!
– Погоди всё же. Письмо-то ведь я ещё не написал.
Полчаса Николай провёл как на горячих угольях. Коробейников писал, искоса поглядывая на него. «Я думал – сорвётся и побежит без всякого письма», – рассказывал он мне потом.
– Ну, держи.
Дрожащими руками Катаев схватил конверт и, не поблагодарив, выбежал на улицу.
Во дворе ещё мёрз Искра с повозкой.
– Куда направили?
– Скорее, скорее! Домой!
– Врёшь?!
– Да говорю же тебе, домой. К нам обратно. Скорей!
Они гнали Воронка так, словно за ними была погоня. Увидев их из окна, я без слов всё понял. Но тут, в самую последнюю минуту, Николай струсил: он остался в повозке, и Искра один вошёл ко мне с письмом Коробейникова.
* * *
Как-то вечером Галя сидела возле Фединой постели. Лампа была затенена, Федя спал, а Галя чинила Леночке платье. Потом подняла глаза и встретила Федин взгляд.
– Не спишь? – удивилась она. – Хочешь пить?
Он покачал головой. Снова наступила тишина. Шли минуты. Гале показалось, что мальчик опять засыпает, он прикрыл глаза и не шевелился. И вдруг она услышала:
– Что я вам хочу сказать, Галина Константиновна.
И Федя заговорил. Он рассказывал сначала спокойно, потом всё больше волнуясь, Галя слушала, не прерывая. Она понимала: как ни опасно для Феди волнение, лучше ему наконец выговориться, ничего больше не прятать и не таить.
Федя жил с матерью и братишкой неподалёку от Полтавы («Недалеко от Полтавы», – это он сказал не сразу). Отца не помнил. Мать работала на швейной фабрике.
– Вот так мы и жили. Очень даже хорошо жили…
Федя умолк. Галя не мешала ему собираться с мыслями.
Но молчал он так долго, что Галя уже подумала – не уснул ли? Подняла глаза и встретила напряжённый, пристальный взгляд.
– Да? – тихо сказала она.
Как-то Феде поручили в классе нарисовать заголовок для стенгазеты. Дома он разложил кисти, краски и принялся за работу. Всё шло очень хорошо: буквы получались красивые и краска ложилась ровно. Только братишка всё вертелся под рукой. Федя несколько раз велел ему уйти, а он не слушался. А дотом как-то так повернулся и опрокинул пузырёк с красной тушью на стенгазету. Вся Федина работа была испорчена. Федя с кулаками кинулся на брата. В разгар потасовки вошла мать, отняла братишку, дала Феде подзатыльник («Она меня никогда не била, а тут ударила»), долго ругала его и сказала, что он месяц не будет ходить в кино и обещанных новых красок не получит.
На другой день ребята со двора позвали его на новую картину. Федя отказался. Отказался он и во второй раз, и в третий. К нему пристали – почему? Он рассказал, как было дело, и тогда один мальчик вдруг говорит: «Ну, известно, не родная мать-то».
Федя снова умолк и молчал так долго, что Галя готова была спросить – что же дальше?
– Я ему не поверил! – вдруг быстро заговорил Федя. – Я ему… Я его так отлупил! Потом побежал к его матери, спросил, а она не смотрит на меня и говорит: «Что ты слушаешь Лёшку, врёт он». А сама на меня не смотрит… Галина Константиновна! – продолжал он с надрывом. – Стал я замечать… раньше дурак был, не видел, а теперь всё вижу: не так она со мной обращается. Егору и то и сё, а мне – нет. Его и так и сяк, а на меня даже не глядит…
И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала («А меня чуть что – сразу ругать!»). И перед сном к Егору подойдёт, укроет, чего-нибудь ему так скажет, а мне только: «Спи, спи…»
– Да ведь он же маленький. С маленькими всегда…
– Вот и она тоже всегда: «Он маленький… Егорушка маленький…» – горько сказал Федя. – А я большой – всё на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал, зачем не подмёл… Раньше не видел, а теперь всё увидел. И зачем врала? Сама: «Никогда не ври, никогда не ври, если скажешь правду – полвины долой». А сама… Я тогда сразу всё понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остаётся со своим Егорушкой, и зачем я им нужен – не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?
Он ушёл, не оставив ни письма, ни привета. Ушёл с твёрдым решением никогда не возвращаться.
– Не хочешь возвращаться – не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать она тебе, как она страдает, мучается – где ты? Ведь она тебя любит.
– Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу. – Федя даже приподнялся.
Галя мягко уложила его.
– Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда писать.
Опять помолчали.
– А можно, Федя, я расскажу Семёну Афанасьевичу?
– Рассказывайте. Только если он…
– Нет, нет, я всё ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем…
Снова молчание.
– Ты знаешь, Федя, что Семёна Афанасьевича воспитал чужой ему человек?
– Знаю.
– А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?
– Знаю.
– Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребёнку, как к своему?
– Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.
– Ну, спи.
Он не спал ещё долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине, подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал ровно. Галя поправила на нём одеяло и вышла из комнаты.
Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала Феде жизнь.
Почему-то, и не зная её, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках много могла рассказать… О жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании, чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой – ведь иначе штопка будет заметна…
Может быть, всё и кончалось такой вот заботой об одёже-обуже? Нет, не похоже на то. Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить себе – какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах, которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами мать читала детям вслух. «Это когда я ещё не умел читать. А потом я стал читать, а они слушали. Егор рисует, а мама… – тут Федя запинался и хмурился, – чего-нибудь шьёт или чинит – вот как Галина Константиновна…»
Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно кончался горькими обвинениями и укорами («Это Егор любил, чтоб читали, а сам не умел, вот она и говорила – почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода, так: „Давай дадим Егорушке, он маленький“).
Это было самое тяжкое в его рассказах – во что бы то ни стало он старался всё очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью, он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всём искал пристрастие и несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днём, минута за минутой. Но рассказывал он зло, мстительно, как будто на всё своё прошлое смотрел сквозь осколок закопчённого стекла.
Хоть мы и обещали Феде, что против его воли не станем разыскивать его семью, я на этот раз не считал себя вправе свято соблюдать обещание. Я просто обязан был как-то дать знать этой женщине хотя бы об одном: мальчик жив и здоров. Родная она ему или не родная, а уж наверно не находит себе места. Разведать, в каких городах близ Полтавы есть швейные фабрики, – дело нехитрое. Я написал по нескольким адресам. Сообщил, что мальчик Федя Крещук, тринадцати лет, находится у нас, но что я пишу без его ведома, и просил со всеми вопросами обращаться только ко мне.
* * *
Есть на свете очень трудная вещь, называется она «последнее предупреждение».
Верно, бывает, надо сказать человеку: «Смотри, предупреждаю тебя в последний раз».
Но я знаю по опыту – предупреждённый, хоть и полон самых лучших намерений, тотчас же оступится. Как говорят ребята, с перепугу. Он и сам хочет за собой уследить, знает, что и другие смотрят за каждым его шагом – и от напряжения срывается. А с характером Катаева, думал я, с его привычной грубостью это почти неизбежно. Поэтому надо, чтобы он не ощущал постоянно этой угрозы последнего предупреждения, чтобы оно не давило его ежеминутно. Может быть, и Николай смутно это понимал. Он сказал Гале:
– Перейти бы мне к вам в отряд. Можно?
– Что так?
Николай помялся:
– Да так… хочется мне. Попросите Семёна Афанасьева, а?
– Я не прочь. Только поладим ли мы? Я не прощаю грубости.
– Когда это я вам грубо говорил?
– Разве дело только во мне? Я иной раз просто слышать не могу, как ты разговариваешь о людьми.
– Галина Константиновна… вот увидите!
Совет нашего дома согласился перевести Николая в отряд Коломыты. Я думаю – все, как и я, понимали: Катаев надеется, что с помощью Гали ему легче будет сдержаться и не найдёт коса на камень.
Для себя я взял это на заметку, как напоминание и укор. Я больше люблю хирургию, лучше умею рубануть сплеча, а Галя умеет добиваться своего исподволь, не уставая и не горячась.
Теперь я реже сталкивался с Катаевым – он был при Гале почти неотлучно. Дома пока всё шло отлично, из школы жалоб не было, но я не обольщался. Радоваться рано, подъём в гору лёгким не бывает. Я даже подозревал, что какие-то случаи до меня не доходят. Не то чтобы Николая покрывали, скорее, берегли, спускали ему иную мелочь, понимая, что трудно человеку в короткий срок разделаться с самим собой.
Однажды я пришёл на урок арифметики в пятый класс. Оказалось, будет контрольная. На контрольной мне сидеть не хотелось, но уйти было уже неловко. Я сел на заднюю парту и старался быть тише воды ниже травы. Иван Иванович написал на доске два варианта работы; мой ряд решал одну задачу и пример, соседний – другую. Класс углубился в математические размышления. Я тоже принялся решать. И вдруг услышал голос Ивана Ивановича:
– Катаев! Почему у тебя на парте учебник? Убери его.
И безмятежный ответ Николая:
– А он мне не мешает.
Все ребята разом обернулись ко мне, не обернулся один Николай, только его спина, плечи, вдруг словно ставшие уже, и уши, вспыхнувшие как маков цвет, – всё говорило: «Что я наделал!» В ответе не было грубого слова, но все почувствовали, что ответ этот развязен и нагл, и сам Николай понял это не хуже других.
– Я не приму твоей работы, – спокойно сказал Иван Иванович и пошёл по рядам, заглядывая в тетради.
Мне стало не до задачи. Я глядел на хорошо знакомый, упрямый стриженый затылок, на сжавшиеся плечи и красные уши и думал: какие мысли сейчас одолевают мальчишку?
Раздался звонок. Никто не двигался с места – все ждали. Но Николай сидел не шевелясь. Тогда встал я.
– Иван Иванович! – обратился я к учителю, и в классе стало тихо как в погребе. – Я вижу, что плохо воспитал Николая Катаева. Я виноват в том, что он не умеет себя вести. Извините меня, пожалуйста.
…Когда ребята вернулись из школы, у нас в столовой на доске объявлений уже висел приказ:
«Воспитательнице Г. К. Карабановой объявляю выговор за то, что её воспитанник Катаев Николай осмелился грубо ответить уважаемому учителю И. И. Остапчуку».
* * *
– Очень толковая девочка! – говорила про Настю Величко руководительница первого класса, старая, строгая учительница, скупая на похвалу.
Чтение, письмо, арифметика стали для Насти новой игрой. Она писала палочки или щёлкала на счётах, приговаривая что-то с таким таинственным видом, что, глядя на неё, Коломыта спрашивал:
– Настасья, ты уроки учишь или сказку говоришь?
– У-у! Я Клавдии Иванны уроки давно выучила. Я теперь своё придумываю.
Любила она порассуждать.
– Вот счастливо вышло – человеком я родилась! Деревом, например, куда хуже. Вот родилась бы я деревом. Придут, сучья обломают… или зарубку какую сделают – вон как Колька. Может, и больно, а сказать не умеешь. Нет, человеком лучше. Правда, Вася?
Коломыта возвращался из школы позднее Насти, и она бежала ему навстречу:
– Вася, у меня по столбикам «отлично»!
Вася снисходительно улыбался и говорил что-нибудь подходящее к случаю. Вот, мол, и ладно. Молодец, Настасья, действуй!
Но пришёл день, когда Настя задала роковой вопрос:
– А у тебя?
– У нас столбиков нет, – ответил Коломыта.
Настя сразу не нашлась. Но потом спросила у меня, что делают в пятом классе вместо столбиков, и в следующий раз задала вопрос вполне грамотно:
– А у тебя что по арифметике?
– А тебе что? – сказал Василий грубовато.
Настя не привыкла к резкому слову, а от Васи тем более. Она постояла, растерянная, и медленно пошла прочь.
На другой день обида угасла и Настя снова заговорила с Коломытой:
– Тебя спрашивали сегодня?
– Нет, – ответил он хмуро.
Прошёл день, другой.
– Ещё не спрашивали? Как долго! У нас Клавдия Ивановна часто-часто спрашивает, – не унималась Настя. Ей так хотелось порадоваться Васиным успехам.
– Не ставили мне никаких отметок, – сказал Коломыта сквозь зубы.
* * *
Всякая новая весна – чудо.
Кажется, сколько раз было слышано, как заголосила вода, сколько раз видано, как громоздятся на реке ледяные глыбы, сколько раз вновь досыта и допьяна распирало грудь холодным, свежим воздухом, духом талого снега, и слепило глаза голубое сияние неба, – и всё же радуешься так, словно встречаешь весну впервые.
Никогда я не чувствовал себя таким сильным. И не сказать, чтобы всё шло без сучка без задоринки, зато внутри кипело. Кажется, если очень уж захотеть, то и гору сдвинешь.
А рядом – Галя. От этого я вдвое сильнее.
Галя постоянно с ребятами, но сейчас – я вижу – она особенно чутко и тревожно прислушивается к Феде.
К Гале после болезни Федя всегда обращал доброе лицо, внимательные глаза. Он никогда больше не говорил с нею о своём прошлом, но видно было: он помнит те часы в больничке. Он стал с нею тих – вот, пожалуй, самое верное слово. До купания в проруби он был весь ощетинившийся, жёсткий, непроницаемый, постоянно готовый к бою; сейчас все углы будто исчезли. Его отпустило, ослабла какая-то мучительно свёрнутая пружина внутри, он стал мягче. И ещё с одним человеком стал он доверчив – с Лидой.
– Она за мной ходила, – сказал он как-то Гале. – Она хорошо за больными ходит.
И Лида отвечала ему доброжелательным взглядом – мы любим людей, которым сделали хорошее.
Я всё-таки попытался ещё раз поговорить с Федей. Я только спросил:
– Что, Фёдор, не надумал ещё…
Он так сверкнул глазами в ответ, что я прикусил язык. Снова смотрели на меня глаза прежнего Крещука – неприступные, ледяные. Они говорили: «Не подходи, не спрашивай, не смей! Это не твоё, это моё, только моё!»
У Гали хватало терпения, у меня нет. Я не мог мириться с тем, что где-то женщина, вырастившая этого мальчишку, горюет, мается и не находит себе места. Я написал по всем адресам, постучался во все двери, в какие мог, и отовсюду отвечали: «Такой у нас нет».
Такой нет, такой нет… Где же она? Я не знал её, но думал о ней часто. Я хорошо понимал, что значит, когда от тебя уходит человек, в которого ты успел вложить кусок души. Я помнил, каково мне было, когда из Берёзовой Поляны ушёл Король. Люблю Митьку и всегда любил, и обошёлся он мне, сказать по чести, не дёшево, но разве можно сравнить? Короля я тогда знал считанные дни, а она Федю вынянчила, она его вырастила – каково же ей его потерять?
Снова весна…
Не забыть мне тот день. Мы растворили все окна, и весна ворвалась в дом со всем своим гулом и звоном, запахами, свежестью. Деревья ещё стоят голые, но почки набухли и готовы вот-вот проклюнуться острым зелёным язычком.
Я подошёл к яблоньке, которую прошлым летом посадила Галя. Присел, коснулся лубка, охватившего хрупкий, тонкий ствол. Тотчас же, словно по сигналу, отовсюду стали стекаться ребята. Кто прибежал с огорода, весь перепачканный влажной землёй, с лопатой в руках, кто – держа в объятиях лейку, кто – зажав пальцем страницу учебника. Они молча стали полукругом и впились глазами в мои руки. Я дотронулся до повязки – она сидела прочно.
– Ножницы, – сказал я только, и тотчас появились ножницы. – Бритву, клей… на всякий случай…
Тут я на, секунду поднял голову и увидел Федю. Упористо расставив ноги, он стоял впереди всех и не мигая следил за каждым моим движением.
Я начал снимать повязку. Развязал узел, обойдясь без ножниц. Тихонько разматываю бинт, перехватывая его из руки в руку. Вдруг ловлю себя на том, что приговариваю:
– Так… так… сейчас… вот так… – словно это я перевязываю живую разбитую руку кому-нибудь из ребят.
Вон бинт кончается, видны дощечки. Так, так… осторожно… Отделяю одну дощечку, другую. Деревце стоит по-прежнему– прямое, стройное. Словно шрам – тонкая светлая полоска на коре, вот и всё, что напоминает о переломе. Сердце у меня колотится так, будто перед нами свершилось чудо воскресения. Живое! Живое! Бегут по стволу из земли живые соки, достигают ветвей, наполняют каждую жилку листа, и однажды созреет, нальётся прохладное, смугло-румяное яблоко…
– Ура! – кричит вдруг Катаев и подбрасывает кепку.
– Ура! – во всю мочь орёт Лира.
– Ура! Ура! – кричат вокруг.
Один только Федя молчит. Губы крепко сжаты, и всё-таки видно – дрожат, а глаза так блестят, будто стоят в них непролитые слёзы.
Беру у Лиды из рук лейку и поливаю воскресшую яблоньку. Кто-то уже позвал Галю. Она тоже садится на корточки, дотрагивается ладонью до ствола, проводит пальцем по бледно-зелёному нежному шрамику и вдруг улыбается самой своей счастливой и доброй улыбкой.
До вечера у нас у всех нет другого разговора.
– Нет, я не думала, что срастётся…
– И я. Думаю, где уж там…
– Ведь на одной ниточке висела! Совсем напополам сломалась.
– Вот ведь что значит не потеряться! – философствует Лира. – Если б тогда махнули рукой, что бы сейчас было, а?
Один Федя молчит. Его тормошат, подталкивают:
– Рад? Рад? Да говори, чего ты!
Он щедро возвращает тумаки и всё-таки молчит. Только уже перед сном он подходит ко мне.
– Семён Афанасьевич! – говорит он, крепко сжимая мою руку. – Давайте напишем моей маме. Давайте напишем, только поскорее!
Дорогая мама, здравствуй!
Пишет тебе твой сын Фёдор. Не сердись на меня, мама. Но как тёти Дунин Лёшка сказал, что ты мне не родная, я не захотел оставаться дома. Ты меня прости, и ты на меня не сердись, потому что я не мог.
Я по тебе скучаю и по Егору скучаю. Напиши мне, и он пускай напишет, как у вас. Он уже, наверно, хорошо пишет. Мой адрес такой… Отвечай сразу.
Федя.
И мы стали ждать ответа из маленького сибирского городка. Значит, Полтаву он тогда придумал. И как это я, старый воробей, не догадался!
В эти дни Федя разговаривал без умолку, и мы шаг за шагом восстановили всю картину его странствий после того, как он ушёл из дому. Он говорил, как говорит человек, долго против воли молчавший. Говорил, рассказывал и не мог насытиться этим счастьем – не таить, не прятать, открыть, увидеть ответный взгляд, услышать ответное слово.
– Почему ты поехал на Украину, Федя?
– Случай такой вышел…
Случай вышел уже в дороге. Федя лежал на третьей полке. В вагоне было темно, горела только маленькая тусклая лампочка, и он не мог разглядеть двоих, сидевших внизу. Но хотя они говорили тихо, Федя всё слышал. И казалось, каждое слово отпечаталось в памяти его сердца.
– Я того человека где хотите узнаю, пускай хоть сто лет пройдёт, – по голосу. Такой голос – не хочешь, а заслушаешься. Он говорит тому – ну, с которым ехал: «Я, говорит, такого в жизни навидался, меня ничем не испугаешь, Я всё видел. И смерть в глаза видел, и уж похоронен был – спасибо, отрыли. Мне, говорит, чтоб испугаться, уж не знаю, с кем встретиться надо». А другой, ну, с которым он ехал, говорит: «Смерть, говорит, не самое страшное, а самое страшное – подлость человеческая. А подлости человеческой в жизни столько, что не расхлебаешь». А тот, который сначала, говорит: «Подлости много, а хорошего больше. Вот есть же такие люди: увидал подлость – и уж всех подряд подлецами честит, ничего хорошего не видит. Нет, ты мне про подлость не говори, я про неё лучше тебя знаю. А я тебе про хорошее скажу. Вот довелось мне мальчишкой пятнадцати лет в гражданскую попасть к белым. Застигли меня и ещё одного – тому лет двадцать было. Молодой, пригожий, ему бы жить и жить. Привели нас в штаб. Дело зимой было, на улице мороз, закоченели мы, а тут печка топится, комната маленькая, жарко. За столом сидит начальник и говорит: „Я вам обещаю – отпущу на четыре стороны, только вы мне всё начистоту скажите. А не то такую пытку устрою – не обрадуетесь“. И тут дружок мой, ни слова не говоря, суёт руку в печку, достаёт горячих углей, зажимает в горсти и, ничуть в лице не меняясь, говорит: „Ну, как думаете, скажу я вам что-нибудь? Как, говорит, думаете – испугаюсь я вашей пытки?“ Так и не стали нас больше спрашивать, из штаба вытолкали в шею и повели прямо на расстрел. Его – насмерть, меня – ранили. И обоих зарыли. Но, как видишь, вот он я – жив-здоров, отрыли меня. Девчонка, которая растапливала печь в штабе, и отрыла. А ты говоришь – подлость. Давай: ты мне историю про подлость, а я тебе пять не про подлость. Чья возьмёт?»
Потом замолчали они. Я подождал-подождал и спрашиваю: «А как его звали, дружка вашего?»
Он встал, пошарил рукой по моей полке. «Ты, говорит, кто такой?» Я ему объясняю: так, мол, и так, еду к брату. А как вашего дружка звали? Он говорит: «Фёдор. Фёдор Крещук. А тебе зачем?» – «Так просто. А где вы тогда были?» – «А разве ты по говору моему не слышишь? Я с Украины, мы оба с Фёдором из-под Киева».
Утром я проснулся, слез с полки, а их уже нету. Я и решил: поеду на Украину, в Киев. Назовусь – Крещук. Он Фёдор – и я Фёдор. А фамилию возьму его, стану Крещук, – и тогда меня никто не найдёт…
* * *
Я работал в кабинете. Постучали. Крикнул:
– Войдите!
В комнату заглянул, утирая пот со лба, человек лет сорока, в лёгком белом костюме.
– Можно? – спросил он, не переступая порога.
Я снова пригласил его войти. Красное от жары и, кажется, от смущения лицо показалось мне знакомым.
– Здравствуйте. Сизов Борис Петрович, – представился он, протягивая руку.
Фамилия мне ничего не говорила. Я пригласил его сесть и сказал, что слушаю. Помолчав минуту, он начал:
– С вами уже однажды беседовали по интересующему меня вопросу. Мой тесть… Иван Никитич Шеин сказал мне…
Так вот кого напомнил мне этот человек: сын очень походил на него. Передо мной Славин отец, инженер из Магнитогорска. Значит, приехал он, увидел сына, развёл руками… и вот сидит у нас. Как я уже знал, уезжая в Магнитку, он не решился взять мальчика с собой («Ему ведь было всего шесть лет»). Они с женой заглядывали сюда редко и ненадолго. Потом жена умерла… Да… и разные события… А вот нынешний отпуск надумал провести с сыном и родителями покойной жены.
– Ну ж… да вы сами видели, товарищ Карабанов. И тесть мне рассказывал о вашем разговоре. Вы тысячу раз правы – меры нужны крутые, решительные. Я не педагог, я не чувствую себя способным что-нибудь серьёзно изменить… При создавшемся положении, при полной безнаказанности… При избалованности, которая не знает границ…
– Возьмите его с собой в Магнитогорск, не оставляйте вдесь.
– Меня переводят на новую стройку… опять необжитое место. А оставлять его здесь, с бабушками, нельзя. Вы же знаете, никак нельзя. Вот я пришёл просить вас…
– Чтобы я мог его взять, нужно направление.
– Я добьюсь, я обещаю вам, что непременно добьюсь. А сейчас… можно, я приведу его? Он здесь, со мной.
Он вышел – и через несколько минут втолкнул в комнату моего старого знакомца. Слава очень вырос с прошлой осени, шея у него стала длинная, как у гуся, – казалось, если он очень захочет, он сможет повернуть её на все сто восемьдесят градусов. И весь он длинный, и лицо длинное, и нос, и даже зубы. Одет с шиком: шёлковая голубая рубашка, оранжевые штиблеты, наглаженные чёрные брюки.
Слава прислонился плечом к стене и молча смотрел на меня. Я отвечал ему таким же молчаливым взглядом. Прошла минута.
– Скажите, пожалуйста, – обратился я к Сизову-старшему, – что вы первое сказали, когда вошли ко мне?
Он слегка растерялся.
– Что сказал?.. Я сказал… Я спросил, можно ли войти.
– А потом?
– Потом… потом поздоровался, конечно.
– Совершенно верно. А ты почему не здороваешься? – говорю я Сизову-сыну. – Ты разве пришёл к себе домой? Или мы уже виделись сегодня?
Слова эти я произношу совсем не ласково, но Слава по-прежнему стоит, привалясь к стене, и смотрит на меня спокойно, чуть нагловато.
– Стань как следует, – говорю я тихо, раздельно.
Он не пошевельнулся.
– Стань как следует! – Я стукнул кулаком по столу.
И не ошибся. Я давно заметил: те, кто любит тиранить, издеваться, помыкать другими, всегда трусы. Вот и сейчас – Слава чуть побледнел и вытянулся.
Больше я не дал ему опомниться.
– Позовите Королёва! – крикнул я в раскрытое окно.
– Королёва к Семёну Афанасьевичу! – эхом откликнулись во дворе.
И вот он, Митя, – в одних трусах, загорелый до блеска я очень весёлый. Он приветливо поздоровался с Сизовым и повернулся ко мне:
– Звали, Семён Афанасьевич?
– Я зачисляю в ваш отряд вот этого товарища, Познакомься.
– Королёв!
– Си… Сизов…
– Возьми его под своё начало, – продолжал я. – Покажи ему всё, расскажи о наших порядках. Парень он здоровый, я думаю – скоро привыкнет и загорит.
– А почему у него руки болтаются как привязанные? – с интересом спросил Митя. – Он мыть полы умеет?
– Да… как сказать. Наверно, умеет.
– А почему он такой худой? Или питание плохое?
Задав этот нахальный вопрос, Митя исчез и вернулся с новыми синими трусиками в руках:
– Раздевайся!
Слава беспрекословно повиновался.
– А с этим что будем делать? – Кончиками пальцев Митя брезгливо приподнял голубую шёлковую рубашку и нарядные оранжевые штиблеты. – Это у нас ни к чему!
– Ни к чему, – подтвердил я, передавая вещи Сизову-старшему, который во все глаза смотрел на происходящее.
– Простись с отцом, – сказал я затем Сизову-младшему.
Слава, белокожий, сутулый и нескладный без своего попугайского оперения, подошёл к Борису Петровичу и неловко остановился подле него. Отец торопливо, не разжимая губ, поцеловал сына, тот ещё постоял и повернулся к Мите.
Когда мальчики скрылись за дверью, я поглядел на побледневшего отца и спросил:
– Может быть, пока не поздно, хотите взять его обратно?
– О нет, нет! – вырвалось у него из глубины души.
* * *
За то время, что я работал самостоятельно, у меня до сих пор был лишь один мальчик, принёсший свою болезнь из семьи, – Андрей Репин. Над остальными поработала улица, беспризорщина. Те же, что были у меня сейчас, болели одним – сиротством и одиночеством, а это излечивается только теплом и любовью.
А Слава Сизов страдал от пресыщения. Он объелся любовью, заботой и уже не воспринимал ни того, ни другого. И лечить мальчишку надо было не лаской – его надо было, как запаршивевшее растение, спрыснуть чем-нибудь едким, ядовитым; ведь иной раз хорошо отмеренная доза яда – лучшее лекарство.
Главным и основным свойством этого характера было то, что я почуял в нём сразу: трусость.
Он никогда никого не боялся – ни бабушек, ни деда, ни отца с матерью. Он тиранил бабушек, выкамаривал что хотел с дедом, плевал на всех и неизменно чувствовал себя господином. Чем трусливее человек, тем больше он любит помыкать другими. И чем смелее он с теми, кто ему подчиняется, тем трусливее он среди людей, которые его не боятся.
У нас никто никого не бил и никто никем не помыкал, никто никого не боялся – даже самые маленькие и тихие самых сильных, самых резких и неуживчивых. И всё же Слава был напуган. Его испугал я, ему было страшновато среди ребят. Поначалу он жался к Мите, слушался его беспрекословно и ходил за ним по пятам. Тот обращался с ним по-свойски.
– Эй, давай-давай не скучай! – говорил он, когда ребята окапывали картошку, а Слава один стоял в стороне, свесив длинные руки, и озирался – нельзя ли удрать?
Но ни удрать, ни ослушаться он не решался. И ходил за Митей неотступно, надеясь, видно, что тот его защитит в случае каких-либо посягательств на его драгоценную особу. А что посягательства будут, он, всех меривший своей меркой, нимало не сомневался.
Однако прошло два дня, три… пять, а его никто и пальцем не тронул. Сизов расправил плечи, посмотрел вокруг повеселевшим взглядом и решил, что бояться нечего.
За обедом Митя спросил его:
– Ты почему кашу не ешь?
– Вашей кашей только свиней кормить.
В столовой стало тихо – фразу эту услышали все, потому что сказана она была громко, отчётливо и с вызовом. И в тишине раздался спокойный, насмешливый голос Мити:
– Свиней кормить? Так почему же ты не ешь?
Столовая грянула смехом. Все оценили шутку. И простой этот случай опять напугал Славу, потому что снова сказал ему: «Здесь ты не среди покорных стариков, здесь – ребята, они дружные, они все заодно. Они в обиду себя не дадут, и лучше не пытаться их обидеть».
Спустя неделю Слава получил ещё один урок – на сей раз от меня.
Вышниченко умел работать и работал хорошо, когда хотел. Но хотел он, к сожалению, не часто, и хотя дорожил моей дружбой и знал, что лентяев я терпеть не могу, однако всякий раз, когда от работы можно было увильнуть, увиливал.
Я вошёл в мастерскую, когда Вышниченко углубился в довольно распространённое занятие: вырезал свои инициалы на новеньком столике, который только-только вышел из рук Катаева. Рядом стоял Сизов и с интересом смотрел.
Что было делать? Сказать Михаилу: «Зачем ты портишь стол? Стол не для того сделан, чтобы вырезать на нём, это нехорошо», и прочее в том же роде? Но он ведь и сам знал, что портить мебель нельзя, нехорошо и прочее.
Я решил пощадить Вышниченко: наказать его прежде, чем ему воздаст по заслугам Катаев.
Я взял в руки топор, и тут Сизов увидел меня. Он остолбенел, уставился на топор, перевёл глаза на Вышниченко – видно было, что он не может вымолвить ни слова, ему перехватило горло. Он приподнял руку, пытаясь сигнализировать, но Михаил, как на грех, в его сторону не глядел.
Я шагнул ближе, взмахнул топором и, трахнув изо всех сил по столу, раскроил крышку пополам.
Вышниченко отшатнулся с отчаянным воплем:
– Что вы делаете! Семён Афанасьевич! Да что же вы наделали!
– А ты? – загремел я в ответ. – Я другой такой же стол сделаю. А ты? Ты бездельник, ты доску толком не обтешешь, а над чужой работой издеваешься!
Нужно отдать справедливость Мише – он быстро пришёл в себя.
– Не надо! – крикнул он, когда я снова замахнулся топором. – Не надо! Я всё сделаю, вот увидите! И стол починю! И другой сделаю! Ей-богу, сделаю! Не надо, Семён Афанасьевич!
Сам он преспокойно портил чужую работу, кромсал ножом гладкую, сверкающую лаком крышку, выводя свой знаменитый вензель – М. В. Но он не стерпел, когда кто-то другой стал измываться над этой работой. Он словно увидел в десятикратном размере тупую, безобразную бессмыслицу того, что он делал, – ох, полезно человеку увидеть себя со стороны!
Но самое большое впечатление произвело всё это на Славу. Он так и замер с открытым ртом и расширенными глазами. В глубине души он, должно быть, не сомневался, что я с такой же лёгкостью, с какой минуту назад трахнул по столу, могу опустить топор и на него.
В тот вечер мне посчастливилось услышать, как под покровом темноты в саду под яблоней Сизов признавался Королю:
– Ты не видел, какой стал Семён Афанасьевич! Ну зверь!
– Да что ты? – лукаво удивился Митя.
– Нет, правда, знаешь, я думал – он убьёт Мишку.
– А что ты думаешь? Очень даже просто! – ответил Король и добавил снисходительно: – Эх ты, голова с ушами.
* * *
У черешенского агронома была дочка Валя. Она училась в одном классе с Федей, Лирой и Виктором. Лира глядел на неё с глубоким восхищением. Он часто и восторженно рассказывал, как она ни в чём не уступает мальчишкам, задачки решает не хуже Федьки и ни капельки не задаётся. Он не скрывал своего чувства. Однажды я увидел: он встал из-за стола, держа в руках круглое, румяное яблоко.
– Что же ты не ешь, Анатолий?
Он ответил честно, не запнувшись:
– Вале отдам.
Лира умел внушать уважение к своим поступкам. Другого давно бы задразнили. Поначалу Литвиненко, завидев Лиру рядом с Валей, начинал выкрикивать столетней давности стишки насчёт жениха и невесты. Но Лира даже бровью не повёл. Все видели – он не обижен, скорее, польщён. А какая же охота дразнить, если ты стараешься изо всех сил, а человек тебя просто не замечает?
Лёва отстал. Пробовали Лиру пощипать и другие – с тем же успехом. Лира был влюблён открыто и бесстрашно.
Валя приходила к нам покататься на карусели, поиграть в волейбол. Однажды, когда Ступка заиграл на баяне польку (он умел и это), она подошла к самому Коломыте, к суровому, неприступному Коломыте, и потащила его в круг танцующих. Коломыта упирался изо всех сил, но Валя всё-таки заставила его сделать круг, со смехом хватая его за руки, за рубаху всякий раз, когда он пытался улизнуть.
Коротко говоря, славная девочка была Валя Степаненко, и мы вполне понимали Лиру.
Этим летом мы помогали совхозу «Заря» убирать урожай. Лира был в восторге: все школьники, а значит и Валя, участвовали в сборе колосков. Они с Валей работают вместе – это ли не счастье!
Командиром сводного отряда назначили Коломыту, заместителем – Лиру. Коломыта начал с того, что переплёл грабли, и они уже не пропускали колосков. И переплёл не только свои, как сделал бы прежде!
А Лира недаром прошёл Митину школу. Он умел теперь не только суетиться и шуметь. Он умел работать весело. Притом, у счастливых лёгкая рука: они приносят удачу окружающим.
Однажды ребята вернулись с поля праздничные, сияющие.
– Семён Афанасьевич, – сказал Лира с напускной небрежностью, – приходите завтра на седьмую делянку.
– А что такое?
– Да ничего такого. Вася, у тебя газета? А, вот, у меня.
Анатолий вынимает из кармана маленькую газету – она вся величиной с ученическую тетрадку, называется, как и совхоз: «Заря». И я читаю:
«Ребята из детского дома с самого начала повели работу организованно. Они
уже собрали больше
– Ну, Анатолий, давай руку!
Василий Борисович, как взрослому, жмёт Лире руку, и Лира изо всех сил сдерживает ликование, но куда там! Он полон происшедшим, рады и остальные, каждый по-своему. Совершенно спокоен один Коломыта. Свой номер газеты он отдаёт онемевшей от восторга Насте.
– Семён Афанасьевич, – шёпотом от полноты чувств спрашивает Настя, – а что Васе подарят? Ведь не ленты, нет? Вася, а?
– А кто их знает, – отвечает Вася.
Назавтра в обеденный перерыв ребятам вручают премии. На запылённом газике приезжает начальник политотдела Сидоренко, с ним редактор районной газеты. Сидоренко произносит речь, благодарит ребят за помощь, Потом вызывает первого из премированных:
– Василь Коломыта!
Вася выходит вперёд, тут же останавливается, с минуту разглядывает занозу в пятке и только потом берёт из рук Сидоренко вышитую украинскую рубаху. Вздох восторга проносится по рядам – уж очень хороша, а как пойдёт ему! Вася отходит, то и дело останавливаясь и разглядывая занозу, будь она неладна…
Лира тоже получает рубашку, и Мефодий тоже. Девочки – косынки, и все – конфеты. Каждый отходит, боясь расплескать своё счастье: как ни говори, первая награда.
…А через два дня Вася, которого я после этого считал уж вовсе невозмутимым человеком, прибежал домой, схватил меня за руку и потащил за собой, приговаривая:
– Скорее, Семён Афанасьевич! Я Воронка запрягу, это скорей надо!
Сколько раз уже он приносил беду, этот внезапный вопль: «Скорей, Семён Афанасьевич»!
– Да что такое? Скажи сразу!
– Глядите, глядите, что написано!.
Снова у меня в руках маленькая районная газета.
– Вон тут, тут читайте!
«На 7-й делянке тракторист Кононенко с Войсковым перевозили зерно, –
читаю я. – Во время езды борт грузовика открылся, и так они проехали
Стыдно, товарищи Кононенко и Войсковой, так безответственно относиться к такой важной работе.»
– Врут, всё врут! – повторял Василий. – Одно враньё, вот вам крест, Семён Афанасьевич! Кононенко этот нас с Мефодием вчера возил. На поле я заместо себя вчера Лиру оставлял, а мы Кононенке и нагружать и разгружать помогали, мы с ним все ездки ездили! Не открывался борт, не рассыпалось зерно, всё довезли целое, ну вот провалиться мне! Это не им стыд, это газете стыд!
– Так ты поди в редакцию и расскажи всё, как есть.
– Семён Афанасьевич! – Впервые на моей памяти в голосе Коломыты звучит мольба. – Ну, прошу и прошу вас – не пойду я один, не поверят мне, и скажу не так, – поедемте!
– Ну куда я поеду? Ведь на всё про всё часа два надо, а у меня дел по горло. Запряги Воронка и езжай. Сам всё в редакции растолкуешь.
Он посидел в раздумье на крыльце, видно, прикидывал, как ему управиться. Потом попросил разрешения взять с собой Шупика, чтоб был свидетель, запряг Воронка и отбыл. Вернувшись, сказал скупо и досадливо:
– Говорят – разберутся.
Через три дня в газете появилось опровержение.
«Мы вместе с Кононенко и Войсковым возили зерно. Никакой борт не открывался, зерно не просыпалось, всё было довезено до места. Не такой человек тов. Кононенко, чтобы просыпать зерно. Это не ему стыдно, а тому стыдно, кто поставил не те фамилии.
Воспитанники детдома имени Челюскинцев В. Коломыта, М. Шупик.»
В примечании редакции говорилось, что описанный в газете случай произошёл не с Кононенко и Войсковым, а с Онищенко и Теслюком. Редакция приносит Кононенко и Войсковому свои извинения.
Читаю эти несколько строк, перечитываю – жаль выпустить из рук такой дорогой подарок!
– Каков наш Коломыта? – говорю Василию Борисовичу.
– Семён Афанасьевич, а вы у моря бывали? – отвечает он странно, как будто невпопад.
– Бывал. А что?
– Видали, как чайки ходят по берегу? Неуклюже, переваливаются с боку на бок, словно утки. А взмоет вверх – вольно, красиво! Откуда берётся и сила, и лёгкость…
* * *
– Семён Афанасьевич! Письмо! Наверно, про Федьку!
У Лиры от нетерпения дрожат руки, глаза так и сверлят шершавую, толстую бумагу самодельного конверта.
Торопливо вскрываю конверт, смотрю на подпись – нет, фамилия чужая, не Федина.
Уважаемый товарищ учитель Карабанов! Сообщаю, что Софья Александровна Голубкова назад три месяца уехала к сестре в город Псков. Она, как Федя ушёл, полгода искала, а потом сказала: здесь больше оставаться нет мочи. Уехала в город Псков, наказала писать ей, если что. Она мне вестей больше не подавала. Я ей сейчас ваше письмо посылаю и вам тоже пишу. Адрес в городе Пскове у неё такой…
Не знаю почему, но от этого письма пахнуло на нас тревогой. Почему бы? Ведь это так понятно: женщине невмоготу было оставаться там, где всё напоминало ей о пропавшем мальчике, вот она и решила переехать к родне в другой город. Но тревога не проходила. Галя тут же при Лире составила подробную телеграмму, которую он тотчас отнёс на почту. О письме сибирской соседки Феде решили не говорить.
Я ждал ответной телеграммы назавтра, на худой конец – через день. Прошло пять дней – ответа не было. Через неделю Галя с Лирой пошли на почту, чтобы послать новую телеграмму, и там им вручили письмо с псковским штампом.
Уважаемый тов. Карабанов! – прочли мы. – Пишет Вам сестра покойной Софьи Александровны Голубковой. Скончалась она ровно месяц назад, 15-го, от брюшного тифа. Я сама фельдшер, ходили мы за ней в больнице день и ночь, но уж спасти нельзя было. Она никак не могла оставаться на старом месте, когда Федя пропал. Переехала с Фединым братишкой ко мне. Разыскивала Федю, но ничего не могла о нём узнать. Ваша телеграмма опоздала на месяц. Для сестры было бы легче хоть перед смертью узнать, что Федя жив и здоров. Она обоих мальчиков любила, как родных сыновей. Феде четырёх лет не было, а Егорушке только три месяца, когда она их взяла. Их мать была наша с Соней близкая подруга. Соня взяла обоих мальчиков, потому что у меня своих трое, а у Сони своих детей не было. Она очень к ним привязалась, заменила им мать. Почему Федя ушёл, понять нельзя. Сестра, всё себя упрекала, что, значит, не сумела быть ему настоящей матерью. А я знаю, что это неправда. Она все силы отдавала ребятам, только о них и думала. Зачем Федя такое горе ей принёс, не понимаю и простить ему не могу. Он уже большой мальчик, мог бы понимать. Егор пока находится у меня, очень тоскует по матери и брату…
Поначалу я начисто ничего не понял. Трижды, четырежды перечитали мы эти строки: «Феде четырёх лет не было, а Егорушке только три месяца, когда она их взяла».
– Подумай, только подумай! – сказала Галя. – Значит, она и Феде и Егору была приёмная, а не родная! Обоих вырастила, вынянчила… А он-то, глупый…
Мы знали: Феде до поры ничего говорить нельзя. Надо что-нибудь придумать, сообразить. Но что? Как ему объяснишь, почему так долго нет ответа?
Мы забыли одно – Лиру. Мы не догадались выпроводить его, прежде чем вскрыть письмо. А у Лиры слишком выразительное лицо. Прямо от нас он побрёл в ягодник. Но кто-то его увидел, кто-то сказал Феде. Федя отыскал его и, не поверив односложному «зубы болят», что-то заподозрил.
Он застиг нас с Галей врасплох, без стука распахнув дверь. Подошёл, схватил меня за руку:
– Письмо? Дайте!
Я не сумел ни солгать, ни что-либо придумать, чтобы оттянуть время, секунду я колебался. Федя повернулся к Гале, глянул в её невесёлые глаза, она не стала их отводить.
– Дайте!
Она молча протянула ему письмо.
* * *
Когда умирает дорогой человек, всегда, не жалея себя, вспоминаешь обо всём, в чём был перед ним виноват. И малая вина становится большой. Вспоминаешь все душевные слова, которые человеку нужны были при жизни, а ты почему-то на них поскупился. Почему, почему мы думаем об этом, когда потеря невозвратима? Зачем корим себя, когда уже ничего нельзя исправить?
Сказать, что Федя был в отчаянии, значит не сказать ничего. Чувство вины, которую он уже понял прежде, сейчас, когда искупить её стало невозможно, страшной тяжестью сбило его с ног. Он закаменел в своём горе. Никогда, никогда больше… – вот что мучила его сильнее всего остального. Никогда он её не увидит. Никогда не скажет ей, как любил её, как тосковал в разлуке. Никогда она не узнает о его раскаянии, никогда, никогда, никогда.
Он сейчас, не раздумывая, перенёс бы любые мучения, лишь бы вернуть то, что вернуть невозможно. Чего бы он не дал, чтобы вернуть хоть день, хоть час, когда он был рядом с матерью! Как бы дорожил он каждой минутой, добрым прикосновением, взглядом, как бы ловил каждое слово!..
Уж лучше бы он плакал, как Паня. Если я пробовал говорить с ним, он прижимал кулаки к глазам, мотал головой и только глухо стонал.
Опомнись Федя хоть на два месяца раньше, он ещё успел бы повидаться с матерью. Он это понимал, и от этого горе его становилось ещё горше. Мало того, он убедил себя, что он – причина её смерти, что он один всему виной.
– Ну что ты, ведь у неё болезнь была, тиф, ведь написали тебе, – терпеливо уговаривал его Митя.
– Молчи, молчи, не говори! – с отчаянием отвечал Федя.
Он жил среди нас, работал наравне со всеми, делал всё, что полагалось, но делал механически, как автомат. Брови его постоянно были сведены в одну суровую и печальную черту, а отвечал он, когда к нему обращались, нехотя. Всё это было тем более горько, что мы уже успели узнать другого Федю – обыкновенного мальчишку, горластого и смешливого, который упоённо бегал, азартно играл во все наши игры. Этот Федя исчез бесследно.
Я увидел как-то, что Федин отряд работает на прополке,
Феди нет. Я спросил, где он.
– Дa ладно, Семён Афанасьевич, – нерешительно сказал Лира. – Лучше мы сами…
– Ему не до свёклы сейчас, – прибавил Витязь.
– Как это не до свёклы? Человеку всегда до свёклы. Пускай работает вместе со всеми.
Лира смотрел на меня с укором.
– Если человек тонет, ты его оставишь тонуть? – сердито спросил я. – Или, может, попробуешь вытащить?
– Ну, попробую… так ведь у него вон что случилось…
– Случилась большая беда. Так что ж, оставлять, чтобы он на кровати лежал и только о своём горе думал?
– Вот и Митька говорит… – сказал со вздохом Лира.
– Правильно говорит. Что ж не послушались?
– Ну, он придёт – сейчас все замолчат. И тихо, как на кладбище. Ему от этого тоже не больно весело.
Я очень понимал ребят: разговаривать при Феде так, словно ничего не произошло, – стыдно. Молчать – худо. Как же быть?
– Я знаю! – вдруг говорит Галя. – Да, да, да, я, кажется, знаю! Послушай, Сеня, а что, если…
– Егор?
И в ответ я слышу счастливый смех – так всегда смеётся Галя, когда оказывается, что мы думали одинаково и порознь пришли к одному.
* * *
Услышав имя Егора, Федя встрепенулся, весь подался вперёд и схватил Галю за руку.
– Сюда? Егора сюда? Нет, Галина Константиновна, вы правду говорите, правду?
В нём всё ожило – глаза, голос – всё трепетало. Обеими руками он беспомощно и требовательно, как маленький, цеплялся за Галю и снова и снова повторял:
– Егора сюда? Когда же? Я поеду? Вы писали? Спрашивали? Когда же?
– А ты сам разве об этом не думал? – стараясь не заразиться его волнением, отвечала Галя. – У Анны Александровны трое ребят, ей нелегко оставлять у себя четвёртого. Да и Егору будет лучше у нас, вместе с тобой, – верно ведь?
В Псков в тот же день полетело письмо, а на долю Федя осталось самое трудное – ждать. Правда, он не слонялся по дому, как прежде, глаза его больше не были тусклыми и безжизненными, и руки уже не висели как плети. Но теперь им владело лихорадочное возбуждение, которое тревожило нас не меньше, чем прежнее каменное молчание.
Было это в начале августа. Ответа мы ждали недели через две, скорее всего – к началу занятий. И вот в эти дни ко мне подошёл Виктор Якушев.
– Я получил письмо от тёти. Она поехала в Харьков и там заболела, просит приехать. Если не верите, посмотрите, вот она пишет…
– Да зачем же мне смотреть? Что у тебя за странная привычка ссылаться на документы? Разве ты думаешь, что тебе не верят?
– Нет, я просто так… Значит, можно, Семён Афанасьевич? У тёти сердце очень плохое, я за неё боюсь…
Мы разрешили ему съездить на неделю в Харьков с тем, чтобы он вернулся не позднее 27 августа. Лючия Ринальдовна снарядила его, дала огурцов, помидоров, буханку хлеба, десяток крутых яиц и узелок с солью.
– Помидоры ты первым делом съешь – раскиснут, – наставляла она. – Видишь, какие спелые? А потом уж принимайся за огурцы. Ну, в добрый час, привет тёте. И береги, береги, баульчик, знаешь, как в дороге…
Баульчик она дала свой. Так, с ярко-жёлтым баульчиком в руках и небольшим рюкзаком за спиной, Виктор и отбыл в Харьков.
А вскоре пришло письмо из Пскова: Анне Александровне и вправду было нелегко оставить Егора у себя, она подумывала о детском доме и всё не решалась отдать мальчика. Но если к нам, к Феде… на это она согласна. Сейчас есть надёжная оказия – один знакомый как раз едет в Харьков. Посылать ли мальчика с ним? До Харькова нам всё же поближе, чем до Пскова. Она ждёт телеграммы – знакомый уезжает со дня на день.
Мы тут же откликнулись и назавтра получили адрес человека, который 28 августа привезёт Егора в Харьков.
– Эх, – с досадой сказал Казачок, – а где якушевская тётка живёт, мы и не знаем! Дали бы ему телеграмму, он бы задержался на денёк и прихватил Егора этого самого.
– Уж лучше без Якушева обойтись, – возразил Митя.
Что-то в его словах насторожило меня.
– Это почему?
Митя не успел ответить, как раздался голос Лиды:
– Бывает же так… что к человеку – несимпатия?
– Гм… несимпатия? – удивился Василий Борисович. – Я, например, всякую свою несимпатию могу объяснить.
– Однако адреса нет, – сказал Митя, который, пожалуй, впервые на моей памяти ушёл от прямого разговора. – Надо думать – кто же поедет?
И вдруг вызвалась Галя.
– Поехать надо мне. Я думаю, так будет лучше всего, – сказала она простодушно, и мы с нею согласились.
* * *
Когда пришла телеграмма, что Галя с Егором выезжают я решил прихватить Федю, который не находил себе места, и встретить их не в Криничанске, а чуть раньше.
Мы сели с Федей на дачный поезд и поехали в Волошин где останавливается харьковский поезд. Вошли в переполненный вагон. Федя пристроился у окна и глядел на проплывавший мимо осенний лес – жёлтые берёзы, красную, словно обожжённую, осину. Я стал рядом, обхватил его за плечи, и он прижался ко мне. Вагон покачивало на стыках, но мне казалось, что Федя вздрагивает не от этой тряски: я чувствовал в нём внутреннюю дрожь нестерпимого волнения.
Но вдруг я и сам вздрогнул и замер. Позади раздался знакомый глубокий голос. На секунду я ещё подумал с надеждой: «Ошибка!» Но тут же понял, что ошибки нет.
– Добрые граждане, дяди и тёти! Пожалейте сироту! Два дня, как мать схоронили, остался я с пятью братишками и сестрёнками. Подайте на пропитание, сколько можете…
Нет, ошибки не было. Под моей рукой напряглись и застыли Федины плечи. Он, как и я, не поворачивался – только слушал и ждал.
Знакомый голос приближался. Он повторял всё одно и то же привычным тоном нищего со стажем – нараспев, с чувством, со слезой. Ближе, ближе. Слышался стук монет о что-то жестяное. Чей-то голос сказал:
– В детдом надо, а не по вагонам ходить!
Другой, стариковский, возразил:
– Погоди! Его беда только что ушибла, дай опомниться! Трудно тебе с копейкой расстаться?
И третий – женский – произнёс скорбно:
– Без матери, мал мала меньше…
Я взглянул сбоку на Федю и встретил его глаза. Уж не знаю, чего больше в них было – ужаса или изумления.
– Не поворачивайся, – сказал я одними губами.
Голос приближался, вот он уже рядом. Я круто обернулся, протянул руку. Автоматически кланяясь, не глядя мне в лицо, Якушев подставил консервную банку. Но я не кинул в неё монету – я опустил руку ему на плечо. Он удивлённо поднял глаза и отшатнулся, весь побелел, выронил жестянку. Серебро и медяки со стуком покатились по полу.
Он рванулся, но я держал его крепко.
– Чего схватил мальчишку? Что он тебе сделал? – вступился чумазый парень, по виду – слесарь, возвращающийся со смены.
– Правда, чего вцепился? – прогудел ещё кто-то,
– Мой мальчишка! – процедил я сквозь зубы.
Мы провели в вагоне ещё тягостных полчаса. Молчали мы трое, молчали и все вокруг. Но одеревеневшее плечо под моей рукой яснее слов говорило: «Нет, уйду, уйду, ни за что не пойду с тобой!»
Подъехали к Волошкам. Когда стали выходить из вагона, под ногами брякнула банка с остатками милостыни. Соседи, выходя, едва не оттёрли меня от Виктора, и в этот миг он нагнулся и быстрым вороватым движением поднял банку.
До Галиного поезда оставалось минут двадцать.
– Семён Афанасьевич! Отпустите меня! Я ни за что с вами теперь не поеду! – отчаянно сказал Якушев.
– Никуда я тебя не отпущу, – ответил я как мог спокойно.
– Ни за что не поеду! И Галине Константиновне не покажусь! – повторил он тем же отчаянным голосом.
– Галину Константиновну мы сейчас встретим, она едет из Харькова, куда ты, я вижу, не попал.
– Если вы ей скажете…
– Я никому ничего не скажу, – ответил я.
И тут мы оба взглянули на Федю, который сумрачно смотрел в сторону.
– Не хочу! Крещук всё равно всем расскажет! – всхлипнул Виктор.
Федя впервые взглянул на него – сумрачно, отчуждённо:
– Раз Семён Афанасьевич не хочет говорить, так и я не скажу.
И мы оба поняли: он действительно будет молчать.
Я вздохнул с облегчением. Я хотел только одного – не упустить мальчишку, оставить его около себя. Не будь с нами Феди, я добился бы этого без большого труда. Присутствие Феди едва не погубило дело.
Я взял у Виктора из рук жестянку с милостыней и швырнул подальше:
– Ну, всё. Теперь будем ждать Галину Константиновну с Егором. Да, а где твой баул? (Рюкзак болтался у него за плечами.)
И вдруг у него в глазах что-то вспыхнуло, и он торопливо ответил:
– Украли, Семён Афанасьевич… все вещи украли! Потому мне и пришлось…
Я не дал ему договорить:
– Не ври. Где баул?
Глаза его погасли.
– В Старопевске оставил… у тёти Маши.
– Ладно, съездим потом в Старопевск. А теперь…
– Семён Афанасьевич, – тихо сказал Федя и крепко взял меня за руку, – поезд.
* * *
Якушеву повезло: мы приехали домой под вечер, и всё внимание отдано было Фединому братишке. Даже зоркая Лючия Ринальдовна не заметила, что её жёлтый баул не вернулся.
Егор шёл по двору между Галей и Федей. Он был такой же глазастый и лобастый – точная Федина копия, только поменьше и хрупкий, да волосы посветлее, в лице меньше проступают мальчишеские углы, больше простодушия и ребячьей пухлости. А сейчас в этом лице преобладало изумление. Он не успевал отвечать на улыбки, оглядываться на приветствия.
На крыльце стояла напуганная и восхищённая своей миссией Настя. Когда мы приблизились, она обеими руками протянула Егору новенький портфель и сказала:
– Пожалуйста… нет, добро пожаловать! А тут учебники для второго класса… это всё твоё.
Подошла Лена и молча подала Егору пряник. Вслед за ней появился Вышниченко и, опасливо глянув на меня, сунул Егору… рогатку. Ребята подходили и подходили, и каждый что-нибудь протягивал мальчику: «Тебе! Держи! На!», а он не успевал отвечать, только поворачивался то вправо, то влево. Крохотная выгоревшая кепочка, и прежде не закрывавшая лба, теперь совсем сползла ему на затылок, в застенчивых глазах всё яснее проступала улыбка. Ему уже и рук не хватало, он уже что-то придерживал подбородком.
– Ну, ну! Вы его увешали с ног до головы, прямо как новогоднюю ёлку! – смеясь и отстраняя ребят, говорила Галя. – Вышниченко, да ты что! Зачем ему рогатка? Хватит! Хватит! Дайте хоть умыться, мы ведь с дороги!
Я взглянул на Федю. Он перебегал взглядом с одного лица на другое, словно впервые увидел ребят, среди, которых жил больше года. Он смотрел удивлённо, благодарно – и молчал.
Подошёл Митя и обнял его сзади за шею.
– Ну вот и хорошо! – сказал он.
По щёкам Феди, не меняя выражения его лица, вдруг побежали слёзы.
Никто не стал пялить на Федю глаза, не кинулся к нему с утешением. Казалось, никто ничего и не заметил. Витязь снимал с Егора куртку. Лида стояла с полотенцем и мылом в руках. Горошко расталкивал остальных:
– Ну будет, будет вам. Не понимаете, что ли, человек с дороги.
Один Якушев не принимал участия в этой счастливой суматохе, он стоял поодаль, точно окаменев.
– Поди разденься, умойся, – сказал я, проходя мимо. И – ужинать! Слышишь?
Когда в доме всё стихло, погасли огни в столовой и кухне только в спальнях горели тусклые лампочки, к нам в комнату постучали. Галя открыла – на пороге стоял Федя.
– Ну как? Уложил? Всё в порядке?
– Галина Константиновна!.. – сказал Федя. Дыхания не хватило, он продолжал не сразу: – Вот… в Егорушкиных вещах вам конверт… И Семёну Афанасьевичу…
Он подал Гале тщательно запечатанный пакет, должно быть, документы, оставшиеся от матери. Потом молча прислонился лбом к Галиному плечу. До двери было далеко, да и они стояли на дороге. Я перекинул ноги через подоконник и спрыгнул в сад.
* * *
В сутолоке вчерашнего богатого событиями дня мы с Якушевым не учли одного обстоятельства.
Ко мне подходит наш новый председатель совета Искра, сменивший на этом посту Митю.
– Семён Афанасьевич, – говорит он. – Якушев опоздал на сутки. Что там у него – пускай объяснит причину.
Уж наверно Якушев припас какое-нибудь объяснение. Но сейчас он застигнут врасплох и молчит, не смея врать при мне, не смея взглянуть в чистые, строгие глаза Степана.
– Я знаю эту причину, – говорю я. – И попрошу совет поверить мне, что разглашать её не надо. За Виктором есть вина, но я её принимаю на себя, я за него ручаюсь. Если совет верит мне, пускай примет моё поручительство.
Степан передал совету мою просьбу слово в слово, ничего не прибавляя от себя. Ребята молчали – это молчание насыщено было недоумением и любопытством.
– Чего там! – решил наконец Лира. – Раз Семён Афанасьевич ручается, пускай на нём и будет.
И Вася сказал степенно:
– Я думаю, надо уважить.
– Чего там! – повторил и Катаев. – Раз Семён Афанасьевич просит…
– Интересно… – раздумчиво, почти про себя заметил Горошко.
В тот же день я съездил в Старопевск за злополучным баулом, я склонен был думать, что адрес, который дал мне Виктор тоже таит в себе какие-нибудь неожиданности. Однако в Доме на Киевской я действительно нашёл Витину тётку. Увы, она всегда жила в Старопевске, а в Харьков никогда не ездила, притом я застал её в добром здоровье. Она спросила – не заболел ли Витя, почему не пришёл за вещами сам? Она ждала его к вечеру. Почему он не предупредил, что заночует в Черешенках? Верный своему слову молчать о происшествии в вагоне, я ответил уклончиво. Она тоже разговаривала не прямо и эта игра в прятки стала мне понемногу надоедать.
– Он хороший мальчик, хороший, – говорила она. – Может, вы осуждаете, что я отдала его в детдом, так ведь у меня своих двое – разве я могу всех одна прокормить? Я ведь кассиршей работаю в книжном магазине – заработок не бог весть какой…
– Да я совсем не осуждаю. Просто мне интересно про него узнать поподробнее. А как вы себя чувствуете, здоровы?
– А он вам говорил, что я болею?
– Да нет… А скажите: вы не просили его приехать?
– А он вам говорил, что я просила?
В таком разговоре я не был искушён, а симпатии она мне не внушала: высокая, тощая и при этом накрашенная. Нет ничего грустнее и фальшивее старого лица, которое хотят приукрасить. Каждая морщинка начинает о себе вопить. Нарумяненные щёки, выщипанные, начернённые брови… Словом, я поспешил захватить баул и откланяться. Она провожала меня по коридору тесно заселённой квартиры, где у каждой двери гудел примус или коптила керосинка, и, уже открывая дверь на лестницу, сказала нерешительно:
– Наверно, он приврал вам чего-нибудь. Это с ним бывает…
– Да, видно, так, – согласился я.
Гале я ничего не рассказал. На её вопрос, что стряслось с Витей, ответил только:
– Он очень не хотел, чтобы ты узнала. Именно ты.
– Тогда не надо! – быстро сказала она.
Но, грешен, Василию Борисовичу я рассказал. Мне до зарезу нужно было проверить себя, посоветоваться.
– Эх, – сказал Казачок, выслушав меня, – несовершенный аппарат человеческий глаз… и человеческое сердце тоже. Ведь паренёк-то на вид ничего. Симпатичный.
– Так вот, Митя-то дальновиднее нас. Помните, Лида говорила, что у него к Якушеву несимпатия.
– Да, верно… несимпатия… Вообще, скажу я вам, наш Митя, в отличие от Антона Семёновича, не ко всякому человеку подходит с оптимистической гипотезой. Нередко он встречает человека недоверием. А я всегда считаю: лучше поверить, чем не поверить. Лучше поверить – и ошибиться, чем…
– Чем обидеть недоверием? Да, я согласен.
Да, я был согласен с Василием Борисовичем. Теперь я мог поразмыслить над всем, что произошло, и я думал – да, я поступил правильно. Верно говорил Горький: есть души сильные и есть души слабые. Сильные души не боятся огня правды, он их не обжигает, не ранит, а помогает заглянуть в себя, закаляет и очищает. Слабые чувствуют только боль ожогов. Ложь – чаще всего порок слабых. И мне казалось, я поступил правильно, оградив Виктора от гнева и презрения товарищей.
Как он вёл себя в эти дни? Может, чуть напряжённей, чем обычно. А может быть, это мне только казалось. Сначала я боялся, как бы он не ушёл, – при его характере для него очень чувствителен всякий сквознячок в отношении к нему ребят. Но Виктор, пожалуй, почувствовал верно: то, что услышали ребята на совете, не насторожило их. Они отнеслись к моим словам с полным доверием, их только мучило любопытство, но это нисколько не повредило репутации Якушева. Напротив – то, что у нас с ним появилась общая тайна, возвышало Виктора в глазах ребят.
Я о многом хотел узнать. К примеру, что он собирался показать мне, когда говорил: «Если не верите, посмотрите, вот тётя пишет…» Да что там, у меня много было вопросов, но задавать их не хотелось. Не хотелось торопить – пожалуй, только подтолкнёшь его на новую неправду. В конце концов, неужели же он сам не придёт и не объяснит мне происшедшее? Трудно ждать, но терплю: я уже не раз портил дело именно нетерпением, словом, которым рубанул сплеча, как топором.
Я позвал его к себе только под вечер:
– Ты ничего не хочешь мне сказать?
– А вы мне поверите?
– Послушай, – сказал я. – Давай не будем играть в прятки. Поговорим серьёзно. Не стоит объяснять, что я застал тебя за делом постыдным. Ты, надо думать, это сам понимаешь.
– Мне очень нужны деньги, Семён Афанасьевич.
– Деньги всем нужны. И тебе, как всем, не больше. Ты получаешь зарплату. Эти деньги твои. Они пока невелики, но со временем их станет больше – всё зависит от нас, от нашего упорства, от нашей воли. Неужели тебе с твоим самолюбием не противно клянчить? Никогда бы не поверил, если б не видел сам, собственными глазами!
Виктор опустил голову и не ответил.
– Я понимаю, если бы ребята об этом узнали, оставаться здесь ты бы не мог. А я хочу, чтоб ты остался. Это нужно тебе. И нам. И поэтому никто не узнает. Но теперь я для тебя – и учитель твой, и друг, и старший брат. У тебя сейчас нет другого такого человека, который бы всё знал и всё-таки не выбросил тебя из сердца. Но запомни: я жду от тебя только правды. Всё прощу, неправды не прощу никакой. Слышишь?
– Слышу…
– Понял меня?
– Понял.
– Обещаешь мне?
Он глубоко вздохнул:
– Обещаю, Семён Афанасьевич.
III
Однажды меня вызвали в район. Идя мне навстречу, Коробейников сказал:
– У меня нынче для тебя новости. Первое – я скоро уезжаю отсюда. В Москву, учиться. Понимаешь?
Я нахмурился. Он поглядел на меня и засмеялся.
– Зато другой новостью я тебя наверняка обрадую: Кляпа переводят в облоно. Тебе станет полегче дышать.
– Что же радоваться? Вот если бы его совсем с этой работы убрали! А то будет пакостить в большем масштабе, только и всего.
– Ну, я рад, что ты это понимаешь. Не надо идеализировать жизнь: когда вот такой попадается на твоём пути – это, знаешь, беда! Будет пакостить без устали. Куда ни повернёшься, всюду увидишь, как мелькнёт кончик его хвоста. Топор страшен, а вошь страшнее.
– Так вот я и спрашиваю: зачем держать вошь на таком святом деле, как наше?
– А куда его деть? И какое есть не святое дело на свете?
Я молчал. После того как Кляп заподозрил, что я присвоил ребячьи подарки, я был у Коробейникова и потребовал, чтоб Кляпа ко мне больше не присылали. Пусть будет любой другой инспектор, а с этим работать я не буду. Но какой же любой другой, когда, в роно один-единственный инспектор по детским домам? И уже тогда Коробейников сказал мне, что Кляпа, видно, в скором времени переведут повыше: его считают очень хорошим работником – исполнительным, добросовестным, бдительным.
Осень 1936 года принесла с собой два события.
Во-первых, Кляп восстал против того, чтобы Митя пошёл в восьмой класс. Он подал докладную, в которой говорил, что Королёв вообще существует в Черешенках незаконно, что он – выходец из детдома для трудновоспитуемых. Что против Искры и Якушева он, инспектор Кляп, не возражает, поскольку успехи их отличные, а Королёва держать дальше в детдоме нет смысла: он переросток, и по русскому языку и химии у него не «отлично», а «хорошо».
Районо счёл доводы Кляпа разумными. В районо уже не было Коробейникова, его сменил новый человек – Глущенко.
Я подумал, что Кляп хорошо знает меня. И хорошо понимает, чем можно причинить мне боль. Почему он знал, что судьба Мити мне очень, по-особому дорога? Так или иначе, он это знал.
Ну что ж, короткого разговора с Галей было довольно. И в канун занятий я сказал Мите:
– Переставишь свою кровать ко мне в кабинет, вот сюда. Будешь жить со мной.
– Нет, – сказал он, прямо встретив мой взгляд.
Я стукнул кулаком по столу:
– Дурак! Мальчишка! Как ты смеешь! Я тебе покажу, как болтать ерунду!
Я кричал, что он распустился, что много себе позволяет, что мне это надоело, в конце-то концов! Я выплёскивал на него всё что у меня накопилось против Кляпа, всё раздражение, усталость и злость.
Митя встал и пошёл к дверям.
– Куда?! – заорал я, готовый схватить его за шиворот.
Он обернулся, и в глазах его я не прочёл ни обиды, ни укора. Митя смотрел любовно, чуть насмешливо.
– Я за раскладушкой, – сказал он. – Чтоб на день убирать.
А второе событие, второе…
Леночка пошла в школу – вот какое ещё событие произошло у нас той осенью.
Я не спал в эту ночь.
И утром, когда Леночка, гордясь и радуясь, приняла из рук Степана свой первый портфель, свои первые тетради и книжки, не скрою – на душе было смутно. Я не смотрел на Галю, я знал – сегодня и ей надо держаться: память о Костике сегодня больней всегдашнего стучит в сердце.
Пока самый маленький в доме – Тося Борщик – звонил в колокольчик, провожая ребят, Леночка подошла к нам проститься. Она стояла, закинув голову, черноглазая, румяная, счастливая.
– Я пойду с тобой, – сказала Галя.
– Нет, я с Митей! – сказала Леночка и, подав Королю свободную руку, другой – с портфелем – помахала нам.
Они шли, взявшись за руки, большой и маленькая, шли не оборачиваясь, лёгким и весёлым шагом, а мы с Галей ещё долго стояли и смотрели им вслед.
* * *
– Семён Афанасьевич, что я хочу вам сказать…
Якушев умолкает, его всегда бледное лицо заливается краской. Молчит он минуту, молчит другую. Я жду.
– Семён Афанасьевич, мне… мне в прошлом месяце зарплату… зарплату неверно насчитали.
– Лишку дали? – спрашиваю я так, словно и впрямь думаю, будто он с этим пришёл.
Якушев краснеет ещё гуще.
– Да нет, что вы… Там недочёт… Выписано пятьдесят два рубля. Я считал – надо пятьдесят четыре рубля девяносто шесть копеек. Конечно, разница небольшая… но ведь полагается, чтобы всё было правильно…
Да, тут он прав: надо, чтоб всё было правильно. Я вызываю нашего бухгалтера Фёдора Алексеевича.
Фёдор Алексеевич – немолодой, весьма желчный мужчина – живёт в Криничанске. Он у нас бухгалтером с недавнего времени. И каждый день произносит краткую, но выразительную речь: работать у нас за такую плату, да ещё ездить, могут только дураки. «Работаем как волы, а получаем как кроли», – неизменно заключает он. Но ездит исправно и действует с истинно бухгалтерской аккуратностью и дотошностью. Теперь уже невозможно не заприходовать подарки или что другое: теперь всё на счету и на всё есть документ. Если я о чём забываю, Фёдор Алексеевич отчитывает меня, не стесняясь ребят, и на этот случай у него тоже есть неизменное присловье: «Я за вас идти под суд не согласен!»
Итак, прошу Фёдора Алексеевича пожаловать ко мне в кабинет, а с ним – Ступку и Степана Искру. Стёпа хоть и поэт, но отчётность наших мастерских знает вдоль и поперёк: он составляет недельные оперативные сводки. Перед ним всё как на ладони – кто как работает, сколько получает, каков наш общий доход и какой суммой располагает совет дома.
Выслушав, в чём дело, Фёдор Алексеевич с непроницаемым выражением лица приносит свои книги, садится за стол, пододвигает к себе счёты. Речь его отрывиста, точно он и слова тоже отщёлкивает на счётах:
– Так. Так. Доход в прошлом месяце составляет семьдесят тысяч. Кладём семьдесят. Пятьдесят процентов удержано на улучшение содержания воспитанников. Да, да, да. Это составляет – нетрудно догадаться – тридцать пять тысяч. Кладём тридцать пять. Так. Пять процентов, как известно, – в фонд совета. Кладём три пятьсот. Прекрасно. В фонд зарплаты… А вот наряды… Где тут ваша фамилия?.. «Я» – последняя буква алфавита. Да, да, да… Якушев, Виктор Якушев. Так… В прошлом месяце, как показывают записи, вы трудились в столярной. Так, так, так… Прошу прощения, как одна копеечка, можете взглянуть: пятьдесят два целковых.
– Последние пять дней я помогал па покраске… Там Горошко не справлялся, Литвиненко с Поливановой болели… и я на покраске…
– В нарядах не отражено! Да, да, да. Не отвечаю!
Фёдор Алексеевич складывает свои документы в папку, берёт её под мышку и выходит из кабинета.
– Тако-ое дело… – После сухого, отрывистого «да, да, да» и «так, так», которые ещё отдаются у нас в ушах, певучая речь Ступки звучит как-то успокоительно. – Да-а, тако-ое дело… Моя это вина. Я не записал. На покраске прорыв, Горошко один крутится, як посоленный… У Якушева полное выполнение… Я его – к Горошко в подмогу. А записать забыл… Скажи на милость, какой разумный хлопец!
Должно быть, Якушев надеялся, что дальше меня разбор «несправедливости» не пойдёт. Ему сейчас худо. Он оказался прав, ему полагается ещё два рубля и девяносто шесть копеек – его кровные, заработанные. У него, как он уже сказал однажды, ни отца, ни матери, и он хочет, чтоб на его книжке лежало больше денег. Он прав. Но почему же ему неловко сейчас и все отводят глаза, не желая встретиться с ним взглядом? А Захар Петрович знай разглагольствует:
– Я дурной. Жил-жил, работал-работал, а ничего не нажил. Вот – гол как сокол. Что у меня есть? А он наживёт. Помяните моё слово, наживёт.
– В ведомостях будущего месяца надо будет учесть эту покраску, передайте Фёдору Алексеевичу, – не глядя на Якушева, говорю я Ступке.
– Я просто хотел, чтобы было правильно, – произносит вдруг Якушев, словно оправдываясь.
– Вот мы и проверили, и будет правильно. Всё.
Степан уходит первый, за ним – Ступка, бормоча себе под нос:
– Скажи, какой разумный хлопец…
Помявшись у стола, выходит и Якушев.
С тех пор как часть дохода с мастерских идёт на зарплату ребятам, о каждом из них я могу сказать больше, чем прежде.
– Гроши – як та лакмусовая бумажка, – сказал раз Ступка, показав, что у него есть кое-какие познания и по части химии. – Чего и не знал про человека – узнаешь.
И верно. Каждый повернулся какой-то новой стороной. Лира, Крещук и Катаев завели общую сберегательную книжку и клали на неё свою зарплату.
– Не поссоритесь? – спросил я.
Лира только плечами пожал.
Про Лиду ребята говорили, что у неё в ладони дырка. Всякий раз она просила часть денег выдать ей на руки, накупала пустяков, тут же их раздаривала, одалживала деньги девочкам в школе, забывала кому, а если ей отдавали, удивлялась: «Вот так раз!»
Якушев сначала весь свой заработок до копейки держал в сберкассе. Потом стал каждый месяц брать рублей десять и покупал книги. Он очень дорожил ими, складывал в тумбочку с нежностью их перебирал и перелистывал.
– Дай почитать, – просил кто-нибудь из ребят.
– Я тебе из библиотеки принесу, – неизменно отвечал Якушев.
И приносил, а своей книги не давал. Скоро у него перестали спрашивать: когда дают со скрипом, уж лучше не просить – всё равно никакой радости!
Мне бы глядеть на Якушева да радоваться – бережливый. Начнёт самостоятельную жизнь – не протранжирит зря первую же получку, станет тратить с умом. Но в бережливости этой было что-то глубоко несимпатичное и подозрительное. Видимо, то же чуяли и ребята. Что до меня, из всех отталкивающих черт человеческого характера для меня скупость – самая непереносная.
Нет, Якушев не урывал у других, он копил то, что и впрямь полагалось ему по праву, – свою зарплату, свои книги, свои вещи. Но он так любил своё, так берёг, что это легко могло перейти в желание прихватить, урвать. Сказать но правде, я не понимал, что с этим делать.
* * *
Бильярдные столы шли хорошо. Делать их было несложно, под присмотром Ступки ребята быстро овладели этой техникой, продукция наша получалась вполне добротная. Из Берёзовой я принёс опыт по части школьной мебели – парт и учительских столов. Такие заказы мы тоже принимали. И вот тут меня начало беспокоить, одно обстоятельство. Ребята работали хорошо. Но как бы это сказать… без жара. Когда в Харьковской коммуне делали фотоаппараты, это была не просто продукция, за которую мы выручали немалые деньги. Мы знали, что наш великолепный фотоаппарат нужен людям для отдыха, для работы, и если война – тоже пригодится. «Наша работа всем нужная!» – эта мысль освещала путь и помогала идти.
Отдых людской – святое дело, и мои челюскинцы любили поговорить о том, что вот человек где-нибудь за тысячу вёрст от нас устал, наработался, хочет отдохнуть. Дай, думает, в бильярд сыграю. И играет на нашем столе, и поминает нас добрым словом. Но как-то дальше этого наша фантазия не шла. Мы и себе смастерили бильярд, и кое-кто навострился бойко гонять шары, но уж если говорить по совести, вкладывать душу в производство бильярдных столов трудновато.
Я ездил в Старопевск, списался с Киевом и даже с Москвой, с фабрикой наглядных пособий. Мы долго прикидывали со Ступкой, а потом предложили совету нашего дома постепенно перейти на производство инструмента, нужного школе и школьным мастерским: слесарных молотков, клещей, плоскогубцев, циркулей, угольников, штангелей, линеек.
– И проведёт нашим циркулем круг ученик где-нибудь за тридевять земель, далеко в Сибири, в самую полярную ночь. И начертит прямую по нашей линейке далеко на Кавказе, у самого Чёрного моря. Забьёт гвоздь нашим молотком…
– В Москве! В Москве! – вопит Горошко.
– Поначалу мы потеряем на этом, надо справиться с первым пробным заказом. Молоток – пустяк, циркуль – посложнее, над циркулем прольёшь немало пота. Хоть он и невелик, да потребует внимания, аккуратности, сноровки. Ну как, возьмёмся?
Я хотел, чтобы они не просто глоткой ответили «возьмёмся». Чтобы ответили подумавши, всё взвесили и прикинули, взяли бы в расчёт и полосу ученичества, и потерю в зарплате на первых порах, и всё трудное, чего не избежать, когда берёшься за новое дело.
– Ну, а какой смысл, Семён Афанасьевич? – спросил вдруг Якушев. – Чем плохо – бильярдные столы?
Ему отвечал Ступка – объяснил, что бильярдный стол требует одной только столярной квалификации, а лучше бы ребятам выйти в жизнь многорукими. Он, Ступка, берётся подготовить слесарей и токарей не ниже четвёртого разряда – не сразу, не в один день и не в неделю, но берётся.
– А если у Якушева зарплата здорово уменьшится, мы ему доложим каждый по рублю! – снова подаёт голос Горошко.
Якушев вскакивает:
– Как дам сейчас, так узнаешь…
– Где вы находитесь? – холодно говорит Искра. – Вот выставлю сейчас обоих!
…Мы порешили: взяться. И взялись.
* * *
У Лючии Ринальдовны было много достоинств, а недостатки столь незначительны, что о них не стоило бы и говорить. Главным недостатком оказалось суеверие. Она знала множество примет и следовала им неукоснительно.
Как-то Лида поставила мне на стол букет жасмина. Лючия Ринальдовна букет убрала: жасмин приносит несчастье!
Другой раз она вошла ко мне в комнату и рассердилась:
– Я же говорила вам про жасмин. Зачем он опять у вас?
– Перестаньте блажить! – сказал я с сердцем.
– Не смейте кричать! – ответила она и даже ногой притопнула, а жасмин унесла.
Она была не только суеверна, но и упряма – и то, что считала правильным, выполняла свято. Я разоблачал её всячески и всегда обращал внимание ребят на то, что её предсказания не сбываются. Но судьба подарила ей случай, который надолго поколебал успех моей пропаганды.
Накрывая на стол, Витязь опрокинул ящик с ложками в вилками.
– Гости будут, – сказала Лютая Ринальдовна.
Ребята стали подбирать рассыпанное, и Настя спросила, поднимая чайную ложку:
– И девочка маленькая будет?
– Весьма возможно, – сдержанно ответила Лючия Ринальдовна.
Под вечер к нам прибыли трое новеньких. Один был Петя Лепко – самый веснушчатый человек, какого я видел за всю свою жизнь, вот уж поистине лицо – как кукушкино яйцо! Он был золотисто-пёстрый: ресницы, брови, волосы красные, глаза коричневые и веснушки тоже коричневые и очень мелкие, точно сквозь сито просеянные. Петя был весел, доброжелателен и смешлив и сменил за последний год три детских дома. С ним пришли две девочки – одной семь лет (вот она, чайная-то ложечка!), другой четырнадцать.
Девочки оказались сёстрами. До сих пор они жили у дальней родни порознь, а теперь их соединили и отдали к нам.
Маленькую звали Наташа. Она была круглолица, сероглаза, взгляд открытый и ласковый.
Когда её ввели в комнату девочек, она открыла свой чемодан, села с ним рядом на пол, вынула маленькую целлулоидную куклу-голыша и повертела, показывая всем, кому не лень было смотреть.
– Хорошенькая! – вежливо сказала Настя.
– На, возьми себе! – тотчас откликнулась Наташа, протягивая голыша.
– Ну-у, что ты! – удивилась Настя.
– У меня ещё есть, вот, смотри! – сказала Наташа, обернувшись к Леночке. – Видишь, ещё какая есть! Хочешь? Возьми, возьми! – повторяла она, насильно всовывая Лёне в руки другую такую же куклу.
Она вытаскивала из чемодана всякую всячину, видимо накопленную за годы странствий по тётушкам и бабушкам. Большую, глазастую пуговицу, зелёную костяную пряжку от пояса, даже перламутровый перочинный ножик – всё это, показав и повертев перед чьим-нибудь ближайшим носом, Наташа совала окружившим её девочкам:
– Возьми!
– Да мне не надо, спасибо! – с улыбкой и немного даже растерянно отказывалась от ножика Лида.
– Бери-бери! Он тебе пригодится!
Она разрумянилась, глаза её смотрели весело и лукаво, она рылясь в чемодане, вытаскивая всё новые сокровища.
– Да что ты, спрячь. Зачем нам? – говорила ей Лида.
Но Наташа, совсем разойдясь, крикнула удалым голосом:
– Всё всем подарю!
Старшая сестра стояла у окна и смотрела как-то устало и с недоумением. Лицо её удивляло и останавливало взгляд. Очень она была красива. Тёмные волосы, глаза большие, как и у Наташи, только карие. Маленький строгий рот придавал этому нежному лицу выражение твёрдости. Но Анюта, видно, не знала или не помнила о том, что красива, потому что она была Золушкой в семье, где жила до сих пор. Всё в этой девочке – слова, движения, весь облик – было на удивление просто и сдержанно.
Сёстры знакомились не только с нами, а, в сущности, и друг с другом. Но они любили друг друга заранее. Видно, обе не были избалованы лаской, душевным вниманием, и в этом одиночестве мысль, что где-то живёт сестра, согревала и помогала.
Анюта пошла в шестой класс. Наташу отвели в первый.
Петя Лепко – третий, пришедший к нам вследствие того, что Витязь рассыпал ложки и вилки (ножей там не было, Петя, видно, шёл по линии столовых ложек), – оказался скоморохом и бездельником. Он любил смешить и всё придуривался.
Однажды, когда я ему выговаривал за неряшливый вид, он вдруг сказал нараспев, подвывая:
– Я ры-ыжий, конопа-атый… некраси-ивый… Кому я такой нужен?
При этом лукавые глаза его блестели и выражение их никак не соответствовало жалобным словам. Я не успел ничего сказать – раздался глухой от бешенства голос Искры:
– Вот дам в морду, тогда узнаешь, кому ты нужен!
Я остолбенел. Никогда я не видел Степана злым, раздражённым – и вдруг передо мной искажённое лицо с побелевшими от гнева губами. Он встретился со мной взглядом, круто повернулся и вышел из комнаты. А Петя Лепко, со страху ставший ещё меньше ростом и ещё пестрее (побледнел, отчётливее проступили веснушки), растеряв всякое лукавство, испуганно глядел ему вслед.
Случалось мне заглядываться сбоку на Искру, склонившегося над книгой, когда виден был один – чистый и тонкий – профиль. Почувствовав мой взгляд, он оборачивался – я видел другое лицо, багровое пятно, залившее щёку, и всякий раз ощущал укол боли за Стёпу. Он никогда не говорил о своём уродстве. Мы привыкли к нему, а главное – мы любили Степана и искренне забывали о его беде.
Думал он об этом прежде? Не знаю. Но сейчас, мне казалось, он думал об этом непрестанно. Поймав его взгляд, обращённый к Анюте, я отводил глаза.
В школе Наташа сразу обратила на себя внимание.
На уроке чтения учительница предложила одной девочке набрать на доске слово «кукла». Девочка пять раз подходила к полотну наборной азбуки, брала по одной буковке, возвращалась к доске и опять шла за следующей буквой.
А потом вызвали Наташу. Она подошла к полотну, выбрала и сложила на ладони все нужные ей буквы, потом развернула их веером – и сразу расставила на доске слово «кошка». Времени у неё ушло на это впятеро меньше, чем у той, что набирала «куклу». Кто-то из детей сказал: «Ой, стахановка!» – и прозвище это так и осталось за Наташей.
Такая маленькая – она умела шить, и Лючия Ринальдовна, видя, как она бесстрашно кромсает носовой платок на юбку Настиной кукле, сказала одобрительно:
– Будет толк! В портновском деле главное – смелость!
Насте стало известно, что человек произошёл от обезьяны.
– Интересно как: была обезьяна, потом научилась работать – и стал человек!
Настя глубоко задумывается – вот они, загадки мироздания!
Наташа уже кое-что слышала об этом превращении, но её оно больше смешит.
– А знаете, девочки, если обезьяна всё работала, работала – и стал человек, тогда… тогда… – она громко смеётся, – тогда Сизов станет обезьяной, да? И хвост будет, и шерсть! Может, он уже скоро будет на дереве жить?
Если оставить хоть долю сомнения, Наташа и на себе, пожалуй, попытается проверить свою гипотезу.
А Настю занимает другое.
– Семён Афанасьевич, – говорит она задумчиво и нараспев, глядя на меня своими доверчивыми глазами, – всё злое в человеке от обезьяны, да?
* * *
Иногда я думал: почему Сизов не ушёл домой? Почему не сбежал? Ведь у нас ему трудно. И вставать рано, и работать, и учиться, и еда хоть и сытная, а не такая, как дома, – не то что пирожных с кремом, сдобных булок к чаю тоже не дают.
Но он хотел, чтоб за ним пришли. Он не желал возвращаться сам. Он был убеждён, что перед ним виноваты, – и дед виноват, и обе бабушки. Он знал, что без него тоскуют, и мстил, наказывал: поживите без меня, поскучайте!
– Навести своих, – говорил я.
Он не решался ответить дерзко, но так вздёргивал подбородок, что эта стоило любой дерзости. И лицо его говорило: «Нипочём! Пускай сперва повинятся!»
Почему он не сбежал на улицу, куда глаза глядят? Нет, это Владиславу Сизову было не под силу: ни голодать, ни холодать он не собирался. Он предпочитал спать на кровати и знать, что на обед ему дадут порцию котлет с макаронами.
Когда Иван Никитич приходил к нам, вид у Владислава становился совершенно отсутствующий.
– Покажи дедушке мастерские и свою работу, – сказал я однажды, увидев, как они молча сидят друг против друга.
Слава послушался, но с каменным лицом. «Иду, потому что вы велели, а до него мне дела нет», – означали его взгляд, его походка.
Я спрашивал себя: что хорошего я могу сказать о Славе Сизове? Нет, не придумаю.
Я не приметил в нём ни смелости мысли, ни широты души – ничего! Он ни разу никого не пожалел, его ни разу ничто не обрадовало. И только однажды что-то приоткрылось в нём такое, что вызвало не неприязнь, а жалость.
Его навестила бабушка. Они сидели в саду, им никто не докучал. Анна Павловна смотрела на внука с нежностью. Он слушал её равнодушно, не глядя. Но, когда она собралась уходить, он вдруг вцепился в неё обеими руками и, позабыв, что неподалёку сновали ребята, рыдая, повторял:
– Говорила… «не позволю»… говорила… «не отдам»…
– Тебе плохо здесь? – беспомощно спрашивала Анна Павловна. – Тебя обижают?
Он только судорожно плакал, цепляясь за её платье.
– Ты пойдёшь со мной, – сказала Анна Павловна решительно. – Надо это прекратить… Пойдём!
И вдруг он отпустил её руку, вынул из кармана платок, высморкался и произнёс, всхлипывая:
– Не пойду.
– Нет-нет, я не могу оставить тебя здесь.
– Не пойду, – повторил он мстительно.
Были эти слёзы той крупицей человеческого, что мы искали в нём? Была это обида? Или злоба? Тоска или раздражённое себялюбие?
И опять всё пошло по-прежнему. Сначала он вёл себя сносно. Потом убедился: тут не бьют, в карцер не сажают, без обеда в наказание не оставляют. И постепенно обжился, осмелел. Никаких особых проступков он не совершал, он попросту ленился, а в школе был ещё и груб. Его грубость ничуть не походила на горячую дерзость Катаева. В катаевской дерзости, на мой взгляд, не было ничего привлекательного, но, только столкнувшись с холодной наглостью Сизова, я понял слова Гали: да, в выходках Катаева живёт какой-то иной дух.
Сизов хамил не подряд, а с перерывами, как задирается иногда трусливый ребятёнок: заденет – и спрячется, ударит – и бежать. В проступках своих он был расчётлив, даже «плохо» в школе получал не подряд, а время от времени, чтоб не слишком часто попадать на зуб нашей стенгазете.
Теперь, если приходила бабушка, он встречал её с холодной надменностью, отвечал ей односложно и неприветливо. Анна Павловна беспомощно оглядывалась, словно ожидая, что кто-нибудь ей объяснит – как же быть?
– Не бойтесь вы за него, – сказал ей как-то Митя, – никто его не обижает. И уйти он может, если захочет. Так ведь он не хочет: ему здесь веселее. У вас он один, а тут, смотрите, сколько народу.
Митя говорил с ней, как с ребёнком, ласково и осторожно.
– Так я надеюсь… – дрогнувшим голосом сказала она, – надеюсь на вас.
– Будьте спокойны, – ответил Митя.
…Однажды учитель математики, объясняя теорему о равенстве вертикальных углов, сказал:
– Кто сумеет повторить, поднимите руку.
Сизов спросил:
– А ногу можно?
В очередном номере стенгазеты мы прочитали:
«Недавно Владислав Сизов на слова учителя: „Поднимите руку“ – ответил: „А ногу можно?“ Ну, кто из нас додумался бы до такого ответа? Никто! Один Сизов! Каждый, кто прочтёт эти строки, должен выразить Владиславу Сизову своё непритворное восхищение!»
Ребята так и сделали.
Лира, одобрительно приговаривая: «Умница, умница», погладил Сизова по голове и получил в ответ тумака, но погладить успел-таки.
Митя восхищался долго и громко:
– Неужели и вправду так ответил? Ну, умён, умён!
– Ты скажи – кто тебя научил? Неужели сам додумался? – поинтересовалась Зина Костенко.
А Горошко, начитавшийся арабских сказок, сложил ладони над головой, низко поклонился Сизову и протянул нараспев:
– Прими моё восхищение, о гора мудрости!
Один Коломыта сказал веско и без обиняков – на то он и Коломыта:
– Дурень был, дурнем и остался!
Анюта не произнесла ни слова, но смотрела с удивлением и даже огорчённо: видимо, не понимала, как это в здравом уме можно такое выкинуть. И он раза два оглянулся и поёжился под этим взглядом.
Я ещё раз убедился: Сизов умел измываться над родными, над теми, кто оказался слабее, кто подчинялся ему растерянно и безвольно, но не мог дать отпора дружной насмешке. Он поостерёгся после этого случая грубить в школе и дома. Но ведь болезнь, загнанная внутрь, опаснее той, которая видна. Да и не того мы добивались, чтоб он стал осторожней и расчётливей.
* * *
– Я всегда радуюсь, когда нахальные влюбляются! – сказала как-то Зина.
Никто не успел спросить – отчего? Она ответила сама:
– Потому что робеют.
Нетрудно понять, о каком оробевшем нахале речь.
Мы даже удивились на первых порах, заметив, что Сизов притих. Притих не из трусости, как бывало, а – как бы это сказать – от полноты чувств. Я, конечно, и прежде знал, что любовь облагораживает, – кто этого не знает! И всё же дивился этому превращению. Владислав стал следить за своим лицом – оно уже не распускалось в безразличной туповатой гримасе. И глаза были уже не пустые, рыбьи, а человеческие. И уж конечно при Анюте ему больше не хотелось оказаться предметом насмешки или укора. Всё так. Но обнаружились и другие черты характера, о которых мы раньше не знали.
– Чья это собака? – спросила про Огурчика Анюта в первый же день.
– Собака общая, а привёл Катаев, – ответили ей.
Оказалось, Анюта очень любит собак. Дядя, у которого она жила последние два года, ни собак, ни кошек не терпел, но у соседа, страстного охотника, были два сеттера.
– Я без них скучаю. Как это хорошо, что у вас есть собака!
Катаев подвёл Анюту к Огурчику. Она погладила пса, попала за ухом, улыбнулась, и Огурчик благосклонно лизнул ей щёку. Завязался разговор и у Коли с Анютой.
Обычно Николай не очень-то разговаривал с девочками, если и приходилось – задирался и подчёркивал своё мужское превосходство. Но сейчас он с непривычной мягкостью отвечал на каждый Анютин вопрос. Она рассказывала ему о сеттерах, он ей – о разных случаях из жизни Огурчика.
У Анюты, как и у сестры, оказались хорошие руки. Она несколько раз сбила себе пальцы в мастерской, но не пожаловалась. Вскоре деталь у неё уже не плясала и напильник шёл уверенно.
Ей показывали и помогали охотно. Она в ответ негромко говорила: «Большое спасибо!»
Наташа была доверчива с людьми, Анюта – осторожна. Она первая ни к кому не подходила, ни о чём не спрашивала. Она не чувствовала себя дома. Наташа освоилась легко и на второй день глядела и говорила так, словно весь свой век жила у нас. Анюта помнила, что она сирота. Сначала её воспитывала тётка, потом дядя – оба бессемейные. Теперь её прислали сюда – и всё потому, что она никому не нужна. Её никогда никто не спрашивал, чего она хочет, она привыкла, что ею распоряжаются. Она принимала это покорно и тихо, но на её лице я часто замечал, как и в первый день, безразличие и усталость.
Пятнадцатого числа каждого месяца мы праздновали день рождения.
В иные месяцы набиралось по десять новорождённых, и мы поздравляли их всех сразу. Лючия Ринальдовна готовила к чаю что-нибудь вкусное (счастливцы, кто родился летом, тогда угощение богатое – ягоды!), а отряд, которому принадлежал герой дня, что-нибудь ему дарил. Проснувшись поутру, новорождённый находил на стуле у кровати что-нибудь такое, о чём давно мечтал. Накануне он, конечно, долго не засыпал – всё старался дождаться, когда и что ему положат. Но ни разу никто не дождался этой минуты: только под утро Галя неслышно клала подарок на стул у изголовья.
Явившись к чаю, новорождённый всегда находил у своего прибора ещё и подарок от кого-нибудь из приятелей – безделушку, книгу; а Искра накануне работал как вол: его засыпали заказами на четверостишия, двустишия, только что не на оды! Он писал всегда с готовностью, только спрашивал:
– А что ты хочешь выразить?
Среди тех, чьё рожденье праздновалось 15 декабря, была Анюта – мы знали это из её бумаг.
Встав утром пятнадцатого, она с недоумением оглядела свой стул и спросила:
– Чьё это, девочки?
– Твоё, конечно! – сказала Лида. – Это тебе подарок. Мы же сегодня празднуем всех, кто в декабре родился.
Наташа соскочила с кровати и прошлёпала босиком к сестре.
– Смотри! Смотри! – кричала она. – Кошелёчек! Поясок! Книжка!
Наши ребята были не из балованных. Но и такого безмерного удивления, получив подарок, тоже никто не испытывал.
Выяснилось, что Анюте никогда ничего не дарили, а про дни рождения она только читала в книжках. Она сказала это не жалуясь. Просто сказала:
– У нас рождения не справляли. Дядя говорил: «Нелепый обычай праздновать приближение к смертному одру».
– Ух ты! – сморщив круглое румяное лицо, воскликнула Зина. – Весёлый у тебя дядя!
А Галя потом призналась, что едва не сказала просто: «Дурак твой дядя!» – но вовремя прикусила язык.
Однако пояс, кошелёк, книжка – это было ещё не всё.
В начале декабря Искра попросил у меня пятнадцать рублей. Я не стал спрашивать на что, и выдал. Вернувшись из города, он показал мне рисованный воротничок – такие продавались тогда, – голубой, с золотыми крапинками но краю.
– Как на ваш глаз, Семён Афанасьевич? Если подарить, понравится? – сказал он, глядя в сторону.
Я чуть было не спросил, кого это он хочет одарить, но спохватился и сказал бодро:
– Очень красивая вещь!
К чаю Анюта нашла у своего прибора этот воротничок и сборник рассказов Житкова. И вдруг вошёл Сизов, держа в руках… щенка!
– Семён Афанасьевич, – сказал он накануне, – можно, я схожу домой?
Он впервые отпрашивался домой, с тех пор как жил у нас.
– Захвати с собой кого-нибудь из ребят, познакомь с бабушкой и тётей, – посоветовал я.
Я знал: если он пойдёт не один, то поостережётся дерзить своим.
Галя очень взволновалась, заставила переодеться, проверила, чист ли носовой платок, оглядела Славу напоследок, и он пошёл вместе с Горошко и Литвиненко. Лёва вернулся потрясённый приёмом – тем, как дома обрадовались Славе, а главное, угощением: «Вот такие маленькие-маленькие печеньица, а положишь в рот – тают!» Я уж старался не думать о том, сколько он там уплёл этих маленьких-маленьких печеньиц… Горошко притащил небольшой деревянный ящик, Слава – щенка. Вот зачем он ходил домой!
Куда девалась Анютина сдержанность! Она улыбнулась, она взяла щенка на руки и, глядя на Сизова сияющими глазами сказала низким взволнованным голосом:
– Спасибо, большое спасибо!
Потом повернулась к Искре:
– И тебе спасибо! И всем-всем спасибо… – Губы её дрожали, но она не заплакала, а, глотнув, повторила ещё тише: – Большое спасибо!
Щенок был толстый, неуклюжий и, как вскоре выяснилось жаден и глуп. Ему накладывали еду в миску, он погружал в неё голову и так торопился и чавкал, что больше расплёскивал, чем съедал. Как бы ни был сыт, он не мог равнодушно смотреть, когда ел Огурчик, и торопливо ковылял к его миске. Огурчик всякий раз уступал ему и глядел снисходительно словно говоря: «Глупый ты, глупый». Щенок жадно, со свистом втягивал всякую еду и прямо на глазах раздувался, как шар. И хоть имя Шарик вполне шло к нему, ребята быстро прозвали его Упырём. Они тормошили его, безуспешно учили давать лапу, однако ни в чьём сердце он не занял места Огурчика. И в Анютином тоже.
К Сизову Анюта относилась хорошо – видно, с ним прочно связано было воспоминание о том милом ей дне. Она ведь не видела его неуклюже моющим полы и отлынивающим от прополки, не читала в сводках о его лени и грубости – словом, она ещё не видела его во всей красе. Был, правда, в самом начале этот роковой вопрос в классе – можно ли поднять не руку, а ногу – и душ иронических похвал… Но больше за эти месяцы при ней ничего такого не случалось.
«Неужели произойдёт такое волшебное превращение и он станет другим? – думал я. – И совершит чудо ничего о том не знающая девочка – совершит просто потому, что она существует, на свете?»
И вместе с Зиной я готов был радоваться тому, что нахалы робеют, когда влюбляются.
* * *
– У меня к вам сложный разговор, Семён Афанасьевич.
– Садитесь, пожалуйста, Ольга Алексеевна, я слушаю вас.
– Может быть, походим по саду?
Ольга Алексеевна пришла в необычный час – идут занятия в первой смене. Должно быть, у неё нет уроков, а разговор и в самом деле предстоит сложный, если она сама пришла, не прислала записку, не дождалась меня – я ведь в школе бываю часто.
Накидываю на плечи пальто, и мы выходим в сад. Тут очень тихо. Вот скамья меж двух яблонь, ветви их сгибаются под тяжестью снега. Можно смахнуть снежный пуховик с скамьи и сесть, но Ольга Алексеевна идёт всё дальше.
Мне неспокойно, я вижу: она очень встревожена – и жду.
– Семён Афанасьевич… Вы ведь знаете, школьная же библиотека на мне… Так вот, неприятная такая вещь: у меня стали пропадать книги. Ну, вы знаете, мы не бог весть как богаты. Однако библиотеку собирали с любовью. Есть книжка с автографами. Нам Пантелеев прислал «Республику Шкид» со своей надписью – в ответ на моё письмо. Ну и ещё кое-что. Так вот… некоторых из этих книг нету.
Я молчу: пусть выскажется до конца. Наверно, она в любом случае поделилась бы со мною своим огорчением. Но сейчас, хотя ничего такого не сказано, я уже почти знаю – это касается нас, нашего дома.
Она, видно, надеялась, что я помогу ей договорить. Она смотрит на меня вопросительно. Но я жду. Жду и молчу.
– Семён Афанасьевич! – говорит она быстро, отчётливо, без прежних заминок. – Мне очень не хочется вас огорчать, но я думаю… я боюсь… я почти уверена… Одним словом, я подозреваю Якушева.
Ждал я этого имени? Не знаю!
– Какие у вас основания?
– Книги стали пропадать с его приходом. Прежде, когда его не было в библиотечном кружке, книги не пропадали. Конечно, совпадения бывают… И так не хочется думать…
Она ни в чём не виновата. Она не могла не сказать мне о своих подозрениях. Кому же, если не мне? Спасибо ещё, что не пошла сначала к Якову Никаноровичу. Но до чего мне сейчас неприятно её лицо, её голос!
– Я разберусь, – говорю я после тягостного молчания.
– Я понимаю, что очень огорчила вас. Но ведь я должна была сказать вам, верно?
Вижу – она всё поняла. И с облегчением, оттого что неприязнь мою смывает её прямой взгляд, говорю ей от всего сердца:
– Спасибо, Ольга Алексеевна. Постараюсь разобраться. И сделаю это осторожно.
Трудно было мне дождаться возвращения ребят из школы. Давно уже я не испытывал такой тревоги. Если б не тот случай в вагоне, я бы и слушать не стал. Ведь Виктор всё время со мной, с нами. Он такой же, как все, – учится, работает, смеётся, как все. Скупость? Да, это есть. Но скупость – не воровство. А тот давний случай… Мало ли что было! Было – и прошло. Почему я сразу не сказал Ольге Алексеевне: «Неправда, Витя тут ни при чём»? Есть доверие, при котором свидеетели не нужны, доверие, которое не задумывается. Ведь если бы она сказала мне это о Мите, о Лире, об Искре, о Лиде – да почти о любом из моих ребят, я, не дослушав, ответил бы: «Это неправда!»
Почему же сейчас я так не ответил? Почему молча выслушал и обещал разобраться?
И вдруг память начинает услужливо подсовывать мне всякие мелочи – одну, другую. Виктор любит книги, собирает их, копит. Тётка его работает в книжном магазине кассиршей, и он как-то рассказывал, с её слов, что туда заходит один писатель – ему оставляют в магазине всякие редкие книги, у него большая библиотека: «Уже тысячи книг, а он всё покупает и покупает!»
Что бы ни вытворял мальчишка, если он не врёт – полбеды. Если врёт – беда! Лживость – самый живучий порок. Кажется, вот оно, всё уже в порядке… а потом по взгляду вбок, по быстрому, чересчур весёлому разговору, по чересчур честным глазам видишь: врёт!
С той встречи в вагоне я ни разу не уличил Виктора во лжи, но, оказывается, настоящей уверенности в том, что с этим покончено, у меня не было.
Я вышел встречать их после школы. Падал тихий снег – медленно, крупными прохладными хлопьями. Ребята шли кто по двое, кто гурьбой, размахивали портфелями, смеялись, перекликались. Несколько человек побежали мне навстречу. Среди них был и Виктор. Он что-то кричал мне, чего я не мог расслышать: кто-то перебивал, стараясь перекричать. Приглядевшись, я узнал Лиру.
– Нас пригласила Валя! На рожденье! Меня, Витьку, Федьку! И Ванюшку! И Васю! – во всё горло кричал Лира.
Едва переступив порог, он побежал к Гале советоваться: раз его и всех наших, учившихся вместе с Валей, пригласили на день рождения, надо не ударить лицом в грязь.
Якушев классом старше, но работает вместе с Валей в библиотечном кружке и тоже приглашён.
– Она полкласса наприглашала, мы там все и не уместимся! – говорит он, блестя глазами. – Надо уроки поскорее, она просила пораньше прийти, она какие-то там фокусы затеяла, просила помочь.
Ну, как сказать ему сейчас? У меня не хватало духу не то что заговорить – даже подумать об утреннем разговоре с Ольгой Алексеевной. Ладно, решил я, пускай идёт с лёгким сердцем. После скажу.
Уроки в этот день наши приглашённые учили с быстротой необычайной. Ваня Горошко закидывал голову и нырял обратно в учебник так, словно отвешивал поклоны. Лира читал историю с лицом мученика. Один Коломыта расположился со своим «школьным инструментом» как ни в чём не бывало и выводил букву за буквой в тетради по русскому языку.
– Поторапливайся! – крикнул ему Лира, оторвавшись на секунду от учебника.
– А чего мне торопиться? – возразил Василий. – Я что, пойду туда? Чего я там не видал?
Батюшки, что тут началось!
– Семён Афанасьевич! Галина Константиновна! Да он спятил! – вопил Лира. – Его пригласили, а он…
– Скажите ему, скажите. Вы ему только скажите, – шептал Горошко.
– Что это он, в самом деле? Разве можно отказываться, когда приглашают? – говорили вокруг.
Но мне, признаться, было не до Вали, не до её рождения, не до Коломыты, который не умел быть светским человеком. Мне очень хотелось сбросить камень с души, хотелось посмотреть Вите в глаза и услышать от него: «Что вы, Семён Афанасьевич! Как вы могли подумать?»
Я оставил Коломыту, Лиру и прочих на Галю и ушёл к себе. Там, видно, ещё долго все кричали на Василия, потом наряжались. Я увидел их снова, когда башмаки были начищены, брюки выглажены, воротники сияли, – кажется, нечего уже добавить для совершенства.
И тогда Лира взмолился голосом почти трагическим:
– Галина Константиновна! Надушите нас!
Ребятам было разрешено вернуться в одиннадцать часов, Василий пришёл домой в половине десятого и, сунув Насте, Леночке и Наташе по конфете, сказал с облегчением:
– Ну, погостевал, хватит, там в фанты играют, только мне этим и заниматься.
– Э, брат, ты что же из гостей гостинцы приносишь? Так не полагается! – сказал Василий Борисович.
Коломыта очень удивился:
– Так я ж не ел, это я своё! Мне в тарелку, а я в карман.
Пока Василий Борисович объяснял Коломыте правила хорошего тона, я пошёл навстречу ребятам. Я ждал их не скоро, но дома мне тоже не сиделось.
Липы вдоль шоссе стояли все в снегу, от луны на деревьях сверкали зеленоватые искры, снег скрипел под ногами.
Пройдя немного, я вдруг подумал: не на ночь же я стану ему говорить об этом? Придёт весёлый, а я ему такое! Да он и не уснёт потом. Нет, утро вечера мудренее.
По правде сказать, я сам себе удивился. Уж если я чего не терплю, так это недомолвок. Лучше всего – напрямик и поскорее! Но я повернул обратно к дому, и моя тень побежала сбоку, как собачонка. Я не встретил ребят, не дождался их прихода, лёг в постель и, странное дело, быстро уснул. Их встречала Галя, они долго ещё рассказывали ей про рождение агрономовой дочки: как было весело и как хватились Коломыты – он, оказывается, ушёл, не сказавшись даже хозяевам, как говорится, по-английски.
Утром я подумал, что надо бы дождаться возвращения Виктора из школы (а то собью ему настроение, он ещё «плохо» схватит). Не знаю, долго ли я ещё вот так играл бы с собой в прятки. Но после утренней гимнастики, которую я обычно проводил сам, я встретил его – он бежал с полотенцем через плечо, в коридоре никого больше не было.
– Зайди ко мне на минуту, – сказал я. – Умойся и зайди.
Он забежал почти тотчас же – видно, просто плеснул в лицо горсть холодной воды, и дело с концом, так ему не терпелось узнать, что я скажу. Я видел: ничего худого он не ждёт, всё худое для него позади. И такой жестокой показалась мне необходимость погасить это оживлённое лицо.
– Вчера приходила Ольга Алексеевна, – начал я. – Она сказала…
Он вдруг побледнел.
– Что книги пропадают?
– Да. Откуда ты знаешь?
– Знаю. Мы вместе проверяли. Но почему она вам… почему вы… Семён Афанасьевич! Вы на меня думаете?
– Я ничего не думаю. Ты работаешь в библиотеке, там пропадают книги. Я хочу знать, что об этом думаешь ты.
– А вы думаете – это я? Как же я докажу?
– Послушай, – сказал я, кладя руки ему на плечи, – ничего не надо доказывать. Ты только скажи…
– Нет, вы не поверите. Если бы тогда… если бы не то… не в вагоне… А сейчас разве вы поверите!
Он не смотрел на меня, с отчаянным лицом он теребил край полотенца, которое так и не успел повесить.
– Верю. Я очень рад, что это не ты.
– Это не я, Семён Афанасьевич, – точно эхо повторил он.
Но в глазах его и в голосе не было облегчения.
…Ольге Алексеевне я сказал, что виновник пока не найден, что я буду искать. Но верю: это не Якушев.
* * *
– Семён Афанасьевич! Поглядите, кого я привёл.
Митя обнял за плечи совсем маленького мальчонку – лет семи, не больше. Очень смуглое, почти лиловое лицо, иссиня-чёрные волосы и глаза, сразу видно – цыганёнок. В закоченевших руках огромная, ростом с него самого, гитара. Митя нашёл его вместе с гитарой на краю села, продрогшего и усталого. Он сидел прямо в снегу и тихонько скулил. Не расспрашивая, Митя сгрёб его и притащил к нам. Расспрашивать и сейчас ещё рано – пускай вымоется, отогреется, поест. Лицо его стянуто морозом и зуб на зуб не попадает, но глаза тёплые, ласковые и смотрят доверчиво.
Связного рассказа мы не добились и после, когда малыш, разогревшийся после бани и сытного обеда, оказался в центре внимания тут же в столовой. Но кое-что прояснилось.
Он давно так ходит – один со своей гитарой – из села в село. Как давно? Да ещё с тепла, наверно, с весны, – это было очень давно! Так и ходит. Его кормят, а он за это поёт. Гадать не умеет («Мужчины не гадают!» – сказал он гордо), а петь – поёт. И пляшет тоже. Звать его Шурка, а фамилии нет. Если хотите, сейчас же и сыграет на гитаре, и споёт.
Мы захотели. Он сел на табуретку, взял в руки гитару и, сильно и уверенно перебирая тоненькими тёмными пальцами струны, запел нечто такое, от чего мы пооткрывали рты, – душер-р-раздирающий романс про любовь, про коварство, про ревность:
У тебя на сердце камень,
Влюблена ты в одного,
Хочешь быть его женою,
Но тебе не суждено!
А кончил он так:
И прошло немного время —
Сбылись цыганкины слова,
Цыганка правду говорила,
Ничего не соврала.
Мальчишка пел очень серьёзно, можно сказать, истово, густым голосом, неведомо откуда взявшимся. Митины глаза смеялись. Девочки были тронуты.
– Каков мой корешок? – спросил Митя, когда Шурка кончил. – Как поёт! Что поёт! Ну какой парень! – говорил он, тормоша мальчонку. – А читать умеешь?
Читать корешок не умел, это было дело поправимое. А вот где взять фамилию?
– Пускай будет Дмитриев, – сказал Коломыта. – Митька его нашёл, вот и выходит, что он Дмитриев.
Всем это понравилось. Я видел, что и Митя очень доволен. Мальчишка пришёлся ему по душе – и в самом деле оказался славный, покладистый, а ко всему, что видел вокруг, относился с благоговейным уважением.
У него был четырёхгранный волчок, на плоскостях которого стояло: «Измена», «Любовь», «Пустота», «Перемена». Шурка охотно запускал его по просьбе ребят, и Лира очень сердился, если ему выпадала «измена».
Чтобы доставить Шурке истинное удовольствие, надо было только попросить его спеть. И он пел:
И на могилу обещай
Ты приносить мне хризанте-э-мы!
Но очень скоро Шуркины песни стали смешить ребят, и он, чуткий и самолюбивый, забастовал.
– Смеяться станешь. Не буду петь. Не хочу, – с обидой говорил он, мотая сизо-чёрной грачиной головой.
Не обижался он только на Митю, даже и тогда, когда Митя, закатив глаза, пел, перевирая мелодию, но очень выразительно:
И на могилу обещай
Ты приносить мне помидо-о-оры!
Но нередко, взяв гитару, Шурка начинал без слов перебирать струны, и ребята смолкали и подолгу слушали вкрадчивый и капризный говор Шуркиной «семиструнной подруги». И нельзя не сознаться, что семиструнная в маленьких смуглых Шуркиных руках разговаривала хорошо, очень хорошо…
* * *
Вечер. Я читаю. Митя готовит уроки.
– Войдите, – откликается он на робкий стук в дверь.
Вошёл Шурка и с таинственным видом положил перед Королём сложенную вчетверо бумажку.
– Тебе, – сказал он кратко.
Митя развернул, повертел в руках и отложил в сторону.
– Что такое? – спрашивает Галя.
– Какая-то репа с палкой, – равнодушно отвечает Митя.
– Можно? – Галя протягивает руку и берёт листок. – Митя, – говорит она, – да это же не репа с палкой, а сердце, пронзённое стрелой.
– Ну да? – В голосе Мити усмешка. – Вот что, Шурка, ты мне больше этой ерунды не таскай. Слышишь?
– Так ведь она просила. И конфету дала, – простодушно объясняет Шурка.
– Мама, – подаёт голос Лена, – а в школе все девочки в нашего Митю влюблены.
– Очень даже просто, – подтверждает Шурка.
– Разболтались! – Митя щёлкает обоих по макушке. – Влюблены не влюблены, а больше ты ничего такого не носи. Понимаешь? А то отлуплю за милую душу, так и знай.
И Митя снова погружается в книжку.
Не раз уже до меня доходило: «А Тамара по Мите сохнет», «А в Митьку Оля влюбилась…» И Тамару, и Олю, и других девочек мы знали. Они приходили к нам в гости и чтение послушать, и в саду посидеть, и потанцевать.
Даже на самый строгий глаз Митя был совершенно равнодушен ко всем до единой. Не замечать, не знать он не мог, все видели, что девочки «сохнут». То, что Шурка Митин корешок, было ему на руку. Он стал любимцем девочек, вечно его чем-то пичкали, задаривали. И сделали его почтальоном.
То и дело я натыкался на записки: «Митя, давай дружить. Жду ответа, как соловей лета», «Митя, приходи сегодня в клуб, будет интересное кино. Кто писал – угадай сам».
Иные записки были украшены тем, что Митя так непочтительно называл «репой с палкой», на других были нарисованы розы, тюльпаны, но чаще всего незабудки.
– Что это ты растерял тут? – спрашивал я.
– Забыл выкинуть.
Он сгребал всякий мусор – старые конверты, черновики – и вместе с записками бросал в печку.
– Да, – говорила Лючия Ринальдовна, – все в него влюблены, и я влюблена. Что за беда? Всё это, милые мои, не опасно, потому что он в нас не влюблён. Так-то!
А он вёл себя так, словно не о нём речь, словно не ему пишут записки, не по нём «сохнут». Только однажды возник между нами беглый, шутливый разговор.
Митя приехал из Старопевска и, разбирая покупки, которые сделал по Галиному поручению, вынул истрёпанный томик Шиллера и поставил на свою полку.
– Невесте подарю, – сказал он в ответ на мой взгляд.
– Ты уверен, что невеста захочет читать Шиллера?
– А на другой я не женюсь.
Шурка безмерно гордился своим шефом; с каждым днём он чувствовал себя у нас вольнее и проще, привилегированное положение, в какое он нечаянно попал, став Митиным корешком, придало ему уверенности.
– Всё наврал, – говорит Митя, просматривая Шуркину тетрадь по арифметике.
– Четыре и два – семь. Разве нет? – спрашивает Шурка.
– Нет.
– А сколько?
– Вот посиди и подумай.
– Восемь? Девять?
– Не гадай, иди.
А Егору Федя решил задачу… – сообщает Шурка, помолчав.
– А я за тебя решать не буду.
Вздохнув, Шурка отходит и ещё не раз наврёт и попыхтит, пока Митя скажет: «Ну вот и молодец!»
Однажды Митя прихватил Шуру с собой в Криничанск.
Вернулись они к вечеру. Я вошёл в комнату; было полутемно, Митя подкладывал в печку дрова, а Шурка сидел рядом и горько плакал. Я молча прошёл в соседнюю комнату.
– Я больше не буду, – услышал я всхлипывающий Шуркин голос. – Только не надо в печку.
– Нет, брат, даже не проси, спалим.
– Ну, не надо. Ну, давай лучше купим Галине Константиновне подарок.
– Не нужны ей подарки на такие деньги.
– Чем плохие деньги? Я нашёл.
– Не ври, ты видел, кто выронил, надо было отдать, а теперь они, выходит, ворованные.
– Ну, не надо в печку. Давай Леночке купим подарок.
– Говорят тебе, кидай в печку.
Шурка заплакал в голос.
– Ну, кинешь?
– Не надо! Давай всем детям купим конфет, все будут рады!
– Кидай!
– Давай лучше…
По новому, громкому всхлипу я понял, что деньги полетели в огонь.
– Запомнил? – сурово спросил Митя.
* * *
– Ну хватит с Катаева, намучился, – говорит Галя. – Снимай с меня выговор, пожалуйста. Или ты не видишь, как он старается?
Кто же этого не видел!
Он очень подрос за последний год. На смуглом лице его яркий и чистый румянец. Глаза как виноградины – зелёные, прозрачные, зубы ослепительно белые и очень хороши в улыбке.
Он не переставал помнить, что за него теперь отвечает Галя. Она уже раз получила за него выговор, и он не хотел подвести её снова. Это было сильно в Катаеве: не мог он, чтобы из-за него страдали другие. Мы это поняли ещё с той поленницы.
Да, поначалу он старался, лез вон из кожи, на каждой шагу ему надо было озираться – как бы не нагрубить, не обидеть кого-нибудь. А потом это стало ненужным – помнить, остерегаться. И сейчас никто в нашем доме, даже Лида и Настя, не ждёт от него обиды.
И ещё одно появилось в его жизни, и имя этому было Анюта. Девочка эта оставалась по-прежнему тиха, замкнута и ровна со всеми. Но все знали – такое почему-то всегда все знают, – что Коля ей по душе. Ну, а про Колю и знать было нечего. Он бы голову оторвал тому, кто сказал бы, что он влюблён, но всё, что он делал и говорил, он делал и говорил для Анюты. Переплывал реку и смотрел: что она? Подзывал в мастерской Ступку, а сам косил в сторону Анюты. И это делало его счастливым, а счастливому всё легко. Он стал открытым, весёлым. Он насмешлив, но без злости, видно, что быть таким для него куда естественнее, чем прежним – замкнутым и угрюмо-грубым.
Я вывесил приказ: выговор с педагога Г. К. Карабановой снимается, так как её воспитанник Катаев ведёт себя отлично, вежлив со старшими и с товарищами.
Через несколько дней после этого на совете зашёл разговор о том, что у каждого малыша должен быть шеф из старших, вот как тот же Катаев шефствует над Паней и Сеней.
Сразу же, не сходя с места, распределили всех наших малышей; их было не так много, и каждый уже успел прилепиться к кому-нибудь из старших. Неприкаянным остался только один Тося Борщик – тихий, большеглазый, большеротый, с большими торчащими ушами и крохотным носом-пуговкой. Он был очень забавен – лопоухий, маленький, меньше всех ростом в нашем доме. Наташа сказала про него:
– Такие в сказках гномы бывают.
И вот, когда Борщик – последний из малышей – остался ни при ком, Коломыта вдруг сказал:
– Может, его к Сизову определить? Опять же – в одном отряде.
Все удивились. Сизов – шеф? У Сизова – корешок? Да он сам давно ли в шефе нуждался! Правда, в последнее время он ни в чём худом не замечен, правда, и отметки его в школе стали гораздо лучше, и вообще неправильно не замечать, когда человек становится лучше… Всё это так.
Подумали мы, почесали в затылках и согласились. Борщик был доволен. Он прежде почти не знал Сизова, а к нашим порядкам привык сразу, стало быть, и к шефу своему отнёсся с полным доверием.
А шеф? Он любил, чтобы ему выдавали всё, что положено. Подшефные – это обуза, они требуют времени, внимания. Но тут есть и другое: дают подшефного – это доверие. Совсем недавно ему о таком и мечтать не приходилось. Это Владислав оценил: ему выдали то, что причиталось другим старшим, так сказать полный паёк, и он был доволен.
Тем временем обнаружился в нём один талант. Он, по нашим наблюдениям, ничего, кроме Дюма, не читал, зато «Трёх мушкетёров» знал наизусть, и ребята любили его послушать. Их захватывал не столько острый сюжет (они знали его), сколько сама по себе сизовская декламация. Не собьётся ли? Не переврёт ли? Нет, шпарит без запинки. Ну, силён!
Иной раз вечером, когда уроки были уже сделаны, кто-нибудь из ребят просил:
– Славка, давай на память!
И он «шпарил» из «Королевы Марго» или «Виконта де Бражелона». Ну что ж, всякое, даже самое маленькое, уменье украшает человека в глазах людей. Красило оно и Славу, а всем, что его красило, он сейчас особенно дорожил. И старался, как мог.
Думаю я: успех достигнут тогда, когда человек перестаёт стараться. Когда он не задумывается – не пожалеть ли ему кого, не помочь ли чем, – а просто жалеет и помогает. Когда не мучит его сомнение – сказать ли правду или солгать? – и он говорит правду, не раздумывая.
Но Славиного старанья нельзя было не оценить. Раньше он вообще себя ничем не утруждал, разве только придумывал: чем ещё удивить деда и бабку, что бы такое выкинуть, чего потребовать? И хорошо, что сейчас он старался не получить плохой отметки, не запороть винт у циркуля. Очень старался.
И вдруг Катаев сказал на совете:
– Борщика надо у Сизова отобрать.
Он умолк, и все глаза обратились к нему. Все ждали.
– Тоська за него кровать стелет, башмаки ему чистит. Я ему три раза говорил. Брось, говорю. А он…
Больше Коля ничего не сказал, но и этого было довольно.
Тосю доверили Сизову, доверили, чтоб он о нём заботился, а он его, словно денщика, заставил себе прислуживать!
…В тот же день Сизов стоя выслушал постановление совета: отнять подшефного, лишить права шефствовать над малышами, пока он живёт в нашем доме.
Ни выговора, никакого другого наказания – просто его лишили права заботиться о младшем брате. Это был суровый приговор, и все так и поняли.
Сизов слушал постановление, сжав зубы и глядя прямо перед собой. Потом отыскал глазами Катаева, и я прочёл в его взгляде угрозу.
* * *
Кляпа перевели от нас в облоно, его сменил новый инспектор, по фамилии Шаповал. Он совсем не походил на Кляпа: высокий, худощавый и прямой, как палка, – вот уж поистине точно аршин проглотил! Когда его окликали, он поворачивался всем туловищем, смотрел внимательно и холодно.
– Почему у вас дети сами моют полы? – был чуть не первый его вопрос.
– А кто им должен мыть полы? – взорвался я. – А в семье дети не моют полы? А когда наши ребята выйдут и детского дома – они что, станут нанимать себе прислугу?
Шаповал пожал плечами:
– Почему вы так горячо возражаете? Если каждый пустяк принимать так близко к сердцу, вас ненадолго хватит. Я, например, ничего и никого дальше пуговиц не пускаю.
Он провёл рукой от подбородка вниз – и хотя на нём был пиджак, а под пиджаком виднелась рубашка и обычный скромный галстук, я вдруг отчётливо увидел ряд наглухо застёгнутых мундирных пуговиц.
Вот такой он и был – наглухо застёгнутый. Замечания обычно делал разумные, не придирался, не подсиживал. Аккуратный, добросовестный. Но для нашего дела этого мало.
– О-хо-хо, – сказал Казачок, – знаю я таких! Его дело петушиное: прокукарекал, а там хоть не рассветай.
Как-то Шаповал сказал:
– Развязные сочинения пишут ваши воспитанники! – и протянул мне сочинение Гриши Витязя о детстве Кирова. Начиналось оно так:
Рано лишився Серьожа батька та мамы. Бабуся привела 8-литнього хлопчика в дитячий притулок. Он, когда вырос, стал билшим чоловиком, но и маленький був хорошим хлопчиком. Вот о том я зараз кажу.
Гриша писал о Серёже Кострикове совсем как о дружке своём, о сверстнике.
– Что ж, – сказал я, – разве лучше было бы, если б ребята восхищались Кировым, как восхищаются далёкой звездой? Пусть знают, что судьба Серёжи Кострикова была поначалу сродни их собственной судьбе.
Шаповал только пожал плечами.
* * *
Однажды поздним вечером, когда все уже улеглись, Искра отыскал меня в саду. Я любил побыть там один – походить, подумать.
– Семён Афанасьевич, – начал Искра, – не буду я кончать десятый класс. Пойду в техникум… или работать. И подальше поеду… в Киев. Или ещё куда-нибудь…
Он ничего не объясняет, да мне и не надо объяснений.
– Не дело это, – говорю я. – Надо кончить десятилетку, уже недолго осталось. И тогда я тебя отпущу.
– Вы не знаете, почему я хочу уехать…
«Анюта» – этого слова мы не произносим. Но отвечаю я прямо:
– Нет, знаю. Только ведь жизнь – штука непростая. Это поначалу кажется, что всё впереди легко и просто. А на самом деле всяко бывает. И не годится сворачивать с пути, едва только стало трудно.
Никогда ещё я не говорил со Стёпой так холодно. Но сейчас я не смею его жалеть, жалостью ему не поможешь.
Мы ещё долго ходим по саду и то молчим, то разговариваем, только уже о другом. И я думаю: что ждёт Стёпу впереди? Он не в силах забыть о своём уродстве и убеждён, что и другие не могут забыть…
А Федя? Всё пережитое тенью легло и на его характер, и на лицо. Мягок он только с Егором, Леночкой и Галей, да ещё с Лидой, пожалуй. С прочими сдержан, суховат, близко к себе не подпускает. Он дружит с Лирой и Катаевым. Но обоим нелегко приходится – с ними он крут и поблажек не даёт.
Лира вымахал в последнее время с версту коломенскую – длинный, худой как щепка, но при этом крепкий и гибкий, точно хлыст. По-прежнему он горластый и весёлый, и хоть ему уже пятнадцать, он всё ещё точно малый ребёнок – так бездумны и внезапны его поступки.
Он безудержен, в нём нет тормозов и нет сосредоточенности. Мне казалось: я знаю о нём всё, читаю в нём, как в открытой книге. И, как всегда в минуту самоуверенности, я снова убедился, что в нашей работе нет покоя.
Ещё летом, когда Чкалов, Байдуков и Беляков летели из Москвы через Северный полюс в Америку, Лира, Крещук и Катаев каждую свободную минуту проводили у репродуктора и за газету хватались первыми.
На стене в столовой висела карта. Остров Рудольфа, Земля Франца-Иосифа – эти названия произносились так запросто, словно речь шла о Волошках, Старопевске или Черешенках.
Лира всем объяснял, что самое страшное – когда полетят через Арктику. На дворе стояла жара, всё цвело и зеленело, а мы толковали про метели, вьюги и обледенение.
Когда самолёт приземлился наконец по другую сторону океана, у нас в Черешенках грянуло такое «ура», что не диво было бы, если б его услышали в Ванкувере.
Но вот Лира где-то вычитал, что Чкалов в детстве любил в ледоход кататься на льдинах, как на плотах. Прыгал со льдины на льдину, и так – на середину Волги!
– А если б мы так, что бы нам Семён Афанасьевич сказал?
– Хватит! – говорю я. – Покатались с горки на речку, искупались в проруби – довольно!
Это против нашего закона – поминать старое. Но ведь случай такой, что без тяжёлой артиллерии не отобьёшься.
И всё равно отбиться не удалось.
Однажды Василий Борисович чуть не за шиворот притащил ко мне Лиру – тот упирался и нипочём не хотел идти. В глаза мне он не смотрел, и на лице его было написано отчаяние – он знал, что прощения ему не будет.
Выяснилось: Казачок шёл вдоль полотна железной дороги и увидел – кто-то стоит столбом на рельсах. Тут же раздался гудок. Василий Борисович обернулся – по рельсам набегал поезд, а мальчишка всё стоял. Василий Борисович крикнул. Но что кричать, паровозный гудок слышнее, однако парень и ухом не ведёт. Казачок кинулся к нему, стащил с рельсов, поволок за собой и тут только разобрал, что это Лира. Казачок тряс его так, что если бы, на беду, мимо проходил Кляп, у него было бы полное право утверждать: наши воспитатели бьют ребят!
Оказалось, Лира – снова здорово! – испытывал свою храбрость. Он хотел подпустить к себе поезд ни много ни мало – на метр и тогда только отскочить. Ну, когда он в двенадцать лет проделывал такое – куда ни шло. Но сейчас?
– Пускай он больше мне на глаза не попадается, – говорит Казачок с дрожью в голосе. – У меня руки-ноги трясутся. Понимаете, поезд мчится, а он стоит…
– Иди вон! – сказал я Лире с холодной яростью. – Вон отсюда, видеть тебя не могу!
В тот же день на общем собрании Василий Борисович снова рассказал о случившемся и закончил словами:
– Я даже не знаю достойного наказания за такой поступок.
Тогда встал Крещук и сказал, хмуро глядя прямо перед собой:
– Наказывать – так и меня и Катаева. Мы все трое виноваты.
– Час от часу не легче! Ты что, тоже под поезд совался?
– Ну… не совался. Но мог. Это всё равно… Мы решили воспитывать храбрость.
– Кто хочет сказать? – спросил Искра.
Руку подняла Наташа Шереметьева, и Степан с некоторым удивлением дал ей слово. Наташа встала, бесстрашно оглядела всех и сказала совсем неожиданное:
– Нужно про их глупость написать Чкалову. Это им будет самое хорошее наказание!
– Ну, сила! – воскликнул Горошко, почтительно глядя на девочку.
– Не надо! – крикнул Лира.
Это были его первые слова, до этой минуты он даже не пытался оправдываться или защищаться.
– Ага, значит, ты понимал, что поступаешь по-дурацки? – спросил Витязь.
– Это он хотел стать храбрым, как Чкалов, – сказал Искра. – По-моему, хорошо предложила Наташа – давайте напишем и спросим, как он про это думает.
…Письмо было написано в тот же вечер. И Чкалов ответил. Письмо его мы прочитали вслух:
Дорогие ребята!
По-настоящему смелый человек никогда не будет рисковать без смысла, без цели, без необходимости.
Когда герои-лётчики полетели спасать челюскинцев – это была смелость. Разве не было тут риска? Конечно, был. Самолёт мог заблудиться в тумане, мог обледенеть, мог в случае порчи мотора пойти на вынужденную посадку и разбиться о торосистые льды. Это был риск смелый, благородный, но рассчитанный и обоснованный. Люди рисковали своей жизнью ради спасения жизни других. Они делали это не для того, чтобы поразить мир, а для того, чтобы выполнить долг.
А вот когда ребята стоят на рельсах, дожидаясь приближения поезда, или прыгают с трамвая на трамвай, хватаясь за поручни, когда они тут рискуют жизнью, – это не геройство, а просто глупость.
Воспитывать в себе мужество, ловкость, находчивость – это очень хорошо, это вам пригодится. Но мужество воспитывается не на трамвайной подножке.
Придя вечером в спальню, Лира увидел над своей кроватью плакат:
МУЖЕСТВО ВОСПИТЫВАЕТСЯ НЕ НА ТРАМВАЙНОЙ ПОДНОЖКЕ!
Постановили, чтоб плакат этот висел у Лириного изголовья полгода: раз он такой забывчивый, пускай вспоминает каждый день!
* * *
Тем летом мы снова отрядили в совхоз сорок ребят на горячие дни уборки. Как и в прошлом году, главным над ними был Вася.
Он расторопен, в меру быстр, основателен. Мне бывало покойно, когда дело поручалось ему. Вот Лире энергии не занимать, но, поручив ему что-либо, я всегда помнил: надо проверить. Коломыте можно было сказать и забыть: и без проверки будет сделано добротно.
Они возвращались домой строем, с песней. Коломыта шагал сбоку и, когда вводил свой отряд в ворота, всегда, если не встречал их, поглядывал в сторону моего окна.
И вот однажды они пришли молча. Я сразу понял: что-то случилось.
Казалось бы, всё как всегда: сводный отряд возвращается после трудного дня, бывает – и не поётся. Но нет. Витязь отвёл глаза, а вот и Лида не пожелала встретиться со мною взглядом.
– Стой, раз-два! – командует Василий.
…Случилось вот что.
Ребята обедали в поле вместе со всеми – получили по миске дымящейся каши и мирно ели. И вдруг Катаев развернулся, выбил у Сизова миску из рук и бросился на него. Коломыта схватил его за руку, оттащил.
– Бросьте безобразничать! – закричала повариха.
– Всё хвалили детдомовских – дисциплина, дисциплина. Вон она, дисциплина, – дерутся! – сказал кто-то из рабочих.
– Распустились, – поддержал другой.
Спасибо Вале, агрономовой дочке, она ничего не сказала, хоть и могла бы – добрая половина горячей каши оказалась у неё на сарафане. Девочки кинулись к ней, ребята на всякий случай придержали Сизова, Коломыта сквозь зубы сказал несколько слов Катаеву.
С грехом пополам пообедали, потом работали до седьмого пота – разбираться в том, что случилось, недосуг, да и не хотелось на людях.
А на прощание бригадир сказал:
– Хотите работать – работайте. Хотите драться – оставайтесь, дома.
…И вот мы сидим в саду. Уже сумерки. Мы молчим. Что бы ни случилось, Катаев тяжко виноват. В чужом месте, куда нас позвали на подмогу, ударить товарища, опозорить наш дом – этому нет оправдания. Но что всё-таки случилось? Неспроста же он полез в драку, да ещё в чужом месте, где по одному судят обо всех нас.
– Что бы Сизов ни сделал, всё равно ты виноват, – говорю я Николаю. – Но за что ты его?
Катаев молчит.
– За что он тебя? – спрашиваю я Сизова.
И этот молчит.
Вдруг Катаев, словно приготовясь к прыжку в ледяную воду, сдавленным голосом начинает:
– Я скажу… Ладно… Я скажу…
И он говорит. Когда ребята обедали, кто-то стал рассказывать, что проворовался совхозный бухгалтер – растратил или просто взял всю наличность и удрал. Кто заинтересовался новостью, а кто, углубившись в кашу, и не обратил на неё внимания. А Сизов, наклонясь к Катаеву, сказал: «Стибрил и удрал. Вроде твоего отца». И вот тогда…
Как Сизов узнал об этом? Как-то мы с ним окапывали в саду яблони, и он вдруг сказал: «Семён Афанасьевич, а вы знаете, у Катаева отец – растратчик!» – «А ты почему знаешь?»– «Он Анюте говорил». – «Он что, просил тебя мне об этом сообщить?» – «Нет, я сам, я…» – «Подслушал?» – «Я не подслушивал, я нечаянно услышал».
Я ненавидел его в эту минуту, я был уверен: нет, этому никогда не стать человеком!
Развязный почти со всеми, Сизов с Анютой был если не робок, то сдержан. А она не то чтобы плохо относилась к нему. Пожалуй, никак не относилась. И он – ошибка всех ревнивцев – счёл, что виною этому не он, не она. Он стал искать виноватого, как будто тут мог быть виноватый, – и нашёл его в Катаеве. Он не задирал Колю. Он выжидал. Подкарауливал. Провожал настороженным взглядом. Старался быть рядом, если Катаев разговаривал с Анютой. И вот – досторожился.
– Так вот, – сказал я, с трудом сдерживаясь, – это не твоя тайна, не тебе она была доверена, забудь о ней и никому – слышишь, никому! – ни слова. Понял?
Прошло недели три. Он терпел, молчал, приберегал чужой секрет, как камень за пазухой, и вот – не выдержал.
Незадолго до этого разговора к нам заезжал Ладенко, директор соседнего детдома. Услышав фамилию «Катаев», он спросил про отчество Николая, откуда он – не из Киева ли? А потом сказал, что знал его родителей. Отец был человек честный, но слабый, безвольный. А слабому рядом с деньгами поскользнуться легко: то приятель попросил в долг на малый срок, то самому понадобилось что-то, ну и решил: «Возьму из казённых, а в получку верну» – и не вернул: нынче да завтра, а тут, как на грех, ревизия… Ну и суд, конечно, приговор – десять лет. Вскоре умерла мать, Катаев попал в детский дом – один, другой, третий, пока не очутился у нас. В его документах о судьбе отца не говорилось.
В другом бы случае за драку в совхозе наказали беспощадно. Но что сказать Катаеву? Отвечать на обиду кулаком не годится, верно. Но есть несчастья, которых нельзя касаться ни словом, ни взглядом.
Решили отозвать Катаева из отряда, помогавшего в совхозе.
– И до самого конца, пока живёт в детдоме, на работу вне дома не посылать! – предложил Виктор.
Никто его не поддержал. Мефодий проворчал негромко:
– Больно круто забираешь.
– Кто за предложение Якушева? – спросил Искра.
Всe молчали. Потом Коломыта хмуро сказал Виктору:
– А если бы твоего батьку… вором, ты бы тогда как?
Больше о предложении Якушева речи не было.
И ещё решили – снять Коломыту с поста командира сводного отряда. У нас давно повелось: старший за всё отвечает. И конечно, это и было для Николая самое чувствительное наказание. А Коломыта и бровью не повёл: ему что командиром, что не командиром – главное, в поле, а этого у него не отнимут!
Пока решался вопрос о Катаеве, ребята сидели словно замороженные, говорили сквозь зубы. Но вот решено с Колей – и их словно подменили. Даже не сумею сказать, что произошло – кто выпрямился, кто поднял голову, – но воздух стал другой.
– А Сизов пускай уходит! – громко сказал Витязь.
– Уходит, пускай уходит! – тотчас горячо крикнул Лира.
– Что за ярмарка! Почему не просишь слова? – сказал Степан.
Подряд берут слово Горошко, Коломыта, Литвиненко и ещё ребята, и каждый говорит одно:
– Пускай уходит!
– Пускай уходит!
Рядом со мною, жестом попросив у Степана разрешения говорить, поднимается Василий Борисович:
– Это легко сказать – пускай уходит! Его сюда привели, чтоб вы сумели воспитать его человеком, а вы говорите – пускай уходит. Да кто же вам это позволит? И роно никогда не утвердит такого решения.
– Другому уйти некуда. Вот мне – куда я пойду? Или Витязь – кто у него есть? Мать? Отец? Или, может, тётка? Нет у него никого. А Сизову есть куда пойти, у него и отец, и дед с бабкой. – Это говорит Коломыта.
– А ты что думаешь, Лида? – спрашивает Искра.
– Я думаю, он не маленький. Конечно, воспитывать надо. Но ведь нельзя же так: вы меня воспитывайте, а я буду делать что хочу.
– Крещук, ты? – спрашивает Степан.
– Исключить, – откликается Федя.
– Ты, Анюта?
– Но ведь правда же… подлость, – говорит Анюта негромким, ясным своим голосом. – Он, верно, понял. Пускай скажет – понял он?
– Утром напакостил, а вечером уже понял? – говорит Лира.
– Мы никуда не можем его отослать, – объясняю я. – Иван Никитич увёз Анну Павловну лечиться на Кавказ. Отец и мачеха на новой стройке, там и жить толком негде.
– Я брал Сизова не у тётки – у отца.
– Предлагаю: пускай пока живёт. А как Иван Никитич, приедет, Сизов уйдёт отсюда, – говорит Коломыта.
И никто не хочет слушать, что скажет Сизов. Утром совершив подлость, к вечеру и впрямь трудно её осознать. Соврать можно – так ведь нам вранья не надо.
Что же будет?
Решение ребят мне не по сердцу. Какими глазами я посмотрю в глаза Ивану Никитичу – забирайте, мол, мы не справились? Да и разве мы сделали всё, что могли, всё, что обязаны были сделать?
– Я не согласен с вами, – говорю я. – Сизов у нас живёт недолго – и разве он таким сюда пришёл? Нет, многое в нём переменилось, во многом он стал лучше…
– А Тоську Борщика денщиком обернул?
– Что ж, верно – он оступался, ошибался. Но мы сильны, мы можем ещё многое сделать.
– Семён Афанасьевич, – говорит Витязь, – он не просто подлость учинил, он из мести… Из мести! Потому что Катаев тогда про Тоську сказал.
Искра голосует: все до одного за исключение Сизова из нашего дома. Впервые ребята не хотят понять меня, впервые, идут наперекор.
* * *
Уже после сигнала «спать» я застал Катаева у нас – он сидел напротив Гали, сцепив руки меж колен и повесив голову. Лица его не было видно; когда я вошёл, он опустил голову ещё ниже, и вдруг я понял, что он плачет.
– Полно, – сказал я. – Из-за Сизова плакать?
– Я… не потому… – ответил он шёпотом.
Галя подняла на меня глаза:
– Он решил, что это Анюта сказала Сизову про отца.
– Ах дурень! Как ты мог подумать? Он же просто подслушал твой разговор с Анютой.
– Я… после собрания… говорю ей… один на один…Зачем, мол, ты ему сказала, ведь ты честное слово… А она ничего не ответила, посмотрела только и ушла. Она теперь… знать меня не хочет.
И он заплакал навзрыд. Он говорил что-то бессвязное – тут было и «умру», и «всё пропало», и ещё невесть что.
– Перестань, как тебе не стыдно! – возмутился я.
Галя показала мне глазами на дверь, и, хлопнув дверью, я вышел.
Я не думал, что Катаева надо утешать. Когда-то, в юности, я был очень влюблён в одну девушку. Но она вышла замуж за другого. И я сказал Антону Семёновичу: «Не могу я больше жить после этого». – «Правильно, не живи». – «Нет, верно, Антон Семёнович. Ни к чему душа не лежит, работать не могу» – И не работай, не надо». – «Я повешусь, Антон Семёнович!» – «Правильно, вешайся. Только, пожалуйста, подальше от колонии, если можно».
Помню, вешаться мне в тот час расхотелось. И теперь я хотел бы привести Николая в чувство, встряхнув его, а не утешая.
Дождавшись, когда он ушёл, я вернулся к себе.
– Вот когда я мальчишкой был влюблён без взаимности и хотел вешаться, Антон Семёнович…
– Я знаю, что сказал тебе тогда Антон Семёнович, ты мне рассказывал об этом уже четыре раза. Но как же ты не понимаешь разницы? Мальчику пятнадцать лет…
– Тем более…
– Нет, неправда! И ещё как ты там был влюблён, а вот Коля действительно… Часто ли ты видел, чтоб он плакал? Сначала его обидели – трудно. А потом он сам обидел – ещё труднее. Да кого обидел! И зря… Думаешь, легко?
– Что же ты ему сказала?
– Что когда любишь или дружишь, надо беречь… надо верить. И что он не смел так подумать про Анюту. И уж раз так вышло, надо извиниться. И надо быть мужчиной, взять себя в руки.
…На другой день Катаев извинился. Анюта очень спокойно сказала:
– Я не сержусь. – Но за этим спокойствием было: «Не сержусь, потому что ты мне больше не друг. А на чужого что сердиться?»
Казалось, всё осталось по-прежнему. Анюта была с ним, как со всеми, ровна, но исчезло то, что было источником радости. Она стала не просто ровна, а равнодушна. Николай это понял. Несколько дней он ходил чернее тучи. А потом словно что-то приказал себе. И в один прекрасный день встал как ни в чём не бывало, и только очень пристальный глаз замечал, что на душе у него камень.
Сизов смотрел на всё это исподлобья, угрюмо и потерянно. Искра – с грустью, молча. Лира бушевал.
– Она просто спятила! – жарко объяснял он Гале. – Вот я ей скажу.
– Что ты ей скажешь?
– Так и скажу, что она спятила.
– Очень будет вежливо и красиво…
– Галина Константиновна, за что же она на него злится? За то, что он на неё подумал? Что ж такого?
– Простых вещей не понимаешь. Вот возьму и подумаю что ты воруешь… Простил бы?
– Так то воровство. И потом – он сказал: «Прости».
– Она и простила.
– Нет! Не простила! Это каждый видит, что не простила и затаила.
Лира хочет, чтоб Анюта относилась к Коле по-прежнему хотя не может объяснить, чем отличается это прежнее от нынешнего. Галя пробует втолковать ему, что сердцу не прикажешь и что разговаривать с Анютой она ему не советует: такие дела люди решают сами, тут вмешиваться не надо.
– А не сухарь ли она – Анюта? – вслух раздумывает Лючия Ринальдовна, раскладывая пасьянс.
– Нет, тут не то, – откликается Василий Борисович. – Это натура цельная. Она не может уделить часть, немного. Либо всё, либо ничего.
– Если не прощать – жить нельзя, – снова говорит Лючия Ринальдовна.
– Чтобы прощать, надо очень любить, – отвечает Василий Борисович.
* * *
– Что у тебя с головой? Ушибся?
Виктор стоит передо мной. Лоб стянут белой повязкой, и от белизны бинта ещё смуглее кажется лицо, с которого до сих пор не сошёл летний загар.
– Да ну, Семён Афанасьевич… ерунда! – Витя смущённо отводит глаза. – Пустяки…
– А всё же? Что стряслось, давай выкладывай!
– Да нет, Семён Афанасьевич, это так, небольшая авария с примусом. Я ведь прямо от тёти Маши. У неё там в коридоре их знаете сколько понатыкано?.. Один стоит на высокой такой тумбочке, мне тётина соседка говорит: «Помоги наладить, он фыркает». Я, понимаете, сунул иголку, а примус как полыхнёт, и меня огонь прямо языком по лбу. Ну, тётя такую панику подняла… и вот перевязала. Честь имею представиться – раненый солдат Виктор Якушев!
Осторожно отвожу бинт с Витиного лба – ожог изрядный.
– Ну-ка, быстро к Галине Константиновне!
– Да что, Семён Афанасьевич, вы вроде тёти моей, тоже в панику…
– Без разговоров! И в другой раз, пожалуйста, с примусами поосторожнее,
После обеда он опять попадается мне на глаза – сидит за уроками. Лоб его перерезан красной полосой; бинт Галя велела снять, без повязки лучше заживёт. На руке, держащей карандаш, я тоже вижу следы ожога.
Он издали чувствует мой взгляд и поднимает глаза. Я дотрагиваюсь до лба, укоризненно качаю головой, он отвечает беглой улыбкой и снова погружается в черчение.
Через несколько дней я шёл по шоссе из школы домой. На полдороге меня обогнала машина, из неё выглянул заведующий роно Глущенко.
– Семён Афанасьевич, вот удача! На ловца и зверь. Садись, садись, мы к тебе.
Открываю дверцу машины. Рядом с Глущенко сидит человек с костылями в руках. Лицо незнакомое – широкое, смуглое, большой, с залысинами лоб. Глаза умные, насмешливые. Некрасивое лицо, но такое запомнишь надолго.
– Вот, знакомься! – говорит мне Глущенко. – Это корреспондент Нариманов.
Нариманов жмёт мне руку и тотчас спрашивает:
– Есть у вас такой воспитанник – Виктор Якушев? Ну, наконец-то! Я уже который день разыскиваю вашего Виктора. Поздравляю, хорошего парня воспитали!
– Чем он вас так поразил?
Мой новый знакомец улыбается: видно, намерен меня помучить. Ну нет, дудки! Отворачиваюсь и гляжу в окно, будто мне ничуть не интересно, что за новость привёз этот корреспондент.
Я немного кривлю душой. Я ведь знаю: если есть новость, наш Глущенко не удержится, где там… И не ошибаюсь.
– Семён Афанасьевич! Да он герой, твой Якушев! Это, знаешь, такой парень, такой парень, что…
– Подождите, мы всё подробно расскажем товарищу Карабанову, как только приедем, – останавливает его корреспондент.
Приехали. Как водится, надо показать гостю дом, сад, газету – всё что у нас есть хорошего. Плохое пускай сам углядит, на то он и корреспондент.
– Позови-ка Якушева! – говорю я Борщику, и через минуту Виктор перед нами. Я знакомлю его с Наримановым, прошу показать наши угодья и, оставив их вдвоём, ухожу.
Глущенко оторопело смотрит то на меня, то на корреспондента. Он стоит секунду в нерешительности, не зная, за мной идти или за Наримановым, потом догоняет меня.
– Слушай, Семён Афанасьевич! – Он торопится, заглатывает слова. – Герой… пожар… прославит дом… на всю республику!
Не сразу я улавливаю суть. И вдруг всё проясняется. Вот что! Вот он откуда, ожог на лбу! Почему же Виктор не сказал мне всё, как было? Гале нужно рассказать, вот кто обрадуется, вот для кого эта новость – дорогой подарок. Но как же это стало известно посторонним людям? Что за неразбериха право!
Через полчаса я уже знаю всё. Передо мной сидит Нариманов. Порывшись в портфеле, он даёт мне отпечатанный на машинке лист бумаги, и на этом листе вот что:
Дорогая редакция!
Я в Старопевске проездом, поэтому пишу письмо, а то бы зашла в редакцию и всё рассказала. А не писать не могу, потому что меня очень поразил случай, который я видела.
В пятом часу я проходила по Красной улице. Вдруг из нижнего окна кирпичного дома полыхнуло пламя. Собралась толпа, все стали кричать, а больше всех одна женщина. Она кричала: «Моя дочка там осталась! Олечка! Олечка!» И вдруг выходит мальчик, ловко вскочил на подоконник и скрылся в окне. А потом он выпрыгнул и протянул той женщине плачущего ребёнка. А сам быстро зашагал в горку. Тут приехали пожарные, начался ещё больший шум, а я побежала за мальчиком и стала опрашивать, как его зовут. Он не хотел говорить, но я очень просила, и тогда он сказал: «Меня зовут Виктор Якушев. До свидания!» – и очень быстро ушёл. Если бы я не уезжала в тот день, я бы непременно узнала, где живёт и где учится этот юный герой. Но мне через час уже надо было на поезд.
Я о Старопевске увожу светлое воспоминание: прекрасный город, в котором живут прекрасные, скромные люди, настоящие герои. Я всем буду рассказывать о замечательном юноше Викторе Якушеве.
Горячий привет от москвички!
Светлина Горина.
Да, не раз уже так бывало: я узнаю о своих ребятах что-то важное со стороны, и для меня эти новости – неожиданность.
Что-то очень важное должно было произойти в Вите, если он не рассказал о случившемся. Тут ведь не тщеславие даже надо было подавлять, а естественное желание поделиться радостью. Но вот чтоб писали об этом в газете – не надо бы! Да разве этому корреспонденту запретишь…
– А как же вы нас отыскали? – спросил я его.
– Ну как? Обыкновенно, как приходится нашему брату газетчику. Помру, а разыщу. Пришлось, конечно, попотеть. Совсем в Шерлока Холмса обратился!
И в самом деле, он выискивал Виктора по всем старопевским школам. В 12-й кто-то вспомнил, что был такой паренёк, но ушёл в детдом. Нариманов погнал свою машину по детдомам. Нету. Он готов был объехать все районы, но вот повезло – сразу попал в наш район, и Глушенко повёз его в Черешенки.
Теперь он сидел у меня в кабинете и, от природы, видимо, сдержанный, сиял радостью удачи.
– Он молодец, ваш Виктор, скромник и молодец, но я всё же напишу об этом!
– Послушайте, – сказал я. – Человек сделал хорошее дело. Но ведь иначе он поступить не мог. За что же вы начнёте его расхваливать? У нас так не положено. Знаете, как мы постановили когда-то: уступил место в трамвае – не оглядывайся!
– Вот чудак человек, что же вы сравниваете! – возразил Нариманов. – Уступить в трамвае место женщине с ребёнком – или спасти ребёнку жизнь! Нет, я с вами не согласен!
– Меня в колонии учили так: то, что мы делаем, мы обязаны делать. А сделать что-нибудь хорошее, а потом этим своим хорошим поступком любоваться, благодарности и похвалы ждать – это, если хотите, цинизм. Виктор спас ребёнка, значит, он…
– Значит, он достоин того, чтобы о нём рассказать, – горячо перебил Нариманов. – Без сюсюканья, без любованья – строго и скромно. Именно так я и хочу написать. Я думаю, это очень нужно – показывать молодым, чему следует подражать, а чему нет. Я вот хотел познакомиться с ним – он мне понравился. Скромность. Сдержанность. Немногословие. Очень хороший парень. Когда человек по душе – писать легко. А вот и он!
В дверь заглянул Витя.
– Меня звали? – спросил он неуверенно.
– Не звали, да заходи!
Я пошёл ему навстречу, протянул руку. Он, вспыхнув, подал свою.
– Молодчина! – сказал я, отводя со лба его волосы, как это иногда делала Галя. – Что же ты мне-то не рассказал? Порадовал бы!
– А вы… вы всегда говорили: сделал – не хвастайся.
– Ну ладно, беги!
– Постой! – сказал Нариманов. – Дай-ка, я запишу номер дома на Красной. Где пожар был.
Витя удивился.
– А я не смотрел номер. Мне ни к чему было. Его и так можно найти – такой красный, кирпичный, невысокий. Этажа три, не больше. А зачем вам?
– Хочу с этой женщиной познакомиться, маленькую поглядеть.
Витя досадливо поморщился.
– Она подумает – я всем раззвонил.
– Ничего не подумает, я с умом. А теперь беги!
Тяжело опираясь на костыли, Нариманов подошёл к окну, проводил Витю взглядом:
– Ах, хорош парень! С удовольствием буду писать!
* * *
Ребята были взволнованы. Обрадованы. И конечно же удивлены.
Горошко честно сознался, что он бы лопнул, если бы не рассказал. С ним согласился Лира, который поступки людей всегда прикидывал на себя: «А я бы смог? А я бы как?»
– Это он очень хорошо сделал, – сказала Лида, любившая давать точную оценку людям и событиям. – Мы же сами говорили: делать и не оглядываться.
– Сказать легко, сделать-то трудно, – промолвил Митя. – Если хотите знать – из нас всех кто так сумел бы ещё? Только один Коломыта да, может, Степан, больше никто. Верно я говорю, Вася?
Все посмотрели на Васю, но не поняли, улыбается он или хмурится, да и разглядывать его времени не было: Митя тут же стал изображать в лицах, как повёл бы себя Коломыта.
– Мы бы все к нему: «Васька, молодец, расскажи!» – Тут Митя у всех на глазах весь становится как-то шире, тяжёловеснее и сквозь зубы цедит Васиным баском: – «Чего пристали? Никого я не спасал. Делать мне нечего – спасать!»
– А Лира? Лира как? – в восторге от этого представления спрашивают ребята.
Митя страшно таращит глаза и во всю мочь кричит:
«Семён Афанасьевич! Галина Константиновна! Федька! Митька! Все слушайте, чего было! Вот тут огонь, тут я, здесь ребёнок! Я туда, я сюда, я…»
Голос Мити тонет в общем хохоте.
– Лида, – продолжает Митя, выждав, когда ребята всласть нахохочутся, – Лида бы вот так сказала: «Как мы решили, так я и сделала…» – Тут он вытягивает губы в ниточку, а брови сводит к переносице. – Не обижайся, не обижайся, – прибавляет он своим обычным голосом.
Удивительное дело! Наша обидчивая Лида и впрямь не обижается. Она задумчиво смотрит на Митю расширенными глазами. Так смотрит иногда человек, отдавшись на минуту какой-то своей глубинной мысли.
– А ты? Ты бы сказал? – внезапно спрашивает она.
Все умолкают. Молчит и Митя, однако недолго.
– Я? Если б спросил Семён Афанасьевич: что, мол, у тебя за повязка? – сказал бы. А может, и дожидаться не стал бы, пока спросит. Ну, постарался бы не очень хвастать… но сказал бы! – добавляет он твёрдо, словно говоря: «Ничего не поделаешь, врать не буду».
– А вот напишет этот… корреспондент… А он скажет, что Витька из нашего дома? – интересуется Литвиненко.
– Скажет, наверно.
Разговор сразу меняет русло: все начинают прикидывать, что скажут в статье про наш дом, как оно всё будет, как в школе вывесят газету и все прочтут и как Виктору не будет спасенья от расспросов… И опять Митя свёл всё к шутке, изобразив, как Якушеву понадобится секретарь – отвечать на письма и вопросы – и как Литвиненко будет справляться с этими секретарскими обязанностями.
Так, с шуткой и смехом, прошёл у нас вечер, и мне казалось – за смехом этим прячется хорошее волнение, горячие и тревожные мысли. Едва ли не каждый в этот вечер заглянул в себя, задумался «о доблести, о подвигах, о славе».
Я украдкой поглядывал на Виктора, к которому обращены были дружелюбные и восторженные взгляды, и мне казалось, что по его лицу, радостному и взволнованному, тоже проходит тень тревоги, словно и он понял: «То, что я делаю, принадлежит не мне одному. Вот мои товарищи – они делят мою радость, а если надо будет – возьмут на себя часть моей беды. Я – с ними. Они – со мной».
* * *
Через два дня примчался на машине Нариманов. Статья была готова, но не хватало последнего штриха. Нариманов непременно хотел познакомиться с той женщиной и спасённым ребёнком. А дома по Витиному описанию, он не нашёл и теперь просил дать Якушева ему в проводники.
Мы дождались возвращения ребят из школы, и я разрешил Виктору съездить с Наримановым. Как и в первый раз, он досадливо махнул рукой:
– Знал бы – не ввязывался. Теперь никакого покоя не будет. Семён Афанасьевич, мне ведь уроки делать, куда я поеду!
– Да это недолго! Проедем по Красной, ты покажешь дом, и всё. Я тебя мигом доставлю обратно, – пообещал Нариманов.
Вокруг толпились ребята, малыши смотрели на Виктора с завистью и недоумением: дескать, чудак человек, ему предлагают прокатиться в машине, а он ещё раздумывает, про уроки вспоминает! Не поймёшь этих старших…
И вдруг Нариманов сказал:
– Давайте, я захвачу и мелкоту. Машину веду сам, места хватит.
Визг поднялся такой, что он зажал уши.
– Вот тебе и на! Где же Витька?
Пока малыши усаживались, Виктор исчез. Кинулись за ним, бегали по всему дому и еле отыскали его где-то в саду
– Вот упрямец! – воскликнул Нариманов и усадил Якушева рядом с собой, а на заднем сиденье спрессовались, как сардины в жестянке, Егор, Настя, Лена, Наташа и Борщик. Галя стояла на крыльце и махала вслед.
Галя была глубоко счастлива в те дни. Она почти не говорила со мной о случившемся. И не то чтобы она улыбалась или ещё как-нибудь выражала свою радость. Но, взглянув на это тихое лицо, каждый понимал: вот человек, который чем-то очень, до глубины души утешен.
Галя и тревожилась, и горевала, и радовалась всегда про себя. Какое-то облачко – тень заботы – почти всегда ложилось на её высокий смуглый лоб. А тут оно растаяло.
Виктор, давно занимал её и тревожил. Она всегда спешила на помощь – он быстро скисал от неудачи. Теперь она знала: поступок сильного, уверенного в себе человека надолго послужит Виктору. Это будет для него надёжная опора, постоянное напоминание: «Я могу. Теперь я знаю, что я могу.»
Заслышав издали машину, я вышел к воротам и удивился: малыши не визжат, не машут из окон, даже не похоже, что в машине ребятня. Мелькнуло лицо Виктора, бледное, застывшее. Я ускорил шаги. Машина остановилась во дворе, из неё почти бесшумно вылезли дети, а чуть погодя – Виктор. Он шёл к дому так, словно из него вынули самую главную пружину, – весь обмяк, плечи опустились, движения неуверенные, будто он встал с постели после долгой болезни. Глядя ему вслед, я даже не заметил, как прошёл Нариманов, и нагнал его уже у своей двери:
– Что-нибудь случилось?
– Понимаете… – ответил он, глядя куда-то в угол, мимо меня. – Понимаете… ничего не разберу. Он тоже не нашёл того дома… А я звонил в пожарное управление… Они вообще утверждают, что в тот день в городе не зарегистрировано ни одного пожара.
– Может быть… может, пожар был в другой день? – с надеждой спросил я.
– В этом районе, на этой улице уже полгода никаких пожаров…
– А может, – продолжал я упрямо, – пожар был такой незначительный, что его не зарегистрировали?
Он по-прежнему смотрел в сторону. Я чувствовал – ему жалко меня. Помолчав, он всё-таки сказал:
– Но в письме говорится, что приехала пожарная команда. Значит…
– Значит, пожар был зарегистрирован. Так. Догадались вы по крайней мере захватить письмо? Не копию на машинке, а подлинник?
Нариманов вынул из кармана листок бумаги – видно, уже давно держал его наготове. Я взял листок, достал из ящика стола протокол, который вёл Виктор на последнем заседании совета. Я взглянул на письмо, Нариманов раскрыл протокол.
Помолчав, мы посмотрели друг на друга. Письмо было написано сильно изменённым почерком. Но характерные хвостики у букв «д» и «у» и закорючка буквы «ц» в письме и протоколе были одинаковые.
Письмо и протокол написаны одной рукой – в этом больше не оставалось сомнения. И я понял, что в глубине души уже догадывался об этом.
* * *
Стоя с тем проклятым листком в руках, я думал не столько о Якушеве, сколько о ребятах и Гале. Что я им скажу? Что надо быть подозрительными? Что не следует верить товарищу? И ещё: разочарования не прощаешь ни себе, ни тому, в кого верил. Каково же будет сейчас Виктору среди ребят?
Мне ничего не пришлось им рассказывать. Ребята тесным, молчаливым кругом обступили приехавших малышей. К ним подошёл Василий Борисович. Наташа, путаясь и спотыкаясь, поведала всем, как они ездили по Красной улице и по соседним тоже и как Нариманов спрашивал про каждый дом: «Этот? Этот? Погляди хорошенько. Ну, вспомнил?» А Витя мотал головой и говорил: «Нет, не этот». А потом сказал: «Я забыл». И тогда Семён Мартынович повёз ребят назад в Черешенки. Виктор сказал: «Я не поеду с вами домой». А Нариманов сказал: «Нет, поедешь»…
Никто не кинулся искать Якушева, расспрашивать его – ребята всё поняли, словно были готовы к такому известию. Если бы речь шла не о Якушеве, а о Мите, все тотчас бросились бы к нему, чтобы он объяснил, что стряслось: когда дело касалось Мити, все могли оказаться неправы, но уж он-то был, конечно, прав! А вот тут каждый, не спрашивая, сразу поверил нашему позору.
Когда мы с Наримановым вошли в столовую, все уже были там и все молчали. Виктора, забившегося в какой-то угол потемнее, отыскал и привёл Коломыта. Привёл, посадил у стены, сел рядом – каменный, непреклонный. И во всём его облике сквозит: «Умел нашкодить – умей и ответ держать».
Нариманов сперва поколебался – идти ли? Не свяжет ли он ребят? Тут ведь нужен разговор начистоту, посторонний может помешать. Василий Борисович сказал сурово:
– Вы этому делу не посторонний.
Так все и поняли.
Это было самое тихое и самое гневное собрание, какое только сохранила моя память.
– Мы всё знаем, – сказал Степан Искра, – никого он не спасал. Он сам про себя написал в газету. Это верно?
– Да, это верно.
Снова все замолчали. Каким разным оно бывает, молчание! Оно бывает лёгким, полным доверия. Но каким ощутимо тяжким оно было сейчас!
– Что же мы решим, ребята? – спросил я.
– Семён Афанасьевич, – сказал Искра, – ну что же тут решать? Объяснять ему – дескать, так не годится? Так он и сам всё очень хорошо понимает. Ну что тут решишь? Ты что же, – повернулся он к Якушеву, – ты что, думал – ты для нас нехорош? Тебе показать надо было: вот, мол, я на какое геройство способен?
– Я думаю, – негромко сказала Лида, – надо снять с выставки его сочинение про Шевченко.
Все поглядели на девочку, и на многих лицах проступило недоумение: что за чушь, при чём тут сочинение про Шевченко? И только Митя понял. Он сказал:
– Там эпиграф стоит: «У нас нема зерна неправды за собою»…
– Семён Афанасьевич, – сказал Лира, – а что, статью всё равно напишут?
– Наверно, напишут. Да вот спроси товарища корреспондента.
Нариманов посмотрел на Лиру зорко и пристально и тоже сказал:
– Наверно, напишу.
– И скажете всё, как есть?
– Да, наверно.
– И скажете, что он из нашего дома?
Нариманов ответил не сразу, словно Толин вопрос застиг его врасплох.
– А ты как думал? – сказал Искра. – Если хвалить, так он из нашего дома, а если ругать, так неизвестно из какого?
– Эх, – горько вырвалось у Лиры, он крепко сжал губы и отвернулся.
– Да, брат, – сказал Василий Борисович. – Ты, может, думал: у нас только то общее, что хорошо? А придётся и всякую беду расхлёбывать вместе. Как говорится, и радость и горе – всё пополам…
Нариманов поднялся, тяжело опираясь на костыли;
– Ну, всего вам хорошего, ребята. Я поеду.
– Счастливо! – ответил за всех Степан.
– Хочу только сказать вам, – прибавил Нариманов, – добрую славу надо заслужить. Ваш товарищ пока ничего хорошего ещё не сделал, а ведь дел кругом немало. Почему же он выбрал такой лёгкий, такой неверный, такой… позорный путь?
И он вышел. За ним пошли Степан, Лира, кто-то из девочек. Понемногу – собирая книги, негромко переговариваясь – выходили остальные.
И вот столовая опустела. Я один сижу сбоку у стола, Якушев в другом углу, у печки. Сидит неподвижно, точно закоченев, и не поднимает головы.
– Помнишь, ты обещал говорить мне правду, одну только правду?
Он не встал, не взглянул на меня, только ещё ниже опустил голову.
– Я тебе поверил. Верил тебе, как себе самому. И Галина Константиновна верила, и ребята. Запомни сегодняшний вечер. Больше этим доверием шутить нельзя. Никогда. Понимаешь? Ни-ко-гда!
Я встал, подошёл к двери, нажал ручку. И обернулся. Я не обдумывал этого заранее, у меня почти невольно сорвалось:
– Скажи – где ты тогда спрятал книги из школьной библиотеки?
Он вскочил как ошпаренный. Казалось, он сейчас крикнет, кинет в меня стулом, разобьёт окно – так неожиданно страшно исказилось его лицо. И вдруг он снова обмяк, опустился на стул и выдавил через силу:
– У тёти Маши… на Киевской.
* * *
На другой день Виктор не вернулся из школы. Он был на двух первых уроках, сидел, как говорили ребята, бледный и молчаливый, отказался отвечать по физике, а на третий урок не пришёл – вышел на перемене и не вернулся.
– Видать, на поезд – и в Старопевск! – сказал Горошко.
– Невмоготу ему стало, – откликнулся Витязь.
– А врать ему вмоготу? – мстительно сказал Лира.
Вечером, когда все уже спали, Галя сказала, не поднимая головы от книги, которую, видно, перелистывала, не читая:
– Я поеду за ним, Сеня. Его надо вернуть. Завтра же поеду.
Я почувствовал, что гнев и возмущение, весь день не дававшие мне дышать, сейчас вырвутся наружу и обрушатся на ни в чём не повинную Галю.
– Может быть, – сказал я, сдерживаясь как только мог, – мы пошлём за ним кого-нибудь из старших ребят. Может быть… Но ты не поедешь.
– Поеду, – тихо повторила Галя.
– Нет.
Я в бешенстве стукнул кулаком по столу. И тут же Леночка из соседней комнаты позвала испуганно:
– Мама!
Галя поднялась и с потемневшим лицом вышла. Я готов был вскочить, побежать за ней, но услышал, как она успокаивает Лену:
– Спи, Леночка. Я тут. И папа тут, спи.
Чуть погодя я вошёл в тёмную комнату.
– Прости меня, Галя. Не сердись. Но ехать не надо. Слышишь?
Галя не отозвалась.
…Я проснулся, едва рассвело. Галина кровать была пуста. Я сплю чутко. Как же это я не услыхал, когда она собиралась и уходила? Видно, очень старалась не шуметь…
– Мама ушла только что, – сказала Лена, глядя на меня своими круглыми, как у совёнка, глазами. – Она велела тебе сказать, что приедет в четыре часа.
Гм… Ну ладно. Уж не знаю, почему меня никто не спросил, где Галина Константиновна. День шёл всегдашним ровным рабочим ходом, и, когда в воротах показались Галя и Виктор с рюкзаком за плечами, никто глазом не моргнул – каждый продолжал заниматься своим делом.
– За самовольную отлучку на месяц без отпуска весь отряд, – сказал я, сухо ответив на его тихое «здравствуйте, Семён Афанасьевич».
Вечером я спросил Галю:
– Где ты его отыскала?
– У тётки.
– Что у него за рюкзак?
– С книгами… из школьной библиотеки… Он завтра сам отдаст их Ольге Алексеевне.
– Уж не за книгами ли он ездил в Старопевск? – зло сказал я.
– Нет, не за этим. Он не хотел возвращаться. Но ведь если бы он не вернулся к нам… он бы пропал. Ты же знаешь он слабый…
– Да, слабый. И жадный. И трус.
…Через две недели в газете появилась статья Нариманова… Называлась она «Добрую славу надо заслужить» и кончалась почти теми же словами, которые сказал он, прощаясь с нами в тот памятный день: «Нет, никто – ни в Старопевске, ни в Москве – не похвалит Виктора Якушева, потому что ничего хорошего Виктор ещё не сделал. А мог бы сделать… И дел кругом много, нужных и интересных. Сделай он хоть одно тогда нашлись бы люди – и не выдуманные, а самые настоящие, – которые, завидев Виктора, с гордостью говорили бы: „Замечательный юноша Виктор Якушев“, а сейчас так не скажут, и виноват в этом сам Виктор».
Семён Мартынович пощадил нас, он не назвал нашего дома, но всё равно это был наш общий позор, наше общее злосчастье. И я имел случай ещё раз убедиться в том, что ребята – такие все разные, несхожие – отнеслись к Виктору, как один человек, умный и благородный, человек с головой и сердцем. Никто ни единым словом не ударил больше Якушева.
Я увидел в действии наш закон: получил наказание – и дело с концом, больше ни попрёков, ни укоров. А когда в школе кто-то с издёвкой крикнул Якушеву:
– Эй, Витька, расскажи, как ты в огонь полез! – между ним и Виктором вырос Митя.
– Он своё получил. Понятно? И не приставай.
* * *
Наверно, так бывает у каждого: серый, беспросветный день, когда ничто не клеится, всё идёт наперекос. И в довершение всего мы поссорились с Галей.
Прежде Галя растила Костика и Леночку и только краем души касалась моей работы. Я привык к тому, что она мне очень верит и чаще всего соглашается со мною, – ведь это я работал, а она смотрела со стороны.
А вот теперь, в Черешенках, мы стали работать рука об руку. Это было счастье, но неожиданно для меня это обернулось новой стороной: мы стали спорить, да ещё как!
Галя работала по-своему. Ну и что же, разве это плохо? Екатерина Ивановна, Владимир Михайлович, все наши воспитатели в Берёзовой Поляне тоже не были на одно лицо – это не мешало мне оставаться самим собой. Но Галя, Галя до сих пор была как бы продолжением меня самого, мы почти никогда не думали разно, я привык к совершенному согласию, которое никогда ничем не нарушалось. И вот, к примеру, когда всё во мне возмущается при одной мысли о грубой выходке Катаева, Галя гладит его по головке. Разве это правильно – нам действовать не в лад? И так бывало всё чаще.
…Наш дом уже спал, а я всё сидел за своим столом, сначала проверял счета, потом читал, но ничего не получалось – и работа не клеилась, и прочитанное не доходило. Я стал наводить на столе порядок. Среди книг и бумаг увидел общую тетрадку, раскрыл её и прочёл первые строчки: «Мы с Семёном стали часто ссориться». Дневник! Я поспешно отложил тетрадь. Потом долго ещё возился с бумагами и думал: она дневник ведёт и от меня скрывает. Я-то дневника не веду. У меня если возникнет какая-нибудь мысль, я просто скажу Гале, а она вот свои мысли доверяет бумаге, а не мне.
Я снова раскрыл тетрадь – дат не было, иногда только стоял день недели. А так – пропущена строка и – новая запись.
Сначала шли записи о первых днях нашей работы весной тридцать пятого года. И вот я возвращаюсь в прошлое, мелькают события, случаи давние, иной раз почти забытые, а есть такое, чего я и не знал.
Мелькают имена ребят, моё, Василия Борисовича. Снова откладываю дневник в сторону, потом решительно открываю и начинаю читать. Была не была, завтра признаюсь. Повинную голову меч не сечёт.
«1935 год, апрель. Мы с Семёном стали часто ссориться. Сегодня он сказал: «Мы с тобой так недалеко уедем. Ведь в семье, когда отец ведёт дело по-своему, а мать по-своему, толку нет».
Конечно, он прав. Воспитывать надо согласно. Но как бы это сказать? Он не умеет прийти на помощь. А человеку так нужно иногда, чтобы ему пришли на помощь. Сеня отлично показывает мальчишке, в чём тот неправ и чем нехорош. Но ведь иногда надо показать – чем ты хорош и в чём прав. Или просто чтоб человек понял, что его не только порицают, но сочувствуют ему. И потом, Семёну кажется, что уж он-то перед ними всегда прав. А ведь и мы не всегда правы.
Я всё это ему сказала, он ответил:
– Знаю. Очень хорошо знаю. Я про Колышкина не забыл.
– А скажи – ты мог бы сказать кому-нибудь из ребят: «Прости, я неправ»?
Он долго молчал. А потом говорит:
– Я могу извиниться перед тобой… Перед Василием Борисовичем – пожалуйста… Но перед Катаевым…
Я вижу: ему попросту скучно здесь. Когда приходит письмо из Берёзовой, он потом несколько дней сам не свой. Может, не надо было ему уезжать оттуда? Здесь он пока не дома. Когда ребята спрашивают его про конкурс, он отвечает – и толково отвечает, но так, словно сам-то он этого не увидит, уедет или ещё там как-нибудь, не знаю, как сказать. Отвечает, а сам думает о своём. А ребята это очень чувствуют.
Сегодня он сказал, вздохнув: «Не подохнуть бы с тоски – такие все послушные».
Как он может так говорить? Как может не видеть – послушание-то ведь внешнее, а ребятам ещё не по себе тут, они ещё тоже не дома, и у каждого своя забота.
Вот Крикун. Уж на что покладист, на что послушен. А вот что сегодня было. Лира целыми днями дразнил Горошко, но Ваня не обращал на него никакого внимания; Лире стало скучно, он от Вани отстал и начал пощипывать Крикуна. Сначала понемногу, дальше – больше, потому что Крикун обижается. И так он его передразнивал, давал всякие прозвища и до того довёл, что Крикун страшно его ударил, у Лиры шла кровь носом, а Крикун кричал: «Ещё будешь приставать, я так тебе дам, что не поднимешься».
Спасибо, Сени не было дома, а то бы Крикуну влетело, а влететь должно было Анатолию – он в последнее время что-то распустился. Ему кажется: если он пришёл сюда первый, так ему всё можно.
Сегодня Семён сказал мне: «Почему ты такими недобрыми глазами смотришь на всё, что я делаю?»
Ну как я могу смотреть на него недобрыми глазами? Огорчёнными – это вернее.
Вот он очень сегодня на меня обиделся, я знаю, обиделся, когда я ему сказала, что он похож на Катаева и что он потому не прощает Коле его недостатков, что это его собственные, Сенины, недостатки.
Он иногда до того забывается, что перестаёт видеть себя со стороны.
Вот сегодня он нашёл непорядок в спальне мальчиков. Нашумел, посердился, а потом сел с Искрой играть в шахматы. И проиграл три партии подряд. Очень рассердился, хоть и постарался этого не показать. А потом пошёл в спальню девочек, и, придравшись к пустяку, учинил там настоящий погром:
– Чем тумбочки набиты? Сколько раз вам говорить?
Одним словом, пошвырял всё из тумбочек и разбил стакан. Нечаянно, конечно, но от этого ещё больше разозлился. А к вечеру Зина Костенко сказала:
– А всё из-за тебя, Стёпа. Уж не мог ты проиграть Семёну Афанасьевичу хоть одну партию!
Какая хорошая девочка была Оля Борисова. Милая, открытая, прямая. А вот взяла и ушла от нас. Что тут поделаешь? А как-то трудно с этим примириться. Значит, мы что-то не так делаем.
И обидно за этих ребят, что ушли. Дом для одарённых детей, про который Кляп им сказал, так и не организовали пока, и их рассовали по разным случайным домам – снова привыкать, снова искать друзей. Трудно.
Я очень люблю читать ребятам. Следить, как они слушают. Как волнуются там, где волнуется рассказчик. Счастливы там, где он счастлив. Такая возникает добрая связь между ними, тобой и книгой…
Вот какое сочинение на вольную тему написал Шупик:
«Я сирота. Жил у чужих. Семи лет пошёл к кулаку в батраки. Восьми лет я пас шесть коров в лесу. Вставал с петухами, а пригонял коров с темнотой. Когда я босиком рано пригонял коров в лес, мне было очень холодно. Я садился на ноги, чтоб пригреться, и тогда засыпал. Раз я заснул, а коровы зашли в чужую рожь. Хватился – коров нет. Что мне делать? Я узнал, что их забрали, пошёл к хозяину, боюсь подойти ко двору. Вижу, висит в саду пиджак. Я его взял и отдал в заклад за коров. Сказал: „Вот вам пиджак“. Кто взял коров – тоже кулак – сказал: „Ну ладно“.
Когда хватились пиджака, то узнали, что я его отдал в заклад. Жена кулака меня избивала, приводила меня к тому, кто взял пиджак, била розгами и говорила: «Я его убью, если ты мне пиджак не отдашь». Но он был не сочувственный, и он не отдал пиджак. Мне говорили: «Я тебе есть не дам, я тебя прогоню, ты нам не нужен». Должен был я пропасть.
На девятом году нанялся вроде батрака на побегушках. Тоже не сладко. По ночам пас коней. Кормить меня не кормили и всякий кусок жалели. И чуть что – сейчас по шее.
Мне некуда было деваться, стал я на селе пастухом. Жил то там, то здесь. Мучился три года, но мне такая бездомная жизнь надоела. Стал я думать, куда податься. Прослышал, что в Москве есть детские дома. Обрадовался и стал пробиваться. Приехал на вокзал, пришёл к дежурному и стал на пороге. Он мне говорит: «Ты что стоишь?» Я сказал. Он мне написал на записке адрес. Я быстро побежал, и там меня определи в приёмник и держали три месяца. Нет, думаю, не для того я ушёл из деревни и до самой Москвы добрался. Выпросился у воспитательницы выйти вон и убежал. Пошёл на вокзал расположился ночевать в вагоне. Утром поехал в товарном поезде в Киев. Когда я ехал, встретился с одним красным командиром, он меня расспрашивал. Я ему рассказал про своих хозяев, и он про них сказал: «Живодёры!» Этот красный командир был очень сочувственный, и он дал мне адрес одной гражданки. Она меня хорошо встретила, накормила и отвела в приёмник, а оттуда меня переслали сюда. Вот и вся моя кошмарная жизнь».
Семён иногда говорит: «Если б ребят было впятеро, вшестеро больше, какой можно было бы построить завод, какое наладить хозяйство. А что сделаешь с такой горсточкой?»
Он считает, что колонии, детские дома должны быть больше не карликовые. А я думаю – плохо, когда много ребят, разве сможешь тогда о каждом подумать, каждой душе помочь?
Ну, вот Шупик. О нём можно бы совсем не думать. Он дополнителен, всегда слушается. Так ведь он издавна привык слушаться. И привык, что никто его не любит, никто на него не радуется, привык, что никому не нужен.
В этих случаях человек либо озлобляется, либо теряет чувство своего достоинства. Я так думаю потому, что мне, когда я впервые увидела Мефодия, было его ужасно жалко. Он вошёл, держась за Коломыту, и глядел затравленно. И, когда он поминал про красного командира, который послал его в детдом, казалось, что этот командир – соломинка, за которую он цепляется.
Сначала он был жалкий и забитый – Шупик. Сейчас он расправляется внутренне. Он чувствует, что нужен ребятам, нужен Коломыте. Мне кажется, Коломыта к нему привязан. Но ему очень нужно, чтобы кто-то сильно его полюбил, чтоб он кому-то стал очень дорог. Каждый должен быть любим, чтоб чего-нибудь стоить. И опять, я думаю, Сеня сказал бы: «И всё это – сантименты». Нет, неправда. Если человек вырос никем не любимый – это плохо. Это большая обида, даже если и не было тяжёлых событий в его судьбе. Вот почему я говорю: когда много народу в детском доме – плохо. Тогда непременно кого-то лучше приметишь, кого-то – меньше, иные станутся в тени только потому, что они тихие.
Шупик – очень добрый. И как в нём это сохранилось после всего, что ему выпало на долю? Как будто он копил, копил в себе и вот сейчас хочет щедро раздать.
Ему поручили Вышниченко. Он его жучит и любит. Жучит так, что тот, по-моему, уже и вздохнуть не может. Но и заботится. Сегодня пришёл в кастелянскую: надо сменить Вышниченко башмаки – у него на номер меньше.
– А почему сам Вышниченко молчит?
Он говорит: «И так прохожу». А зачем так ходить? Ноге больно.
Он всячески старается услужить Лиде Поливановой, очень старается. На огороде всегда пристроится около неё и yж львиную долю работы возьмёт на себя. Очень боится, как бы кто не приметил. Коломыту он любит страстно и всё готов для него сделать.
Вышниченко. Детдом за детдомом. Ни об одном ничего де рассказывает – не помнит, всё слилось в одно серое пятно. Ни обиды, ни ласки – тусклота. Но это очень плохо, такая ровность хуже всякой беды, глубину этого несчастья тоже трудно измерить.
У Зины Костенко отец умер давно. Мать вышла замуж за другого и уехала в Киев, а Зину оставила одну. Её пристроили в детдом (наш – третий по счёту). Она учится плохо. О людях говорит мстительно, с недоверием. Она единственная из всех сказала, что Оля Борисова правильно сделала, что ушла: «И я бы ушла. Что ж такого? До нас нет никому дела, а почему мы должны больше всех стесняться?» Для себя она решила: не стесняться! Она готова всех растолкать локтями. Удобное место в спальне, новое платье, поездка в криничанское кино – упаси бог урезать её хоть в чём-нибудь.
Семён говорит: неважно, что у них в прошлом. Как же неважно? Я понимаю – ворошить нельзя, спрашивать нельзя; но если знаешь вот про Зину, например, что у неё в прошлом, ведь лучше понимаешь и не тронешь там, где болит. И понимаешь, что эта её жадность – не от жадности, а от обиды. От желания хоть чем-то вознаградить себя за потерю – трудную, непоправимую.
Лето
– Галина Константиновна, – сказал он, – спрячьте рубаху к себе. Пускай у вас будет.
Я понимаю: он хочет, чтоб всякую минуту можно было полюбоваться на подарок, а если будет лежать у меня, а не в кастелянской, всегда можно взглянуть. Конфеты свои он роздал девочкам все до одной: положил у приборов к ужину. Всем по конфете, Лиде – две…
А она ничего не замечает.
Когда Федя лежал больной, Шупик с такой грустью смотрел, как она ухаживает за Федей. Он так хотел бы оказаться на Федином месте: он болел бы, а Лида бы о нём заботилась. Но к Феде он тоже хорошо относится и жалеет его сейчас.
Что у них там произошло – у Якушева с Семёном? Если Витя не хочет, чтоб я знала, расспрашивать не нужно. Но до чего же мне хочется знать, прямо беда. Когда я бываю в Старопевске, непременно захожу на Киевскую улицу, там живёт Марья Григорьевна – тётя Якушева. Она всегда радуется мне: «Так приятно поговорить с культурным человеком!»
А мне хочется узнать о Якушеве побольше. Мне он ещё врал, но меня огорчает его постоянный припев: «Вот у кого хотите проверьте, вот у кого хотите спросите». И потом, почему он копит? Почему он скуп? Откуда это в нём?
У Марьи Григорьевны в комнате странно: обшарпанный, в дырках диван, буфет с выбитым стеклом, засиженный мухами абажур. И вдруг – столик красного дерева, да ещё с инкрустациями. Стоит такой одинокий и сам удивляется, как сюда попал.
– Ах, – говорит Марья Григорьевна, – если бы вы знали, какая у нас была обстановка! Спальня красного дерева, столовая настоящего дуба. У мужа было мебельное дело. В средствах не нуждались, ни в чём отказа не знала. Он меня на руках носил. Ко дню рождения, верите ли, вот такой букет роз, а ведь я родилась в январе. Меня все спрашивали, где он достал.
Я спросила её, давно ли с ней Витя. Она сказала, что три года. Сестра её, Витина мать, жила с мужем очень плохо и бедно.
– Он был мот, – сказала она. – Мой Афанасий Петрович любил покутить, но он и заработать умел, и в дом принести, а тот что заработает, то и прокутит – всё из дому, всё из дому. Вечно приятели. Карты. Сестре приходилось каждую копейку считать. У неё тетрадка была, и на целый месяц вперёд между листами было заложено по десятке. Вот она каждый день вынимала десятку и тратила, чтобы, не дай бог, не тронуть рубля с завтрашнего дня. Что ей оставалось делать, если муж такой непутёвый? Конечно, мы им подкидывали. И Витю брали на воскресенье к себе, подкармливали. И сестре, конечно, делали подарки. Но, сами знаете, улицу не натопишь. Ну, а потом мой Афанасий Петрович умер. И сестра вскоре умерла – вот Витя и остался у меня на руках. А отца его где-то ветер носит, даже не знаю, где он есть. Безответственный был, таким и умрёт.
То, что Зина осталась на второй год, плохо. Она и в этом видит только одно: опять у неё отнимают, опять у кого-то есть то, чего у неё нет. Когда мы говорим ей, что надо работать, заниматься – и тогда дело пойдёт, она злобно возражает:
– Кому счастье, у того дело и пойдёт. Кому ворожат, тем и хорошо.
У неё постоянные ссоры с учителями из-за отметок. Ответит на «посредственно», требует, чтоб поставили «хорошо». Спрашивает:
– А почему у Криворучко «хорошо»? Чем моё сочинение хуже? А почему Федченко за три ошибки «посредственно», а мне «плохо»?
Ребята за это очень её не любят. Семён тоже не любит, говорит – мелочная, подозрительная.
Верно, мелочная, подозрительная. Так что же нам теперь делать? Махнуть рукой? Что-то я не пойму.
Кто меня тревожит, так это Федя. Я знаю, Семёну кажется: Егор приехал сюда, значит, с Федей всё в порядке. А ведь дело-то не идёт. Нам казалось, что приезд Егора сразу всё залечит. Но от всего пережитого остались не только рубцы осталось и недоверие к жизни. Или рубцы ещё болят, или он разучился радоваться и надо учиться заново?
Он и Егора любит как-то невесело, как-то угрюмо. Видимо для одних любовь – счастье, а других она только делает уязвимее. И Федя любит страданием – и всё для него поворачивается страдательной стороной, даже любовь к брату. Всё ему кажется, что Егора обижают, всё он пытается вступиться, а Егор – мальчик доброжелательный, весёлый, его любят, и оберегать его не от кого ни в школе, ни тем более дома.
У Егора смышлёные глаза, умный лоб, а учится он плохо. Не возьму в толк, в чём тут дело. Я приглядываю за его уроками – всегда всё сделано, а в школе отвечает плохо. Почему?
Витя передал мне приглашение Марьи Григорьевны быть у неё на рождении. Семён наотрез отказался, а я поеду. Сегодня мы с Витей поедем в Старопевск и, наверно, даже заночуем там. Нарядимся и поедем.
Весь вечер Марья Григорьевна рассказывала, как богато и пышно справлялись дни её рождения при Афанасии Петровиче. Потом долго корила младшего сына за какую-то разбитую чашку. Я думала, это он её сейчас разбил. Спросила – когда же это он ухитрился, я не заметила. Оказалось, чашка разбита на дне рождения год назад!
– Не смей трогать блюдо, а то будет, как с той чашкой!.. Не трогай кувшин, у тебя всё из рук валится.
Ну, если она и Виктора так же корит, я понимаю: легче соврать, чем всю жизнь расплачиваться за разбитую чашку.
На обратном пути Витя рассказывал мне о том, «как прежде жила тётя Маша». Чего у них только не было! И еда всякая, и одежда, и денег куры не клевали. А он, Виктор, с матерью плохо жил. Отец мало зарабатывал. И всегда всё раздавал приятелям.
– Так ничего никогда и не скопишь, – сказал Витя.
Я спросила:
– А зачем копить? Я не люблю, когда копят.
Он изумился:
– А как же тогда добиться хорошей жизни? Вот такой, какая была у тёти Маши? Не стало денег – и жизни не стало.
Мы поговорили о том, что считать хорошей жизнью, но, по-моему, он остался при своём и слушал меня больше из вежливости.
– Федя, – говорю, – как ты думаешь: почему Егор не может объяснить задачу, которую сам же решил?
Федя молчит. Потом поднимает глаза:
– Это я ему решил.
– И вчера?
– И вчера.
– И третьего дня?
– Он мне всё время решает, – вдруг говорит Егор.
Долго разговаривала с Федей – ну, какой толк от такой помощи? Он понимает, что никакого. Но, видно, ему всё время хочется сделать что-то для брата. Вот сейчас примечаю то, что пропускала раньше: то он кровать за Егора постелет, то другую какую работу за него сделает. На днях Егор бежал наперегонки с Паней Ковалем, упал, расшиб коленку – и Федя кричал на Паню. Чем Паня виноват?
«Административными» мерами тут ничего не исправишь. Но как сделать, чтоб он успокоился, чтоб не оберегал Егора от врагов, которых нет?
Я примечаю: Егор бежит к Феде с каждым пустяком.
– У меня Паня ластик взял. Пускай отдаст… Федя, Тоська жулит, скажи ему.
И. Федя тотчас откликается на зов: идёт отнимает ластик, стыдит Тосю Борщика за жульничество, – Федя, который сам-то никогда ни на кого не жалуется! Я боюсь, что Семён, заметив это, как-нибудь круто повернёт, тогда всё пропало. Этот узел надо распутывать с большой осторожностью.
Весна 1937 года. Восьмого марта девочки преподнесли мне альбом – там наклеены портреты всех знаменитых женщин.
Тут и Жанна д'Арк, и Вера Холодная, и Лина Кавальери, которая, как объяснила мне Зина Костенко, получила первый приз за красоту во всём мире. Федя разрисовал альбом цветами. Большущий альбом, даже непонятно, куда его девать.
В Криничанске был вечер, посвящённый женскому дню. Заведующий роно попросил меня выступить с приветствием. Я отказывалась, отказывалась, а потом вдруг согласилась даже сама не понимаю, как это вышло.
Долго готовилась, даже написала приветствие на бумажке и выучила на всякий случай, чтоб не сбиться. Но когда поднялась на трибуну, забыла всё, до последнего слова. Стоять и молчать нельзя. Стала говорить: «Поздравляю вас с Международным женским днём!» – и опять замолчала. Потом собралась с силами, повторила: «Поздравляю вас с праздником международной женской солидарности!» – и сошла с трибуны, боясь заплакать. Видела только, что заведующий роно посмотрел на меня с жалостью.
Концерт был мне не в концерт, я хотела одного – поскорее уехать домой.
– Только, пожалуйста, не утешай меня, – сказала я Семёну.
Он посмотрел на меня, как заведующий роно, жалостливо. Ему, конечно, очень хотелось, чтоб я выступила лучше всех. И чтоб все говорили: «Ну и молодец эта Карабанова!» А никто этого не скажет, и ему это – нож в сердце, я вижу.
Не понимаю, как это уживается в Якушеве. Читая книгу, он понимает красоту бескорыстного подвига. Он пишет сочинение о Шевченко, и я вижу, что эта судьба – высокая, бескорыстная и чистая – трогает его, он понимает её величие. А ведь в жизни он мечтает о тёти Машином благополучии: одежда, деньги.
Семёну ненавистна его скупость. Мне тоже. Но как тут быть? Словами, уговорами не поможешь.
Если у Лиры будет много денег, он будет дарить и радоваться. Сколько бы ни выиграли денег Митя и Семён – они богаты не станут, но веселы будут и они сами, и все вокруг. Вот и Виктору надо открыть радость дарить, давать. Заработал много денег? Вот и ладно, вот и хорошо! Посмотрим, как много радости можно принести людям, а значит, и себе. А если мы будем только укорять, мы загоним болезнь внутрь. Он станет стыдиться этого, станет прятать. Но ведь не этого же мы хотим.
Зина Костенко. Вот за кого у меня болит сердце. Она кончает седьмой класс и уходит в жизнь с той же уверенностью, с какой пришла к нам: никому до неё дела нет. Чего она добьётся, расталкивая локтями тех, кто поближе, то и будет у неё.
Мы устроили её на сахарозавод с общежитием. Накануне Зининого отъезда мы сидели с ней в саду и разговаривали.
– Вот, – сказала она, – начну работать. Встану на ноги. Потом, может, доучусь, кончу институт. Стану жить хорошо. Мать придёт, старая, скажет: «Помоги, ты мне дочь». А я ей скажу: «Пускай тебе помогают твои новые дети. С какими ты жила, каких ты любила. А я – отрезанный ломоть, и ты обо мне забудь. Мне денег не жалко. Я, может, свои деньги на ветер пущу. Но тебе до моих денег дела нет».
– Оставайся у нас. Будешь с нами жить, как Митя.
– Нет, Галина Константиновна. Если я своей родной матери не нужна, так лучше я буду одна на ноги становиться,
Я отвезла её на сахарозавод, мы вместе с ней убрали кровать и тумбочку (в комнате шесть девушек). На прощание мы поцеловались, и она заплакала.
Маша Горошко обещала за ней приглядывать.
Ездила в облоно – и кого же я там увидела? Любопытнова! Стоит в отделе детских домов – ничуть не вырос, всё такой же: маленький, щуплый. А глаза скучные.
– Петя! Ты что тут делаешь?
Поднял голову и молчит. И вдруг слёзы как закапают!
– Галина Константиновна! Возьмите меня в Черешенки! Тот детдом закрыли, меня в Криничанск ушлют, а я… я к вам хочу.
– И давно бы так!
– Да я… Да кабы не Семён Афанасьевич, я давно бы… Я боялся, он засмеёт… А то скажет: чего тебе у нас надо? Ушёл, и ладно, уходи, мол, опять. И Борисова хотела обратно, да тоже его забоялась.
Документы мы выправили быстро. Приехали. Семён ничего не сказал. А ведь я знаю: рад.
Сегодня в газете третьего класса пробрали Егора за то, что он шумит на уроках. Федя эту газету содрал! В школе его вызвали на совет отряда, и было предложение снять с него галстук, но порешили вынести выговор.
На совете нашего дома Федино поведение обсуждали впервые. Он стоял мрачный, насупленный и слушал. Ребят всегда больше всего задевает проступок, совершённый вне дома. Там, где по одному судят обо всех. И обычно ребята говорят об этом резко, не желая слушать никаких оправданий. Но Федя и не оправдывается.
– Что тебе в голову такое втемяшилось? – спрашивал Искра. – Никто твоего Егора не обижает. Что же, ему всё спускать? Учительница говорит, он до того распустился, никакого сладу с ним нет, – так уж про него нельзя и слова сказать?
Никакого наказания не придумали. Решение вынесли очень странное: чтоб Крещук опомнился.
Какой праздник! Какой Виктор молодец! До чего же я рада!
Вот и праздник. Что же мы знаем о ребятах, если могли так ошибаться. Тошно мне. И не знаю, когда было так тошно.
Сеня, я знаю, что ты не вытерпишь и прочитаешь эту тетрадку. Это ничего. Сказать тебе не всегда можно, и не всегда ты хочешь и умеешь выслушать. Вот я я стала иногда записывать. Для себя. И для тебя отчасти».
IV
Черешенскую школу обследовала комиссия под руководством Кляпа. Теперь в качестве областного начальства он имел дело не только с детскими домами, но и со школами.
Кляп сидел на занятиях, просматривал планы уроков, беседовал с учителями. Я понял, что Кляп на руководящей работе совсем не то, что был Кляп – скромный инспектор. Руководящий Кляп вроде бы даже ростом стал выше и в плечах шире. Он приосанился. Теперь, заделавшись большим начальством, он не сыпал слова горохом, как прежде, а цедил их сквозь зубы.
Конечно, Кляп остался чрезвычайно доволен работой Якова Никаноровича Костенецкого. У того все планы неизменно в полнейшем порядке, вся отчётность блистает точностью и каллиграфией. По всем статьям Яков Никанорович со всей верностью инструкциям, параграфам и указаниям должен был прийтись Кляпу по вкусу. Но Кляп отличил ещё и учителя физики Старчука.
Смутное чувство внушал мне Старчук. Он был очень хвастлив – качество, мне глубоко отвратительное. Но когда хвастался Старчук, его всегда было жалко. Он рассказывал о каких-то своих неслыханных успехах, о том, как ему всё удавалось в той школе, где он работал прежде, как «весь район гремел, такой у меня там был физический кружок». Как приезжал нарком просвещения и говорил: «Прекрасно работаете, товарищ Старчук, ваш опыт надо сделать достоянием миллионной массы учительства».
Старчук рассказывал, захлёбывался – и слышался в этой похвальбе горемыка, которому на самом-то деле ничего не удавалось и не давалось, которого жизнь обманывала, хлестала, обижала горько, и рассказами о своей силе, о своих удачах он словно пытался утвердить себя, отвоевать право на уважение.
А самое главное: может, он и знал свой предмет, но ни один опыт у него не получался, потому что он был неудачник и попросту недотёпа. Однажды в пятом классе он должен был наглядно доказать ребятам, что тела от нагревания расширяются. Он взял дощечку с двумя вбитыми в неё гвоздиками и провёл между ними медный пятак. Потом долго и усердно, прихватив пинцетом, нагревал этот пятак на спиртовке и снова просунул пятак между гвоздиками. По законам науки пятак должен был расшириться и не пройти, но он прошёл как ни в чём не бывало. Наши, придя из школы, рассказывали об этом случае с насмешкой, и нам нечем было Старчука защищать.
Ребята плохо знали физику, но у всех до одного стояли хорошие и отличные отметки – это вполне устраивало Кляпа. Не то получилось с Ольгой Алексеевной. Она преподавала русский язык и литературное чтение, тут плохих отметок было больше всего – на класс три-четыре человека, а то и больше.
Кляп был недоволен Ольгой Алексеевной. Недоволен процентом успеваемости по её предмету. Недоволен её независимостью, совершенным покоем, с каким она сносила его посещения. А он сидел на её уроках вот уже пять дней, и называлось это «изучением метода преподавания педагога Зотовой О. А.».
На педагогическом совете, куда Остапчук попросил прийти Галю и Василия Борисовича, Кляп произнёс по адресу Ольги Алексеевны целую обвинительную речь. Галя сидела как на иголках, а когда он кончил, попросила слова и сказала, что уроки Ольги Алексеевны умные, интересные, поэтому ребята любят и литературу, и даже грамматику. И она не жалеет сил, занимается с отстающими, она даже на дом к иным ребятам ходит заниматься – к тем, у кого много забот по хозяйству.
– Товарищ Карабанова не является членом педагогического коллектива данной школы, – важно сказал Кляп, – но её присутствие, так же как и присутствие товарища Казачка, здесь чрезвычайно уместно. Им очень полезно будет узнать о некоторых фактах работы педагога Зотовой, деятельность которой товарищ Карабанова считает безупречной. Глубже надо смотреть, товарищи, глубже. Да, педагог Зотова занимается отстающими. Да, она занимается проверкой тетрадей, она аккуратно ведёт опрос учащихся. Но всё ли это, товарищи? Можем ли мы этим удовлетвориться? Нет. Если всмотреться внимательно, мы увидим, что в основе своей метод педагога Зотовой во многом порочен… и если квалифицировать с политической точки зрения, то мы не увидим здесь полного благополучия… Вот сегодня дети писали сочинение «Моя родина». Возьмём сочинение Шереметьевой Анны. (Галя даже не сразу поняла, что речь идёт о нашей Анюте.) Что пишет эта ученица?
Я не знаю, имеет ли право человек говорить о любви, если он ничем не доказал её. Я не знаю, люблю ли я свою родину, пока я для неё ничего не сделала. Мне могут сказать: «Ты ещё ничего не сделала для своей сестры – но ведь ты знаешь, что любишь её?» Это верно. Я люблю свою сестру. Но я никогда не говорю об этом. И о родине я тоже не стану говорить, но буду думать, что я смогу для неё сделать.
Надо разобраться в этом случае, – продолжает Кляп. – Конечно, долю ответственности несёт детский дом, в котором живёт данная школьница, но основная вина всё же ложится на плечи педагога. Товарищи, какие же идеи мы внушаем подрастающему поколению? Что это за заявление: «Я не знаю, люблю ли я свою родину»? Значит, ученица не любит свою родину? Значит, она враг своей родины? Совместимы ли такие понятия со званием советского гражданина и патриота? Что это за обывательские сравнения: «Я люблю сестру». Какое может быть сравнение – чья-то там сестра и такое великое понятие, как родина? Если вы посмотрите сочинения учеников Якова Никаноровича Костенецкого на эту же тему, вы не найдёте подобных заявлений. Нет, товарищи, там вы найдёте выражение подлинно патриотических чувств…
У Ольги Алексеевны было качество, которому я сильно завидовал: никогда не изменяющая выдержка. И речь Кляпа она выслушала очень спокойно. И так же спокойно ответила:
– Юность многое открывает для себя заново – в борьбе, в сомнении…
– Любовь к родине несомненна для каждого советского человека! – вскричал Кляп.
– Я вас не прерывала, – холодно возразила Ольга Алексеевна. – Каждый человек должен любить свою родину. Эту мысль люди получают в наследство от родителей, слышат из уст учителя, встречают в книге. Но иногда человек должен открыть её для себя, утвердиться в ней сам, с помощью своего жизненного опыта, своих раздумий. Иначе эта любовь останется высоким, но отвлечённым девизом. Эта девочка любит cвою родину. Но она относится к себе строго, она не хочет произносить слова, которых ещё не сумела подтвердить делом, она хочет сказать о любви к родине и делами, может быть, подвигом… Я рада, что девочка доверяет мне. Она пишет то, что думает, и верит: я её пойму. Чего вы хотите, Дементий Юрьевич? Чтобы она просто повторяла слова, вычитанные в учебнике или слышанные от учителя?
…Кляп объяснил собравшимся, что выступление Ольги Алексеевны безответственное. Что она, видимо, не поняла всю серьёзность происшедшего… Что ей надо задуматься… И всем членам педагогического коллектива тоже.
Через несколько дней к нам приехал Шаповал и потребовал, чтобы ребята осудили Анютино сочинение:
– Проведите собрание, подготовьте выступления.
Я сказал, что мы не будем проводить собрание и не станем осуждать сочинение Анюты Шереметьевой.
– Моё дело – передать вам мнение товарища Кляпа, – сказал Шаповал, и в голосе его мне послышалась угроза.
Ольгу Алексеевну долго прорабатывали, вызывали в районо, потом в область. Вместе с ней ездила Галя, которой внушали, что её выступления в защиту педагога Зотовой не имеют веса, поскольку она «вместе с руководством детского дома разделяет ответственность за возмутительное сочинение Шереметьевой».
Это продолжалось бы, наверно, очень долго, но Ольга Алексеевна слегла.
– Ну, а встану, – сказала она, когда мы с Галей пришли её навестить, – и начнём сначала. Что вы так смотрите, Семён Афанасьевич? Мне не привыкать.
* * *
Вскоре после педагогического совета, на котором Кляп читал сочинение Анюты, она подошла к Гале:
– Галина Константиновна, у вас неприятности из-за меня? Из-за сочинения?
– Что ты, Анюта, какие неприятности?
– Ну зачем вы, Галина Константиновна? Зачем скрывать? Я ведь знаю. И все в школе знают. Вот всегда так. Всегда от меня одно горе для всех, – сказала она печально. – Вот и Лида…
Лида Поливанова в те дни подала заявление в комсомол. На заседании комитета комсомола присутствовал Яков Никанорович. Он спросил у Лиды, как она относится к сочинению Анюты и к словам: «Я не знаю, люблю ли я свою родину».
– Я читала «Накануне» Тургенева, – сказала Лида. – Там Елена спрашивает Инсарова: «Вы, наверно, очень любите свою родину?» А он отвечает: «Это ещё неизвестно. Вот когда кто-нибудь из нас умрёт за неё, тогда можно будет сказать, что он её любил». А потом Елена спросила: «А что, если бы вам нельзя было вернуться в Болгарию?» А он ответил: «Мне кажется, я бы этого не вынес». Значит, он любил свою родину но он… он стеснялся об этом говорить. Анюта так написала потому, что тоже… стеснялась.
Выслушав всё это, Яков Никанорович строго сказал, что Лидины мысли политически незрелые. И что он не уверен, может ли она быть членом ВЛКСМ.
– Известно ли вам, что родители Шереметьевой репрессированы? – некоторое время спустя спросил меня Шаповал.
– Известно, – ответил я.
– Разумеется, – произнёс Шаповал, – дети за родителей не отвечают. Но не кажется ли вам, что это тот случай, когда надо проявить особую бдительность?
– Так что же я, по-вашему, должен делать?
– Вы отказались даже провести собрание, между тем я вам сигнализировал.
И тут я разом понял ещё одно. Я понял, что Шаповал – хотя ничем Кляпа не напоминает, ни внешностью, ни повадкой, – тот же самый Кляп. Кляп бесчестен. Шаповал, может, и честен, но он – тот же Кляп. Оба они знают порядок, инструкцию, последнее постановление. Одного они не знают: людей. Они бесчеловечны в самом прямом значении этого слова. Они умеют требовать соблюдения правил, они могут «проработать» до полусмерти Ольгу Алексеевну, могут лишить души самое живое слово, лишить жизни самое живое чувство, обессмыслить самую живую мысль.
* * *
Ни разу при столкновениях с Кляпом, роно и облоно мне не приходило в голову искать помощи у Антона Семёновича. Вырос большой, значит, справляйся сам. Антону Семёновичу приходилось куда круче в его время. Но только когда он уехал в Москву, я понял, что он от многого меня оберегал, пока работал на Украине. С его отъезда начался шквал вызовов, выговоров и неожиданностей.
– Опять у вас девочки моют полы? – вполне вежливо говорил Шаповал.
– Опять моют! И будут мыть! – со злостью отвечал я.
Потом я получал выговор за самоуправство, за грубость, за непедагогические приёмы в работе. Но это были пустяки, малость, главное ждало впереди. Что бы мы ни делали, что бы ни происходило, всё каким-то роковым образом оборачивалось против нас.
Уже с полгода как уехала из села Вакуленко. Это было громадной потерей для колхоза и большим лишением для нас. На Урале жил её сын, он овдовел, остался один с тремя детьми и вызвал мать к себе. Она долго прикидывала, сомневалась и уехала всё же. Незадолго до отъезда она пригласила нас с Галей к себе. Больше гостей не было, мы славно посидели и поговорили, а под конец Анна Семёновна сказала:
– Тебе с новым председателем потрудней будет, Афанасьевич. Решетило – это не я. Не лежит у меня к нему душа, не хотела б я, чтоб он заступил на моё место, да уж всё порешили. Ну, а тебя он не любит. Давно уж к тебе приглядывается и всё говорит: «Больно самостоятельный». Не любит самостоятельных. Он и под меня копал. Ну, а ты тут ещё масла в огонь подлил.
– Когда ж это?
– Да летом. Помнишь Онищенко? Это ведь племяш его, сестрин сын.
Вот оно что!
Однажды летним вечером, когда у нас, по обыкновению, танцевала молодёжь под баян Захара Петровича Ступки, явился Онищенко – известный всему селу озорник и лодырь, избалованный не в меру доброй матерью. Пока он глядел на танцы, никого не задевая, и его, понятно, никто не трогал. Но вскоре ему надоело сидеть смирно, он начал подставлять ножку танцующим. Тогда к нему подошёл Искра и попросил уйти. Онищенко ответил: «Сам иди вон, уродина!»
Степан вспыхнул, шагнул к нему, но между ними встал Митя. «Уходи! – сквозь зубы сказал он. – Чтоб духу твоего тут больше не было!»
Онищенко замахнулся, но не успел ударить – его схватил за руки Василий Борисович и выставил со двора. Онищенко ещё долго кричал, бранился, поносил Искру, меня, всех на свете. С тех пор он часто пакостил нам – то запустит камнем в Огурчика, то напишет похабное слово на нашем заборе. Однажды ночью его поймали в нашем саду и сняли с него сапоги. Наутро он пришёл за сапогами, но мы отнесли их в правление колхоза. Там ему и пришлось получить обратно свою обувь и выслушать в придачу два-три не слишком ласковых словечка от Анны Семёновны.
Решетило я знал давно. Знал и не любил. Все говорили, что он хороший хозяин, дельный работник, что колхоз он поведёт не хуже Анны Семёновны. Но повадка у него была развязная, грубая, с людьми он говорил свысока, и у меня с ним сразу, едва он заступил на место Вакуленко, вышло столкновение.
Я был в правлении колхоза, когда туда зашёл директор нашей школы Остапчук.
– Григорий Прохорович, – обратился он к Решетило, наша учительница заболела, дай лошадь отвезти в больницу.
– Подожди дождика, тогда получишь лошадь, – сказал Решетило, даже головы не повернув.
– Григорий Прохорович, ты, должно быть, не понял: человек болен, сильно болен, и сердце у неё – никуда. А Шеин на Кавказе – нет его…
– Да что ты пристал? – крикнул Решетило. – Не видишь – уборка! Где я тебе лошадей возьму?
– Иван Иванович, – сказал я, едва сдерживаясь, – идёмте к нам, что-нибудь придумаем.
Решетило обернулся ко мне:
– Вот благодетель нашёлся! Ну и давай лошадей, если они у тебя свободные.
– Не свободные, а для учительницы найдём.
– Ну и находи, если ты такой добрый! – съязвил он уже нам вслед.
Скрипнув зубами, я не хлопнул дверью, а закрыл её как положено.
– Как он смеет так со мной разговаривать? Да ещё прилюдно? – говорил по дороге Иван Иванович.
– А зачем позволяете? С нами люди ведут себя так, как мы разрешаем.
– Вы думаете? – В голосе Ивана Ивановича сомнение.
С конца августа у него начались новые бои с председателем. Давно уже надо было завозить в школу топливо, но для этого никак не находилось ни свободной лошади, ни свободной машины. То же с ремонтом: каждую пару рабочих рук – столяра, плотника – Иван Иванович только что не вымаливал. Решетило всегда разговаривал с ним спокойно-наглым тоном. Он мог сказать Ивану Ивановичу: «Да иди ты отсюда, не до тебя мне!»
А однажды заявил:
– Если я не починю крышу в коровнике, схвачу строгача, а за крышу в школе мне никто ничего не сделает.
И добавлял иногда с откровенной издёвкой:
– Вон поди к Карабанову, он тебе починит.
Прошёл октябрь, ноябрь на дворе, а в школе – ни полена дров.
– Почему вы молчите? – спрашивал я, когда Иван Иванович начинал жаловаться на свою судьбу.
– Вы думаете, надо действовать? – говорил он, и в голосе его был такой страх перед решительным шагом, перед необходимостью совершить поступок, словно я толкал его с крыши третьего этажа.
Я бы не сказал, что у Ивана Ивановича была заячья душа. Нет, он обладал чувством собственного достоинства и уважал его в других. С детьми он умел быть ласков и строг. Но он терялся, когда с ним поступали нагло. Терялся и всё надеялся на силу доброго, убеждённого слова.
– Григорий Прохорович, – говорил он, – ведь это дети, школа.
– Ну и что?
– Вы учительского труда не уважаете. Учительский труд…
– Баре твои учителя. Вон летом их и на поле не загнать – лодыри они. Отстань от меня, ради Христа! Что у тебя, Хвыля? Иди, иди, Остапчук, вон у Хвыли дело посерьёзней твоего.
Я давно бы начал действовать сам, но это означало бы, что Иван Иванович бессилен добиться толку. И начинать через его голову я не хотел. Нет, надо его самого подтолкнуть – пускай воюет, пускай почувствует себя человеком.
– Послушайте, Иван Иванович. Я не хочу, чтоб мои ребята сидели в нетопленном классе, стучали зубами и схватывали насморк, а то и что-нибудь похуже.
– Что же вы предлагаете? Роно нам не помощник. Сами знаете, Глушенко – болтун, с колхозом он ссориться не захочет.
– Так берётесь или нет? А то я сам встряну, не буду вас ждать.
Но прежде чем Иван Иванович собрался с силами, прежде чем успел «встрять» я, в Криничанск приехал корреспондент «Комсомольской правды». Он побывал в школе, а вечером пришёл к нам и спросил, могу ли я подтвердить всё, о чём рассказал ему Остапчук. Правда ли, что председатель колхоза так невнимателен к школе? Правда ли, что отказал в подводе для больной учительницы, не подвёз до сих пор дров?
У корреспондента было славное лицо, ясные глаза. Но это-то меня и рассердило: тоже добрый, тоже будет сомневаться и колебаться, не хуже самого Ивана Ивановича…
Но недолго спустя на третьей странице «Комсомольской правды» появилась статья: «Постыдное невнимание». Речь шла о многих школах на Украине, которые вступили в новый учебный год не готовые к нему. И большое место занимала наша школа. Разговор был злой, о Решетило рассказано беспощадно. «Добрый, добрый, – подумал я о корреспонденте, а вот поди же…»
В школе я увидел Ивана Ивановича – испуганного и счастливого.
– Как вы думаете, Семён Афанасьевич, что теперь будет? – спрашивал он. – Бойко написано, бойко – да что будет-то? Польза будет?
…Вечером ко мне в окно постучали. Окно было ещё не замазано, я приотворил его, выглянул и, не рассмотрев ещё кто тут стоит, услышал.
– Ты давал материал в газету?
Это был Решетило.
– А что было давать? Корреспондент и сам мог взять, не слепой, – откликнулся я.
– Ты не вертись, прямо говори – ты давал?
Я закрыл окно.
– Пожалеешь! – долетело до меня.
* * *
Зима пришла ранняя. Мороз стоял крепкий, белый, весёлый. В одно из воскресений мы затеяли первую лыжную вылазку. С утра поднялся шум: спорили о том, какой мазью смазывать лыжи, кто-то не находил своей палки, кто-то недоглядел вовремя, что крепления ослабли, кому-то из-за кашля Галя не разрешала идти – и в ответ слышались вой, мольбы и клятвы. Разгорелась весёлая суматоха, всеми владело предчувствие хорошего дня. Я мечтал о лесе, о снеге с жадностью, мне хотелось одного: поскорей со двора!
Чтобы дойти до леса, надо было пересечь большую поляну. Я шёл первый, чуть поодаль в одном ряду со мной – Василий Борисович, Митя, Катаев, а по нашим лыжням шли остальные.
Я ускорил шаг и через несколько минут был уже в лесу… Тени деревьев на снегу лежали совсем голубые; выглянуло солнце, и всё засверкало вокруг. Я вздохнул всей грудью, мне казалось, никогда я не был так счастлив – от красоты, разлитой кругом, от этой морозной бодрости. Шёл бездумно, ни о чём не вспоминал, ни о чём не размышлял, просто радовался солнцу, снегу, деревьям. Глядел во все глаза и не мог насытиться. Ребята примолкли, как и я, оглушённые прелестью леса, свежим запахом снега.
Лес свой мы знали хорошо, заблудиться тут было нельзя – и, не тревожимый никакой заботой, я всё шёл и шёл. Лыжи скользили послушно, дышалось легко и радостно.
А вот и горка. С визгом, не раздумывая, покатил вниз Литвиненко и где-то на полдороге шлёпнулся, растеряв палки лыжи.
К самому краю подошла Лида. Лицо у неё чуть напряжённое. Прошлой зимой эта горка не давалась ей, и сейчас Лида останавливается и задумчиво смотрит вниз. Но мимо неё весело слетает Митя, и она – была не была! – мчится вслед и – о счастье! – не падает, а как ни в чём не бывало выезжает на дорожку. Потом оглядывается, смотрит вверх и снова карабкается в гору.
Сворачиваю в сторону, иду, иду легко, свободно – так бы и шёл всегда, бездумно, бестревожно… Чу, кто-то идёт следом. Оглядываюсь: Сизов. Ох, вот его бы мне не видеть сейчас. Тут же стараюсь подавить в себе это чувство, но мне досадно, что это он. Любой бы из ребят, да не он!
– Не получается у меня с горы, – говорит он, заглядывая мне в глаза.
…Иван Никитич всё не возвращался. Он писал мне, что Анне Павловне очень плохо, болезнь сердца не позволяет ей сейчас пускаться в дальний путь. В Кисловодске с нею случился удар, от которого она оправлялась медленно, а по горечи, сквозившей в письмах Ивана Никитича, я догадывался, что не оправится уже никогда, что это – начало конца.
Владислав писал им раз в неделю – так повела Галя. Я знал, о чём он пишет, потому что он давал Гале проверять– нет ли ошибок. Это были не письма – отписки: «Здравствуй, дедушка, я здоров. В школе учусь нормально, плохих отметок нет. Галина Константиновна и Семён Афанасьевич тебе кланяются. Привет бабушке».
Сизов-старший писал сыну редко и скупо. Новая ли работа, новая ли семья были тому причиной, не знаю. И вот уж ему Владислав совсем писать не желал. Признаться, скоро я махнул на это рукой. Дед живёт Славиными письмами и ждёт их, – значит, ему Слава писать должен. А тут… нет, не стану я принуждать Славу.
Зачем тогда в поле он сказал о том, о чём должен был молчать? Неужели так грызло его желание отомстить?
Целый год он прожил у нас торчком, не вместе со всеми, а сам по себе. Только и удалось добиться, что он притих, привалился: не грубил, не хамил, почти не ленился. Мы уже праздновали победу, а оказалось – дальше кожи не пошло, внутри как было, так и осталось.
Теперь ему у нас вдвойне худо и неуютно. Ну, а какие радости ждут его дома? Обжорство. Безделье. Скука. Всё-таки он, может быть, вернулся бы к этому, да сейчас возвращаться некуда – Лидия Павловна тоже уехала в Кисловодск.
Ни Катаев, ни тем более Лира не вынесли бы общего отчуждения. Катаев, окажись он на месте Сизова, давно ушёл бы куда глаза глядят. Как он маялся, когда во время Фединой болезни ребята стали с ним посуше – только посуше! Но Сизов никуда не рвался. Ждал он приезда своих? Мысленно торопил их? Или думал – всё обомнётся? Дома ему всегда всё спускали, авось и здесь в конце концов если не спустят, так хоть забудут?
Но очень быстро он увидел, что его больше за своего считают. Он нагрубил учителю – об этом не написали в стенгазете, не упомянули в рапорте. До него уже никому не было дела – только нам, воспитателям.
«Анюта совсем не разговаривает… не отвечает…» – как-то сказал он Гале, и голос его сорвался.
…Вот и сейчас, в лесу, ему одиноко и он пришёл перемолвиться словом. Он идёт за мною, что-то говорит, я не очень вслушиваюсь.
– Я вон на ту горку. Я хочу один. Там ребята смеются.
У нас у всех лыжи самые простые. У него свои лыжи очень хорошие. Но ходит он плохо, а с горки – трусит.
Пробую втолковать ему: не надо так уж вовсю налегать на палки и хорошо бы походить совсем без палок.
– Вот попробуй. Ну как, трудно? Сейчас трудно, потом будет легко. Вон за теми кустами некрутая горка, попытай там счастье. Если и шлёпнешься, не беда, там полого.
– А вы?
Эх! Сворачиваю с ним, показываю, как скатываться. Он съезжает – сначала с того боку, где почти и уклона-то нет; даже Лена или Борщик постеснялись бы скатываться с такой, с позволения сказать, воробьиной горки. Ну, может, для начала и это ладно – тренируйся тут, потом попробуешь с другого боку, где покруче.
Оставляю его, отхожу влево – там другой, настоящий спуск. Ребята назвали его точно и выразительно: лоб. Скатываюсь, ещё и ещё… ветер свистит в ушах… хорошо! Ещё разок, что ли? И вдруг, застигнутый отчаянным воплем, поворачиваю назад. Что могло стрястись? И Сизов ли это? Ведь, кажется, совсем недавно я оставил его, да если и упал – так не разбился же, где там разбиться?
С горы не сразу могу понять – вижу только, что Славу бьют. Скатываюсь, на лету кричу:
– Пустите! Оставьте сейчас же!
Огибаю их, хватаю за плечо человека, который колотит Сизова, – это Онищенко! Не отпуская Сизова, он другой рукой изо всей силы толкает меня в снег. Вскакиваю, вырываю у него Славу, он снова хватает мальчишку, и тогда, развернувшись, я ударяю его в грудь. Он выпускает Славу и кидается ко мне. Я на лыжах, ноги словно связаны. Он ударяет меня кулаком под рёбра, я бью, уже не видя куда, только чувствую под рукой липкое – кровь!
– Я тебя засужу! – кричит Онищенко. – Я тебе покажу! Духу твоего здесь не будет! И пащенят твоих!
Вокруг уже наши. Степан и Митя оттаскивают Онищенко.
– Ага! Все на одного! – орёт он.
– Да кому ты нужен? – слышу я спокойный голос подоспевшего Василия Борисовича.
Он обхватил Онищенко сзади и так и стоит, полуобняв его. Онищенко делает попытку вырваться. Он и повыше и пошире Казачка, но Василий Борисович хоть и невелик, да ухватист.
– Пусти! Пусти, дьявол! – совсем уже истошно вопит Онищенко.
– Иди, иди, – спокойно отвечает Казачок и разжимает объятия.
Онищенко поливает нас отборной бранью. Размазывает по лицу кровь и вдруг плюётся:
– Зуб! Зуб вышиб! Ты ж у меня наплачешься! Погоди! Ты меня ещё узнаешь. Я тебе покажу, дьявол, цыганская морда!
Так, с бранью и угрозами, он и уходит в сторону села, проваливаясь в снег и злобно отплёвываясь.
Наклоняюсь к Сизову. Он сидит на снегу, посиневший, дрожащий. На лбу вздулась изрядная шишка, глаз заплыл. У него тоже течёт из носа кровь.
– Вставай, держи платок!
Он тяжело поднимается, утирает кровь и слёзы.
Он катался с той горки, с маленькой. Получалось. Тогда ему захотелось попробовать, где немножко покруче. Подошёл, примерился, решил съехать. И только поехал – из-за кустов наперерез вышел Онищенко. Слава не успел ни затормозить, ни свернуть, налетел на него, сшиб с ног, сломал лыжу – вот!
Онищенко сразу же ударил его по лицу, а потом уже бил по чему попало и кулаком, и обломком лыжи – бил, пока не подоспел я.
– Тут вы его…
– Дальше мы и сами знаем. Домой!
Митя с грехом пополам скрепляет Славину лыжу, натуго обматывая её ремнём. Слава ковыляет за нами, и я вижу краем глаза, что рядом с ним, приноравливаясь к его медленному ходу, идут Митя, Любопытнов и Искра. Ускоряю шаг.
Только недавно здесь было так хорошо, так светло и вольно, всё сверкало, искрилось. Сейчас всё померкло, словно и на снег и на деревья пала, как на душу, уродливая тёмная тень.
* * *
Несколько дней спустя Остапчука и меня вызвали на бюро райкома партии. Мы поняли, что разговор будет о статье в «Комсомольской правде».
Кроме нас двоих, вызвали ещё преподавателя физики Старчука. Около часу мы ждали в приёмной. Разговаривать было неловко, за дверью шло заседание. Старчуку не сиделось – он нервно ходил из угла в угол.
– Что это вас носит, гражданин? – сказала ему секретарша, приподнимая над столом, над горами бумаг и папок, соломенную голову. – Не мельтешите перед глазами.
Он остановился, беспомощно огляделся, словно призывая нас в свидетели: «Видит бог, я не виноват!» – и примостился у окна.
Вдруг дверь распахнулась и вошёл Решетило. Он был в новой шубе, в валенках и с огромным портфелем – я таких и не видывал. Он даже не взглянул на нас и шумно поздоровался с секретаршей.
– Как дела, Анна Петровна? Хозяин тут? Заседает? Что ж, обождём. Каково, Анечка, на дворе? Морозец, доложу я вам!
Всем своим видом, каждым словом он показывал: «Я тут завсегдатай, свой человек!»
– Чем бы работать, понимаешь, по заседаниям езжу. Потому – некоторым делать нечего. Клевещут, понимаешь, фактики подбирают. А между прочим, сами…
Дверь кабинета отворилась, оттуда повалил народ, разминаясь, закуривая. Вышел Николаенко – секретарь райкома. Поздоровавшись, он сказал, что наш вопрос – первый после перерыва.
Как только нас пригласили в кабинет, Решетило попросил слова.
– Я, товарищи, хочу сказать, что показания товарища Карабанова не могут быть честные, поскольку товарищ привлекается к суду за избиение нашего колхозника.
– Что такое? – Николаенко поднял брови и взглянул на меня.
– Ничего не могу вам сказать на этот счёт, о суде слышу первый раз.
– А об избиении?
Я в двух словах рассказал о происшествии в лесу. Николаенко выслушал молча, нельзя было понять, как он ко всему этому относится. Едва я кончил, он дал слово Остапчуку. Иван Иванович говорил сдержанно и очень коротко. Рассказал, что пока председателем колхоза была Вакуленко, школа не знала забот и всегда могла заниматься своим прямым делом – учить и воспитывать. Топливо привозили вовремя, квартиры учителей и школьное здание ремонтировались летом, и на всякую просьбу колхоз откликался сердечно. Теперь же… Что говорить о том, как теперь? В статье написано верно, только мало, много ещё можно бы добавить.
– Попрошу слова, – неожиданно говорит Старчук. Иван Иванович умолкает.
Испуганно заморгав, болезненно сморщившись и глядя куда-то в угол, поверх наших голов, он торопливо заговорил:
– Статейка в газете, должен констатировать, клеветническая. Товарищ Решетило всегда относился к школе как настоящий коммунист. И проявлял внимание. У меня лично протекала крыша, и он прислал кровельщика и материал подбросил, и крышу починили. Чтоб грубить учительству – этого за товарищем Решетило тоже не наблюдалось…
Он говорит, говорит. Слушать его и стыдно и тошно. Мы не смотрим друг другу в глаза – совестно. Кажется, понимает это и сам Решетило. Он багровеет, шумно дышит и вытирает лысину платком. «Эх, не того купил, кого надо», – видно, думает он, уверенный, что купить можно всякого.
– Я, понимаешь ли, все силы работе отдаю. Колхоз трудный, хозяйство запущенное, а тут, понимаешь, палки в колёса. А между прочим, процент успеваемости в школе низкий.
– Ты топливо не везёшь – за низкий процент наказываешь? Думаешь помочь таким образом? – Николаенко говорит это мельком, закуривая и не глядя на Решетило.
Решетило багровеет пуще прежнего.
– Конечно, написать можно всё. Бумага, понимаешь, всё стерпит.
Николаенко подводит итог кратко, сухо, точно, – даже не ясно, зачем так долго все говорили, если он осведомлён обо всём не хуже нашего. Статья справедливая, и надо сделать из неё выводы. Он думал, что товарищ Решетило признает свои ошибки, а товарищ Решетило, как видно, не любит самокритики. Видели мы, как у вас школа отремонтирована, видели и дровяной сарай: топлива там не то что на зиму – на месяц не хватит. И это уже после статьи, которая, кажется, должна была заставить задуматься…
Когда все встают, чтобы разойтись, Николаенко просит меня задержаться. Он открывает форточку, морозная струя врывается в насквозь прокуренную комнату.
– Скажите… – говорит секретарь райкома. – Я здесь человек новый и в вашем педагогическом деле понимаю мало, но о вас наслышан. Мне тут товарищи толковали. Одни очень хорошо говорят, а другие… Вот, говорят, методы у вас очень странные. Всё какие-то фокусы. Говорят, к примеру, что вы какие-то инсценировки разыгрываете, заставляете своих воспитанников носить себя на руках.
– С какой же это целью? – спрашиваю я сквозь зубы.
– Этого я, признаться, и сам не понял, – отвечает Николаенко.
Я вдруг чувствую смертельную усталость. Ну что он толкует! И как оправдываться в такой нелепости? Я даже не вдруг соображаю – о каком случае речь? А, да Вышниченко же! Та пятёрка, что не пожелала у нас остаться, а я их вернул, свалившись с лошади.
Коротко рассказываю, как было дело.
– Ну вот, я дал вам разъяснение. Вы удовлетворены?
– Колючий вы, – отвечает Николаенко. – Не обижайтесь я спросил вас попросту, хотел понять. И то, что вы рассказываете, конечно, не похоже на то, что мне тут говорили. Я к вам приеду. Познакомлюсь с вашими ребятами. Идёт?
* * *
Возвращаясь с заседания, я неподалёку от дома увидел фигуру в нахлобученной на глаза ушанке и с поднятым воротником. Фигура размашисто, по-извозчичьи хлопала в ладоши, переминалась с ноги на ногу – словом, мёрзла.
– Эгей! – окликнул я.
Мальчишка побежал мне навстречу, и я узнал Сизова. Он закоченел, даже губы посинели, всё лицо свело морозом. Я не успел спросить его, что он тут делает, зачем мёрзнет на ветру, – схватив меня за рукав, он не то чтобы сказал, а проплакал:
– Семён Афанасьевич! Вас в суд вызывают! Повестку прислали – «явиться к восьми часам…».
– Ну и что же?
– Это из-за меня. Вышниченко говорит: «Вот, через тебя Семёна Афанасьевича засудят». Как же теперь? Что делать?
Никогда не думал, что буду выслушивать сообщение о вызове в суд с таким удовольствием. Ведь не за себя же он боится? Не за себя. Вот и прекрасно!
– Что делать будем? – повторяет он.
– Что же тут делать. Пойду в суд, раз вызывают. Давай шагай побыстрее. Ты скоро в сосульку превратишься.
Я не хочу толковать про суд и повестку, он не может думать ни о чём другом. Я перевожу разговор на школу, на письма от деда; Владислав упрямо, с отчаянием в голосе повторяет:
– Семён Афанасьевич, что же делать? Ведь вас вызывают…
– Да ну тебя! Ну что ты заладил «вызывают», «вызывают»! Пойду, раз вызывают, и расскажу, как было. Идём на кухню, там, верно, есть кипяток.
Мы входим в дом, но на кухню Сизова и горячим чаем заманишь. Чего он там не видал, на кухне? Лючия Ринальдовна никогда ни словом не поминает о случае в поле, но с лета смотрит сквозь Сизова, будто он в шапке-невидимке. Это у неё выходит беспощаднее любого бранного слова.
Лючия Ринальдовна тоже знает о повестке, да и все в доме знают. Девочки напуганы, мальчишки настроены воинственно; очень скоро выясняется, что все до одного намерены сопровождать меня в суд. Я велю забыть даже думать об этом, и вообще хватит разговоров о суде, повестке и прочем! Дело наше ясное, худого бояться нечего, а сейчас – спать: утро вечера мудренее.
Я уезжаю из дому чуть свет, в восемь я уже в суде. Следователь со мною сух, сдержан, сразу видно – не одобряет хулиганских моих поступков. Перед ним справка от врача о том, что гражданин Онищенко явился в больницу со следами нанесённых ему побоев. Я снова – верно, в двадцатый раз – рассказываю, как было дело. Следователь записывает фамилию Казачка и очень сетует, что других взрослых при случившемся не оказалось. Дети, объясняет он мне, не свидетели – во-первых, потому, что они дети, а во-вторых, потому, что зависят от меня. Ну-ну…
Выходя от следователя, я увидел в приёмной Надю Лелюк, Ивана Ивановича и Ольгу Алексеевну.
– Вас тоже вызвали? – спросил я, озадаченный: к чему они здесь? Ведь никого из них не было с нами в лесу.
– Вызвали, – коротко ответил Иван Иванович и, поджав губы, стал глядеть в сторону.
Ольга Алексеевна молча кивнула и улыбнулась мне, а Надя сказала:
– А чего ждать, когда позовут? Я ж вас знаю и Онищенку знаю. А раз знаю, то и скажу.
Она не пожелала больше разговаривать со мною и открыла дверь в комнату следователя.
– Вам что, гражданка? – послышалось оттуда.
Уже через минуту из-за плотно притворённой двери слышался Надин крик:
– Ах, не можете? А разных хулиганов слушать можете? Да Онищенку всё село знает, вы спросите в любой хате. Что значит – меня не вызывали? Я что, дитя, сама дороги не сыщу?
Иван Иванович с интересом прислушивался, Ольга Алексеевна сдерживала улыбку.
– Зачем вы встали? – спросил я. – Ведь у вас ещё бюллетень.
Она молча отмахнулась. Я не стал дожидаться, чем кончится ссора Лелюк со следователем, – поезд на Черешенки отходил через считанные минуты.
И снова, как вчера, подходя к дому, я увидел Сизова. Он учился во второй смене, но сейчас должен был работать в мастерской.
– Что ещё? – с сердцем спросил я.
– Комиссия! – ответил он так же отчаянно, как вчера про повестку.
– Тебе-то что? Комиссия и без тебя справится. Сейчас же в мастерскую!.. Что это ты взял за моду на морозе сообщать мне новости – или дома не мог дождаться?
Я видел, что мои слова, хоть и не ласковые, успокаивают его. Может, он ждал, что комиссия, не сходя с места разорвёт меня на части? Я же, шагая к дому, про себя чертыхался: будь они неладны, нашли время! Уж с одним бы делом распутаться… Но, конечно, комиссия как раз и послана, чтоб разобраться во всём – и в истории с Онищенко тоже.
Первый, кого я встретил, входя в дом, был Кляп. Вот оно что! Областная комиссия, значит!
* * *
Комиссия, даже и областная, была для нас не диво. Будь на то воля Кляпа, он засылал бы к нам ревизии каждый месяц. Делал он это всегда в самое трудное для нас время – либо в дни школьных экзаменов, либо когда в дом приходило много новичков. И всегда это было испытание: что ни говори, чужие люди, о них помнишь, ты им то и дело нужен. Однако мы привыкли, притерпелись. Но одну, вот эту самую комиссию я помню крепко.
Кляп, представитель облоно, скрипучим голосом познакомил меня с остальными: от обкома партии – Веретенникова, от обкома комсомола – Грузчиков. По отчуждённым, строгом их лицам я понял, что им известно о драке в лесу, о столкновении с Решетило и о многом другом, чего не знал даже я сам, но уж конечно знал Кляп. Что ж, так тому и быть. Пусть ходят, смотрят, говорят с ребятами. Если это люди честные, они и сами во всём разберутся. Если предубеждённые, тут уж ничем не поможешь, будь хоть семи пядей во лбу.
В тот день наши старшие ребята были приглашены в город – на вечер в сельскохозяйственный техникум. Лира хворал, Федя решил остаться с ним, другим тоже не хотелось ехать. Но я настоял на том, чтобы ничего не менялось в нашем распорядке. Что, право, ходить повесив голову! Комиссия комиссией, суд судом, а не ответить на приглашение, не поехать в гости и невежливо, и главное – к чему?
Ребята должны были уехать после школы, переночевать в Криничанске у техникумовских и вернуться на другой день в воскресенье.
В тот вечер не было оживлённых сборов, и меня это сердило. Но сколько я ни старался, сколько ни балагурил, развеселить ребят мне не удалось.
– Да вы на вечер или на похороны? – спросил я с досадой.
Мне никто не ответил.
Кляп осведомился, кто из воспитателей поедет с ребятами.
Я ответил, что назначил старшим Митю. Кляп возразил: Королёв – не только не воспитатель, но даже не воспитанник, он в детдоме посторонний. Я прикусил губу и назначил старшим Искру. Кляп считал, что без воспитателя ребят отправить нельзя. Я отвечал, что они не маленькие. И в семье не всегда с провожатыми выпускают детей из дому.
– Ну, смотрите, – чуть ли не с угрозой сказал Кляп.
Придя к себе, я увидел, что Митя собрался в дорогу. Галя повязывала ему галстук и спрашивала, не надушить ли его. И вдруг меня осенило:
– Послушай-ка – это не ты ли сообщил Лелюк про повестку в суд?
– Я. А что?
– Ты спятил! Как ты посмел вмешиваться? Ты понимаешь, что могут подумать?
– Да какое нам дело, Семён Афанасьевич, что подумают? Умный не подумает, а дураку не закажешь.
– Замолчи сейчас же! Я уж давно вижу, что ты забрал себе много воли. Не смей больше вмешиваться. Понял?
Лицо у него потемнело, помедлив секунду, он вышел. Пока мы разговаривали, Галя стояла молча, и я попросту забыл, что она тут. Но едва Митя вышел, она сказала:
– Как ты смеешь так разговаривать с ним?
– А как…
– Ты сам всегда толкуешь ребятам, что они должны во всё вмешиваться.
– Только не читай мне сейчас наставлений. Как ты не понимаешь, могут подумать, будто я…
– С каких пор ты стал обращать внимание на то, что думают люди, которых ты не уважаешь?
– Ох, надоели вы мне все хуже горькой редьки, – сказал я с отчаянием. И остался один, потому что Галя тоже вышла.
Ребята уехали. Я рано лёг, устроив Веретенникову и Грузчиковa на ночлег. Кляп ночевал у кого-то из знакомых.
Глубокой ночью в моё окно постучали. Я вышел отворять. На пороге стоял Катаев. Ни слова ещё не было сказано, в темноте я не разглядел его лица, но тотчас понял – что-то стряслись. Прошли ко мне, и тут, при лампе, я увидел неузнаваемо бледное лицо Николая и – самое непонятное и страшное в своей непонятности – пустой рукав пальто.
– Это ничего, просто перелом, – поспешно ответил он на мой взгляд. – Со мной ничего…
– А с кем?
Он рассказал коротко, торопливо. Ехали в поезде, вагон почти пустой. В одном углу – какая-то девушка, потом ещё несколько колхозниц, все пожилые; в другом конце – трое рослых парней, они всё время ко всем приглядывались. Незадолго перед Криничанском девушка вышла на площадку, парни поднялись – и за ней.
– Меня Митька толкнул. «Смотри», – говорит. Пошёл тоже к дверям. И тут слышим – крик. Митька в тамбур, я за ним. Гляжу: один ей рот затыкает, другой часы с руки рвёт…
Что долго рассказывать, Митя схватил за шиворот одного, Катаев – другого. Этот другой развернулся и столкнул Колю с подножки вагона – на счастье, в снег и на неполном ходу, Колю проволокло немного, потом он покатился с насыпи. А Митю ударили кастетом по лицу.
– И по глазу… – добавляет Николай едва слышно.
По глазу! На секунду передо мною всплывает его лицо, ослеплённое, в крови, – и это отзывается внутри такой болью, что я не сразу понимаю, о чём ещё рассказывает Катаев.
Бандитов удалось задержать – подоспел Искра, а там и проводник. Парней – в милицию, Короля и Катаева – в больницу. У Катаева – перелом руки, наложили гипс и отпустили, Митю оставили в больнице, обвязали всю голову, а что там у него – толком не сказали. Остальные ребята решили ночевать в городе и вернуться на другой день, словно ничего не случилось. А что нет Мити, этого комиссия может и не заметить, да он считается и не детдомовский – не их дело.
– Ты в уме? – спрашиваю я. – Что же, я буду врать, скрывать такое? За кого ты меня принимаешь? Вырос большой, а ума, вижу, не нажил.
– Я говорил ребятам, что вы не согласитесь. Но они надеются…
– Плохо я их воспитал, если надеются. Раздевайся, ляжешь на Митину кровать.
Снимаю с него пальто, помогаю скинуть куртку. Он сам, одной рукой, стелет кровать, потом ложится. Молчим.
– Так говоришь, по щеке кастетом… И глаз задет…
– Да…
– Ну, спи.
Выходя из комнаты, я слышу за своей спиной:
– Всё равно вы на нас не сердитесь, правда?
Это звучит совсем по-детски, странно слышать такие слова от Катаева,
Возвращаюсь, в темноте провожу рукой по его лбу, по щеке:
– Спи, брат, поздно.
Галю я будить не стал…
* * *
В палате было много коек, но я сразу направился к одной, точно мне ещё на пороге сказали, что этот перебинтованный слепой шар и есть Митино лицо.
Я сел рядом и взял его руку, в ответ он крепко стиснул мои пальцы.
– Хорошо, что это меня стукнули, за другого вам больше досталось бы, – сказал он, и слышно было – он с трудом разжимает губы.
К горлу у меня подступил ком. Я молчал.
– Вам Колька всё рассказал? Такие, понимаете, архаровцы, бандитские рожи… Езжайте обратно, там небось уж комиссия.
– Сегодня выходной.
– Да они не поглядят на выходной…
Мы говорили негромко, но в палате стояла тишина, к нашему разговору прислушивались. Вдруг отворилась дверь и вошла девушка лет двадцати. На ней был белый халат, но я сразу увидел, что это не сиделка. В то утро странное у меня было чувство – без слов, без объяснений я знал, что происходит.
– К тебе пришли, – сказал я Мите, уверенный, что это и есть та девушка, которую выручили наши ребята.
Осторожно пробираясь между коек, прижимая к груди какой-то свёрток, она подошла к нам, от смущения не видя никого вокруг. Присела на край кровати, свёрток пристроила на тумбочку и только тогда взглянула на меня,
– Вы его отец? – спросила она несмело,
– Отец, – ответил Митя.
– Это из-за меня, – горестно сказала она.
Она была скуластая, нос пуговкой, глубоко посаженные глаза. Наверно, некрасивая была девушка, но таким открытым и милым показалось мне это молодое встревоженное лицо.
– Так не вы же меня саданули, а те… Вы-то чем виноваты? – откликнулся Митя.
Девушка наклонилась к нему.
– Я пришла сказать спасибо, большущее тебе спасибо, – промолвила она очень тихо.
– Ну вот ещё, – ответил Митя.
…Он был прав: когда я вернулся домой, вся комиссия, несмотря на выходной день, была тут как тут. И конечно, они уже всё знали. Кляп торжествовал и не считал нужным это скрывать. Случившуюся с нами беду он принял как подарок себе, как доказательство своей правоты.
– Я же предупреждал вас, я же говорил! – повторял он и в голосе его слышались злорадство, ликование и некоторая даже снисходительность, точно к врагу, который повержен в уже не поднимется.
– Вас предупреждали, что отпускать детей одних нельзя, – холодно сказала мне и Веретенникова.
Я молчал. Ни один человек на свете не мог бы сказать мне слов более жестоких и беспощадных, чем я сам себе говорил. Недосуг было думать, что педагогично, а что нет… Один вопль звучал во мне: зачем, зачем я отпустил ребят? Зачем не поехал с ними сам?
– Почему у вас дети не знают элементарнейших правил поведения? Почему они лезут в драку? – услышал я вдруг.
Кто же это полез в драку – Митя, что ли?
– Простите, в какую драку? Они не в драку лезли, а пришли человеку на помощь.
– Разве они не знают, что не их дело вмешиваться в уличные и всякие вагонные происшествия?
Мне кажется – я отупел и уже не понимаю ничего. Что же, они должны проходить мимо? Видеть, как бьют ребёнка, обижают девушку, видеть подлость, гнусность – и пройти мимо?
Я смотрю на эту женщину. У неё умное немолодое лицо. Она коммунистка. Она приехала сюда, чтобы проверить мою работу и сказать, как нам жить дальше. Что же она говорит?
– Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться. Я это воспитала в нём с детства, и он это усвоил на всю жизнь.
– А когда наши дети выходят из дому, – отвечаю я, – они знают: всё, что они увидят, касается их. И если надо помочь, вступиться – они должны, обязаны это сделать. Я это им говорю всегда.
– Потому что вы не отец, – сказала она жёстко.
Из всех ненавистных упрёков этот для меня – самый ненавистный и непростимый. Если я не отец, не надо вверять мне детей. А если отец, надо верить, надо знать, что и со своим родным, кровным сыном я поступлю так же, скажу ему те слова.
– Я бы презирал своих ребят, если бы они видели, как обижают человека, и не вступились.
– Вот и поехали бы сами, и вступились, – говорит Кляп. Удивительное совпадение! Директор детдома выбивает зуб колхознику. Дерётся на глазах у своих воспитанников. А воспитанники лезут в вагонные драки. В результате перелом руки у одного воспитанника, ранение – у другого.
– Другой – не воспитанник, – сухо говорит Казачок. – Он усыновлённый.
– У меня есть сведения, – отвечает Кляп, – что питается он вместе с воспитанниками, следовательно…
– Ваши сведения неверны, – с неожиданной злостью обрывает Казачок.
* * *
Я знал, что в эти дни решается моя судьба. Ссора с Решетило, следствие по избиению Онищенко, случай в вагоне, сломанная рука Николая, беда с Митей – всё сплелось в такой клубок, что комиссия могла сделать самые сокрушительные для меня выводы. Я понимал – речь идёт о том, оставаться ли мне в Черешенках или меня снимут с работы. И вот в эти трудные дни я был спокоен и почти равнодушен ко всему. Ко всему, кроме Мити.
Будет ли цел глаз? Вот что мучило меня в те дни. Всё остальное попросту не существовало. Увидеть это лицо ослеплённым – об этом я не мог, не хотел думать и ни о чём другом думать был не в силах.
Повязку с лица сняли, оставался закрыт только глаз. Рана на щеке оказалась не очень глубокой, врач говорил, что она не опасна, останется небольшой шрам. Но глаз… Я проклинал судьбу за то, что Шеин в отъезде – он бы сразу сказал, как быть. Везти Митю в Старопевск врач пока не разрешал.
Каждый день кто-нибудь из нас, ребят или взрослых, ездил в Криничанскую больницу. Я – реже других: моё присутствие чуть ли не ежеминутно нужно было в Черешенках, этого требовала комиссия, да я и сам понимал – отлучаться нельзя.
Вот в эти-то тёмные дни приехал к нам из райкома Николаенко. «Эх, не нашёл другого времени», – подумал я с неприязнью. Так по-доброму слушал в тот вечер, а приехал в сутолоку, в тревожную пору, когда всё не как всегда. Ведь знал – зачем же приехал? Мне принимать его недосуг.
Впрочем, Николаенко не стал ждать, чтобы я принимал и занимал его, как гостя. Он очень мало разговаривал со мной и много – с ребятами. Я видел, как он беседовал с Катаевым. Тот сперва бурчал в ответ (знакомая повадка!), потом стал говорить охотно, и оба чему-то смеялись, и Катаев показывал руку, тяжёлую и неподвижную в гипсовой повязке. Николалаенко уехал поздним вечером, крепко пожав мне руку, но не сказав ни слова. Я, понятно, тоже не стал ни о чём спрашивать.
Между тем за моей спиной творились диковинные вещи. Начать с того, что Сизов обратился к Любопытнову с просьбой выбить ему зуб. Он объяснил ошеломлённому Петьке, что это необходимо: Онищенко принёс в суд справку об избиении а его, Сизова, в больницу не повели, а синяк с тех пор сильно побледнел и кровь из носу больше не течёт – теперь уж никто справки не даст. А вот если вышибить зуб…
У Любопытнова достало ума не обращаться с этим ни ко мне, ни к Гале, ни к Казачку. Он пошёл советоваться к Лючии Ринальдовне. Та, не говоря худого слова, взяла Сизова за руку и повела в больницу. Старушка врач сказала:
– А я уж сама к вам собиралась. Ротозеи этакие!
И дала справку, помеченную тем же числом, что и у Онищенко.
Когда я позднее спрашивал Лючию Ринальдовну, понимает ли она, что это дело подсудное, сулящее мало приятного и ей и врачу, она отвечала невозмутимо, что все понимает, что она докторшу на это не толкала – докторша, видно, и сама с головой и с сердцем, и знает нас, и знает Онищенко, а что мы ротозеи, так это докторша совершенно правильно заметила. Разве это дело: правые, а окажемся в виноватых? И если я хочу знать, так это Митя велел ей так сделать – да, да, «езжайте в больницу и кричите там сколько душе угодно».
Лючия Ринальдовна сама и отвезла справку в суд, где объяснила, что, мол, бумажка-то нужная, да сразу было затерялась, а теперь вот нашлась. У следователя Лючия Ринальдовна застала Решетило и Онищенко и при них сказала ему, по слухам, такие слова: «Чем это вы, право, занимаетесь – на помоях, извините, сметану собираете».
В суде дело затухало за недостатком материала. Картина, как ни говори, даже и для пристрастного глаза получалась ясная: побои были нанесены, выражаясь юридическим языком, в порядке самозащиты… Да, в суде затухало. Что до комиссии – она уехала, и на прощание Веретенникова сказала, холодно глядя мне в глаза:
– Бесспорно, вы многого здесь добились. Я вижу – хозяйство налажено, мастерские работают. Но это не всё, товарищ Карабанов. Есть вещи поважнее, чем мастерские и огород. Мы будем ставить вопрос о снятии вас с работы.
Вечером ко мне пришёл Казачок. Мы сидели с Галей молча и молча встретили его приход.
– Ну вот, – сказал он. – Давайте без предисловий. Завтра с утра надо телеграфировать Антону Семёновичу. Срочно. А может, даже выехать в Москву.
– Нет, – сказал я.
– Нет, – откликнулась Галя.
– Но почему, чёрт возьми? Почему? Разве вы виноваты и просите заступничества?
– Нет, – снова сказала Галя. – Не будем говорить об этом, Василий Борисович.
– Дурачьё вы оба, вот что я вам скажу и прощенья просить не стану, – ответил он и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.
* * *
Итак, я должен буду отсюда уехать?
Я не верил в это. Как человек не верит в свою смерть, так не мог я поверить в эту разлуку. Я знал – уехать отсюда мне невозможно! И при этом ровно ничего не делал, чтобы остаться. Никуда не писал, ни к кому не обращался, не понимая, откуда эта тупая уверенность, что всё равно я здесь останусь, – от сознания своей правоты или от бессилия?
И по-прежнему всю душу без остатка съедала мысль о Мите. В роно Гале разрешили пятидневный отпуск, и она отвезла Митю в Старопевск – там была глазная больница. Вестей от них пока не было. Снова и снова я говорил себе, что ребята поступили верно и иначе поступить не могли, и всё же клял себя: зачем не согласился тогда на их просьбу, не разрешил им остаться дома? Я понимал – эти мысли от темноты, от усталости, давящей сердце, но ничего поделать с собой не мог. Стоило подумать, что Митя лишится глаза, и всё холодело внутри. Может быть, только в эти дни я понял, как люблю его. Он вырастал и становился всё ближе мне, всё дороже. Становился не только сыном – другом, и его умению всё понимать с полуслова, а то и без слов, я не мог надивиться. Вот если бы пришлось рассказать, что было с ним в последние года два, я бы не мог. Не было никаких событий. Но, именно глядя на Митю, я видел, что в жизни юноши важен каждый день, каждый час. Как бы это сказать: он рос вглубь. Он стал много читать. Однажды я застал его за стихами Блока.
– Нравится? – спросил я.
– Жалко мне его очень, – ответил Митя, подумав.
В другой раз я застал его спящим, а на столе записку: «Прочитал „Короля Лира“ и „Отелло“. Нет ли ещё чего-нибудь в этом роде?»
Он был скуп на разговоры о прочитанном, но ведь не только от меня – и я его научился понимать без слов. Он всё больше любил музыку и по вечерам вдруг говорил:
– Включим, а? Сегодня Чайковского передают…
В нём прибавилось вдумчивости и покоя. Даже когда человек был ему не по душе, он уже не зачёркивал его злым словом («Да ну его!»), а терпеливо приглядывался. И взгляд его всегда был хоть добрый, но трезвый.
– Всё-таки, – сказала Галя в те дни, когда Сизов предал Катаева, – не ожидала я этого. Помните, как он Анюту встретил, подарок придумал…
– Ну и что ж? – возразил Митя. – Скворец иной раз такое соловьиное колено выдаст – а что из того?
В нём копились мысли, силы, чувства. Всё чаще я думал о том, что самое главное в детстве, в отрочестве – вот это накопление для встречи с жизнью. Захватит человек из детства и юности много душевных сил, душевного здоровья – легче ему будет. За Митю мне было всё спокойнее ещё и потому, что был он душевно щедр – и люди его любили. Его окружала приязнь, человеческое тепло, словно всё, что он отдавал, возвращалось к нему умноженным.
Сейчас, когда его не было с нами, ребята ощущали пустоту, без него всё вокруг казалось неуютно, плохо. Он давно уже не был никаким «должностным лицом» и ни в каких списках не числился, но он постоянно был вместе со всеми и ни на минуту не переставал быть для ребят своим. Малыши ходили за ним по пятам, не говоря уже о Шурке, который так и смотрел ему в рот.
Он уже мог идти по жизни без провожатого, мог плыть, не оглядываясь на идущую рядом лодку. Он, и не советуясь ни с кем, поступал как должно.
…Незадолго до несчастья с Митей Лиду, несмотря на все сомнения Якова Никаноровича, приняли в комсомол. Она была счастлива. Она никак не могла найти достойное место для своего комсомольского билета и почти не выпускала его из рук. Он был подле неё, когда она делала уроки. Под подушкой, когда она ложилась спать. И первый взгляд, проснувшись поутру, она обращала на него.
И вот однажды она пришла ко мне и, глядя остановившимися глазами, сказала:
– Семён Афанасьевич… я… я потеряла комсомольский билет!
– Как так? Ведь ты его из рук не выпускала?
– Я… не знаю. Мне кажется, я положила его в школьный дневник. А мы сдали дневники Якову Никаноровичу.
– Так пойди и спроси… – начал я и прикусил язык.
Был канун выходного – день, когда ребята сдавали классному руководителю свои дневники. Любой другой из учителей, обнаружив комсомольский билет, тотчас прислал бы сказать или вызвал бы Лиду к себе для проборки. Но этот… нет, он будет молчать.
И он молчал. Промаявшись весь выходной, Лида на другой день пошла в школу ни свет ни заря. Она встретила Костенецкого на дороге, поздоровалась, он ответил кивком и прошёл молча, не глядя. В классе он роздал дневники и опять ничего не сказал. Лида лихорадочно перелистала свой дневник – нет, билета не было. Яков Никанорович посмотрел на неё внимательно и спросил:
– Что ты ищешь, Поливанова?
– Ничего… – ответила Лида: ей стало окончательно ясно, что она ошиблась, – ведь если бы билет остался в дневнике, Яков Никанорович нашёл бы его и, конечно, сказал бы.
Но вечером того же дня в школе созвано было экстренное комсомольское собрание, на котором Яков Никанорович сделал сообщение «об утере комсомолкой Поливановой комсомольского билета».
– Я сразу предупреждал, что Поливанова недостойна быть членом ВЛКСМ. Она небрежно отнеслась к самому дорогому для комсомольца, она утеряла билет, положила его как закладку в дневник и ещё явно надеялась на то, что я её укрою от общественного мнения, верну ей билет. Вместо того чтобы прямо и честно признаться, она выжидала. Вы все должны понять: начинается с мелочи, кончается вещами весьма крупными. Сегодня она потеряла комсомольский билет, завтра она предаст родину.
– Я… не предам… родину! – зазвеневшим голосом крикнула Лида.
– В довершение всего Поливанова не умеет вести себя на комсомольских собраниях, – невозмутимо заметил Костенецкий.
– Это её первое комсомольское собрание, – сказал секретарь комсомольского комитета Ульяшин.
Он предложил ребятам выступать. Все молчали. И вдруг поднялся Шупик – стеснительный Шупик, не любитель разговоров, тем более речей. Он встал и сказал с негодованием, с изумлением, почти с мольбой:
– Да вы что? Разве можно исключать? Поливанову – исключать?!
И это означало: «Опомнитесь! Что вы делаете?»
– Чего его слушать, он по ней сохнет! – крикнул кто-то из задних рядов.
И будто его ударили, будто слова эти и впрямь лишали его права говорить, Шупик сел и низко опустил голову.
И тогда встал Митя.
– Про меня никто не скажет, что я по ком-нибудь сохну – сказал он, со спокойным вызовом глядя в лицо Костенецкого. – А если бы и сохнул – что такого? Это к делу не идёт. Вопрос – оставить Поливанову в комсомоле или выгнать. Так вот, по этому вопросу Шупик прав. Как это можно исключить Поливанову? Мы, детдомовские, знаем её не первый год. И знаем, какой она человек. Кто ходил за больным Крещуком? Она. Кто бегал ночью за пять километров за доктором, когда у нас заболела Лючия Ринальдовна, а Иван Никитич был в отъезде? Опять же она. Она никогда себя не пожалеет, никогда о себе не подумает, она… (Митя поискал слова) она – товарищ. Она смелый человек. Её спросили, что она думает про сочинение Шереметьевой. По-вашему, она не понимала, что скажи она, как хотел Яков Никанорович, всё было бы тихо? Нет, она сказала правду, хоть ей и погрозили: не примем, мол. А это тоже не все умеют – говорить правду. Как по-вашему?
Конечно, выговор дать нужно. Но только никакая она не преступница. Попросту сказать: себя не помнила от радости, не знала, куда этот самый билет деть, куда спрятать, как сохранить, – вот и перехранила. У нас очень часто так рассуждают: комсомолец должен быть такой и такой – разрисуют, как на картинке. А кроме картинки есть ещё человек. Вот мы принимали в комсомол Хоменко. Я голосовал против. Почему? Он и учится отлично, и на похвальную грамоту жмёт, и доклады такие делает, что заслушаешься. А у него среди зимы снегу не выпросишь. Ему вон отец новые коньки подарил, а он старые хоть раз дал кому покататься? У него книг полная полка, а он ни одной товарищу не даст. Он Петрову по геометрии отказался помочь. Он… он подхалим, Хоменко, никогда учителю поперёк не скажет. Вот почему я голосовал против него, А Поливанову исключать нельзя.
…И Лиду не исключили.
Пока Митя лежал в Криничанской больнице, каждый добивался разрешения съездить к нему, навестить. А сейчас весь дом был охвачен глухим молчаливым волнением.
Однажды вечером ко мне пришла Лида.
– Что тебе?
– Я так…
Я и к такому привык и продолжал заниматься своим делом. Она подошла к Митиной книжной полке, провела рукой по корешкам. Присела сбоку стола, где он занимался поздними вечерами. Постояла у окна. Она, видно, не понимала, что каждое движение выдаёт её. Потом снова села за Митин стол, положила голову на руки и тихо заплакала. Я не глядел в её сторону и не мешал ей плакать.
* * *
На четвёртый день после Галиного отъезда в Старопевск я получил телеграмму из ЦК партии Украины. Меня вызывали в Киев. Подпись «Сташенко» мне ничего не говорила,
Я почувствовал, что туго свёрнутая пружина внутри сжалась ещё туже. Вот судьба моя и решена. Её решили без меня. Что же я? Как поступлю? И вдруг я понял: буду биться до последнего. Может, время и упущено, но только я нипочём не уеду отсюда, дойду, если надо, до Москвы, до «Правды», а не примирюсь. Как я мог после вздорного случая с Кляпом говорить, что уйду отсюда? Уйду? Из своего дома, от своих ребят? Да никогда! Ни за что!
Я собрался быстро и в тот же день выехал.
Перед самым отъездом я получил ещё один если не удар, то сильный подзатыльник.
Ко мне постучался Иван Иванович Остапчук – директор Черешенской школы.
– Семён Афанасьевич, – сказал он, – я хотел… хотел бы… – Он вспотел, не находил слов, был бледен, расстроен. Протерев очки, он продолжал: – Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто… люблю. Да, люблю вас, Семён Афанасьевич. За многое. И благодарен вам за ту поддержку, которую… И я со своей стороны… вы ведь знаете… я в суде показывал, что вы не могли просто вот так, здорово живёшь, избить этого хулигана Онищенко…
– Я знаю, знаю, Иван Иванович, и очень благодарен вам. Но к чему вы это сейчас?
– Дело в том, что меня по вашему делу вызывают в область… Кляп мне сказал, что я должен осудить линию вашего поведения… У вас тут был Николаенко… Кляп говорит, что, по его впечатлению, Николаенко нашёл линию воспитания детей политически неверной… Что сочинение Шереметьевой не случайно. Что это метод воспитания… политически вредный… Николаенко ведь коммунист, секретарь райкома… Он, конечно, подкован в этих вопросах и понимает в них больше, чем я. Кляп говорит, что я должен присоединиться к Николаенко и сказать своё мнение в облоно… Вы знаете, я вас уважаю и люблю… Но я должен буду… Не обижайтесь на меня, Семён Афанасьевич…
– Уходите отсюда, – сказал я.
Он тяжело поднялся, лицо растерянное. Неужели не понимает?
– Вы хотите быть послушным и дисциплинированным? Пожалуйста! А моего разрешения зачем спрашивать?
– Семён Афанасьевич… поймите…
– Нет, вы поймите: вы хотите меня предать – и хотите, чтоб я же вас на это благословил? Хотите сделать подлость – а чтобы я вас за это пожалел?
Немало я пережил за эти дни, но этот разговор оказался одним из самых трудных.
Иван Иванович не был мне близким другом, но это был человек, которого я уважал. Он честно работал, он думал в первую очередь не о себе, а о детях, о школе. Он – участник гражданской войны и всегда вспоминал об этом как об одной из самых светлых страниц в своей жизни. Чего же он испугался сейчас?
Или прямое слово требует мужества не меньшего, чем то что нужно человеку на фронте? Или это не трусость, а равнодушие к чужой судьбе, к чужой жизни? Да нет, не похоже.
Видно, о многом я забывал в сутолоке ежедневной работы. Вот и об этом забывал – что есть преступления, которые в уголовном кодексе не значатся. За равнодушие к чужой судьбе не судят. Если один человек отвернулся от другого в беде – за это тоже не судят. За то, что не вступился за невиноватого не судят. Не судят за отречение от друга, за умолчание, за то, что не сказал прямого слова, ответил криводушно, уклончиво, оберегая шкуру свою или свой покой. Кляп – подлец, Остапчук – честный человек. Но уж лучше Кляп с его откровенной подлостью. Тут хотя бы знаешь, с кем имеешь дело. А вот этот – опаснее. На него надеешься, на его плечо обопрёшься, а это плечо уйдёт из-под твоей руки в самый трудный час… Нет, на колеблющегося не рассчитывай, на воду не опирайся…
…Впереди – сутки езды, сутки можно глядеть в окно, за которым густо валят снежные хлопья, и думать, думать…
Дом оставался в надёжных руках Василия Борисовича. Но меня тревожил наш дом, потому что сейчас там было смутно и беспокойно.
Иногда спрашивают: «А откуда ребята об этом проведали?» Не знаю. Но ничто не остаётся скрытым от них, ничто. Словно шестым чувством они угадывают всё, что волнует нас, старших. Они всегда знают, что решила любая комиссия. Знают, кто из комиссии смотрит добрым глазом, кто равнодушен, а кто недоброжелателен. Слух о том, что меня снимут, уже прошёл среди ребят, хотя, конечно, никто из нас, взрослых, об этом не заикнулся. Знали об этом и на селе. Я видел это по злорадному взгляду Решетило и по сочувственному – Татьяны Егоровны. Видел по тому, как разговаривал со мной в школе Старчук, отводя глаза и заикаясь на каждом слове, как надменно холоден был Яков Никанорович, и по тому, как мягко и бережно, будто к больному, обращалась ко мне Ольга Алексеевна. Минутами меня брало зло. Я думал: вот вы сочувствуете, знаете, кто прав, кто виноват. А что вы сделали, чтоб правда взяла верх? Ничего. Посочувствуете, посудачите, повздыхаете. А иной даже скажет: «Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто люблю!» А я тем временем буду обивать пороги, до хрипоты объяснять, как и что. Я вернусь, непременно вернусь в Черешенки, но обязан буду этим только самому себе. И почему остаётся в силе подлый закон, по которому человек в беде всегда один? Сто лет назад так было – и сейчас так?
Я знал, что мысли мои несправедливые и что моя беда – беда всех, кто был мне другом в Черешенках. Но, глядя в окно вагона на падающий снег и вспоминая всё, что случилось в последнее время, я был сыт одной только горечью и знал, что в эту злую минуту моей жизни я всё же одинок. И лишь при мысли о ребятах я отдыхал душой. Сколько рук я пожал, в какие глаза заглянул, уезжая, – тревожные, любящие…
Какой он, этот Сташенко? На кого он похож? На Кляпа? На Шаповала? «Дальше пуговиц я никого и ничего не пускаю», – слышу я холодный голос нашего инспектора. «Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться, я это воспитала в нём с детства», – подхватывает голос Веретенниковой. Стучат, стучат колёса… И всё, что мучило меня в эти дни, понемногу отодвигается, я уже не слышу ничьих голосов, только стук колёс и редкий крик паровоза. Вот усну, а завтра со свежими силами приму бой. Каким бы он ни был, этот Сташенко, а я должен вернуться домой, к ребятам, чтобы уже не расставаться с ними.
* * *
Дорого бы я дал, чтобы в этом городе, как в ту пору, когда я приехал сюда из Берёзовой Поляны, застать Антона Семёновича. Не для того, чтоб поплакаться ему, просить заступничества. Нет. Просто бы знать, что он здесь. А он далеко – за тысячу километров, в Москве. Ну ладно. Будем считать, что он здесь. Человек, который тебе дорог, всегда с тобой. Мне кажется, что и с Галей я не расставался. И ребята не оставляли меня – ни в поезде, ни сейчас. Иду вместе с ними, вместе с ними жду в приёмной.
Ну вот, сейчас моя очередь. Собираю мысли, повторяю про себя слова, которые сейчас скажу, – это должны быть самые верные и самые пронзительные слова. А что, если мне опять ответят: «Вы так говорите потому, что вы – не отец»?
Пускай говорят! Я отвечу!
– Пожалуйста, товарищ Карабанов… – Секретарь повторяет это, повысив голос: я не сразу услышал, занятый своим внутренним разговором.
Открываю дверь кабинета, вхожу. В большой комнате сидит за столом женщина. Почему женщина? Где же Сташенко? А, да то и есть Сташенко. Немолодая, крупные резкие черты. Где-то я видел её?
А, помню! Года два назад она выступала на учительской конференции. Говорила о том, обо что я нередко спотыкался в своей работе: что «быть» и «казаться» – не одно и то же. Что иной пай-мальчик – утешение воспитателей, знает наизусть все святые слова, а как дойдёт до дела… и толково рассказала два-три случая из практики. Один мне крепко запомнился: мальчишки не вступились за товарища, предали его – постыдно, равнодушно.
Мне становится поспокойнее: она сама работала с детьми. Значит, должна понять.
Но начинает она сухо, совсем как Веретенникова:
– Расскажите подробно, что у вас там случилось.
И я рассказываю обо всём подряд. Я знаю: нельзя действовать, как учитель, если не будешь поступать, как отец. Я всегда об этом помню. Много раз я проверял себя. Нет, не было ошибки. Если сейчас – подростками, юношами – они привыкнут думать прежде всего о себе, беречь прежде всего себя, что же будет с ними потом? Вот приехали бы они и рассказали, что в поезде при них ограбили девушку.
«А вы что же, смотрели и молчали?» – должен был бы я спросить. И их вина была бы моей виной. Как же так: мы им говорим о мужестве, о храбрости, а на деле станем спрашивать с них поступков только безопасных, только благоразумных… Разве подчас благоразумие не оборачивается подлостью?
– Ну, – говорит Сташенко, – а если бы Королёва убили? Ведь это могло случиться?
Вопрос жестокий. И не надо бы ей задавать его. Что же я могу ответить? Ну, а тот случай, о котором когда-то рассказывала она? Вступились бы мальчики за товарища, а взрослый хулиган жестоко избил бы их, искалечил… да мог и убить.
А я, когда мальчишкой вытаскивал старика из горящей хаты, разве не мог погибнуть в огне? Мог. Но Антон Семёнович сказал мне: «Так должен поступать каждый». Он не боялся ответственности. Не смею бояться и я.
Она не отвечает, только слушает, изредка задаст короткий вопрос. Потом берёт со стола толстую папку.
– Я хотела бы, чтобы вы познакомились тут с некоторыми материалами.
Она развязывает тесёмки и вынимает какие-то бумаги. Иные успели обветшать, другие свеженаписаны и ещё не потёрлись на сгибах. Сташенко бегло их просматривает, потом пододвигает ко мне всю эту кипу, и я принимаюсь читать.
Я читаю, и минутами мне кажется, что это во сне. Читаю – и будто вижу всю свою жизнь в Черешенках, искажённую в каком-то уродливом зеркале.
Иные из этих бумаг подписаны Кляпом, другие – Решетило, Шаповалом, Онищенко. Многие вовсе без подписи, эти чаще всего напечатаны на машинке. Зачем трудиться – менять почерк? Машинка всё скроет.
В одном из давнишних писем говорилось о том, что я самовольно, не согласовав с вышестоящими организациями, присвоил детдому имя Челюскинцев и что это никак нельзя признать политически правильным. В следующем сообщалось, что на первомайском вечере 1935 года воспитанник Лира, не считаясь с авторитетом секретаря комитета ВЛКСМ шефствующей организации тов. Карева, насмехался над его фамилией и на протяжении всего вечера позволял себе всякие вольности и даже сказал: «У, какой вы хитрый». Присутствовавший здесь же директор детдома не пресёк эти хулиганские выходки.
Шаповалов писал о том, что методы, описанные в «Педагогической поэме», быть может, пригодны для правонарушительских колоний, но совершенно неприемлемы в работе с нормальными детьми. «А тов. Карабанов настойчиво эти методы насаждает, культивирует отряды и т. п. Есть в работе тов. Карабанова и другие ошибки. В частности, во вверенном ему детдоме неправильно отнеслись к изучению биографии тов. Кирова. Налицо несомненное принижение образа вождя. Достаточно привести цитату из сочинения воспитанника Витязя: „Рано лишився Серьожа батька та мамы. Бабуся 8-литнього хлопчика привела в дитячий притулок“. В таком фамильярном тоне писать об одном из наших вождей недопустимо, и тов. Карабанову на это указывалось, но он не счёл нужным прислушаться, заявляя, что дети должны видеть в товарище Кирове человека, а не отвлечённое понятие.
Нельзя не отметить также, что методу тов. Карабанова свойственно некоторое трюкачество. Примером может служить сообщённый мне инспектором тов. Кляпом случай с возвращением в детдом группы новичков, когда тов. Карабанов притворился больным и заставил детей тащить себя на руках».
Были анонимные доносы: сообщалось, что я присваиваю себе зарплату детей и львиную долю доходов с подсобного хозяйства. Один анонимщик писал, что я бью детей смертным боем и притом так запугиваю их, что они не смеют пожаловаться. Был и донос, утверждавший, что Митя питается вместе с воспитанниками, а питание его не оплачивается.
Ещё одно письмо сообщало, что поварихой у нас работает «иностранка с тёмными социальными корнями, и неизвестно, с какой целью Карабанов пригрел её под своим крылышком».
Ну, хватит с меня. Я отодвинул папку.
– И вот по этому… по этим помоям вы будете судить о моей работе?
Я говорил очень тихо, сдерживая себя изо всех сил. Но отвращение душило меня. Казалось, и руки и душу загрязнили мне эти подлые бумажки, которые здесь почему-то так заботливо собирали в папку и аккуратно перевязывали тесёмочками.
– И почему так получается? – сказал я ещё. – Кто хочет сказать грязное слово, тот и говорит и пишет. Вон какую гору вы собрали. А кто знает тебя и твою работу, тот молчит…
Всё так же спокойно, словно давала мне читать железнодорожное расписание, а не гнусную клевету, Сташенко ответила:
– Этого никто не собирал. Это писалось в разные инстанции в разные годы. Сейчас, когда встал вопрос – оставаться вам в Черешенках или нет, я запросила всё, что есть в облоно и Наркомпросе о вашей работе. Вы верно сказали – подбор… – она поискала слова, – ну, скажем, односторонний А вот теперь посмотрите это.
Она протянула мне другую папку, не в пример тоньше первой. Тут было несколько писем, адресованных одинаково: «Киев, ЦК партии». Первое письмо оказалось от Нади Лелюк:
Я маленький человек, хотя могу про себя сказать: за свою работу награждена орденом нашего Красного Знамени и была, как пятисотница, на приёме в Кремле. В воспитании, конечно, понимаю мало, как моё дело свёкла, а не дети. Но только любит человек детей или не любит, заботится о них или обижает – это я могу понять и разбираюсь…
Письмо было длинное. Надя подробно описывала наш дом, рассказывала, как мы помогали колхозу, непомерно хвалила меня и всех нас, воспитателей, и без всякой пощады клеймила Решетило и Онищенко. Через каждые пять строк она оговаривалась, что, конечно, техникума не кончала, однако орденом награждена, в Москву ездила и в людях кое-что понимает: кто своё дело делает, а кто только языком трепать горазд – тут уж её, извините, не обманешь.
Другое письмо было от Ольги Алексеевны. Третье – от комсомольцев сахарозавода, четвёртое – от Казачка и последнее, чего я уж вовсе никак не ждал, – от Николаенко.
Николаенко писал в ответ на запрос Сташенко. Суть письма сводилась к тому, что наблюдения его были недолги, но он пришёл, однако же, к твёрдому выводу: хоть Карабанов человек горячий, может ошибиться и наломать дров, но при этом он, Карабанов, несомненно, честен и предан своему делу.
В этом меня убедили и разговор с ним самим, а главное – разговоры с детьми и день, проведённый в доме им. Челюскинцев.
– Я давно уже всё прочитал, но глаза поднять боялся. Даже в детстве я не плакал от боли, от обиды – в ответ на боль и обиду я ожесточался. Но перед тем, что я прочитал сейчас, я оказался беззащитен – и вот старался выиграть время. Не реветь же! Только этого не хватало!
– Не делайте вид, будто читаете, вы давно всё выучили наизусть – услышал я голос Сташенко и понял, что она улыбается.
* * *
Ах если бы всё было хорошо с Митей! Кажется, если сейчас, вернувшись в гостиницу, найду телеграмму и прочитаю: Глаз спасён», – никогда ничего больше не пожелаю!
Но в гостинице меня не ждёт телеграмма. Обратный путь – и тревога, гложущая, неотвязная. В иную минуту она сменяется надеждой, почти уверенностью: всё будет хорошо, не может не быть. И он встретит меня на станции, и ему первому скажу я, что всё в порядке… На станции меня встречает Коломыта.
– Митя? – спрашиваю я.
– Приехал. Вчера ещё.
Вася без слов, одними вожжами даёт команду Воронку. Сани трогаются.
– Что же ты молчишь? Что сказал врач?
– Врач сказал: пока ничего. А ручаться, говорит, не могу.
Так…
Когда я вошёл, Митя сидел за своим столом, спиной к двери. Он обернулся и встал. Я положил руки ему на плечи и немо смотрел в это дорогое лицо, сжав зубы, боясь заговорить. Один здоровый, нетронутый глаз, на другом повязка. Шрам на щеке, почти уже заживший, – узкая розовая полоска.
– Ну, что вы… – сказал он и улыбнулся.
Дверь второй комнаты отворилась, на пороге стояла Галя. Лицо у неё серое, землистое.
– Что? – спросила она одними губами.
– У меня всё в порядке. Остаёмся.
– Я же говорил, – сказал Митя. – Я сейчас, Семён Афанасьевич, меня ребята звали…
Мягко вывернулся из моих рук и вышел. Я шагнул к Гале. Она прижалась лицом к моему плечу:
– Надо ждать месяц. И врач ничего не обещает. И он боится за второй глаз тоже…
И я понял, что все мои огорчения и тревоги из-за суда и комиссии, все стычки с Кляпом, тоска и омерзение, которые я испытал, читая анонимные письма, – всё ничто рядом с тем, что обрушилось на нас теперь.
В глухом отчаянии я снова проклял себя – зачем было отсылать ребят в тот вечер? И ведь они так не хотели ехать…
Впервые, вернувшись из отлучки, я не прошёл по спальням, не взглянул на спящих ребят. Когда Митя лёг, я присел на край его постели.
– Мы сделаем всё-всё, что нужно. К Филатову поедем. Глаз спасём. Ты веришь?
– Да… – ответил он.
* * *
Под Новый год неожиданно – без письма, без телеграммы – вернулся Шеин. Когда он пришёл, я тотчас понял: спрашивать ни о чём не надо. Он не то чтобы изменился, постарел – он погас. Поздоровавшись, он сел напротив меня, и лицо его было безучастно и равнодушно… Я велел кому-то из ребят позвать Владислава. Иван Никитич не поднялся ему навстречу, лишь скользнул взглядом по лицу внука, сразу отвёл глаза и сказал тусклым, неживым голосом:
– Бабушки больше нет.
Слава поёжился и посмотрел на меня. То, что он сказал, должно было бы потрясти деда. Он сказал:
– Мне оставаться или уходить, Семён Афанасьевич?
В голосе его звучал испуг. И просьба. Он не хотел уходить. Ему нечего было делать в том опустевшем доме. Но дед словно ничего не услышал. Его не задело, что Слава не плакал. Он просто не видел, что в эту минуту внук не думал ни об умершей, ни о нём. Может быть, Слава попросту ещё не осознал, что произошло. Не мог же он не любить Анну Павловну, она ведь только им и жила. А Иван Никитич словно не понял. Пришёл, сообщил о случившемся и ушёл.
Он приходил и ещё – то изредка, то чаще, но почему ноги несли его к нам, я не понимал. Он глядел – и не видел, слушал – и не слышал. Приходил, перекидывался словом с Галей и возвращался домой, иной раз даже не повидав Славу.
Я смотрел на них обоих и думал: от их кровной связи ничего не осталось. Их роднила только женщина, которой больше нет. Я знал её мало – и то, что знал, не внушало мне доброго чувства. И наверно, я был неправ. Видно, в жизни часто проходишь мимо людей, не разглядев их по-настоящему.
Вот для Ивана Никитича она была всем. Она придавала его жизни тепло и полноту. Не стало её, и всё для него потускнело, как будто исчез источник света. Человеку надо было заново привыкать к жизни, искать оставшийся в ней смысл, и он ещё не понимал, как это сделает.
Однажды, глядя ему вслед, Лида сказала тихо:
– Жалко его…
Да, когда умирает человек, жалеешь о нём. Но ещё больнее за тех, кто остался. Им труднее.
А рядом с сочувствием росло во мне другое: он не вправе просто доживать свой век, он обязан жить! Ведь он не один! Впервые я пожалел Сизова: его много баловали, ему много дарили, а кто любил его? Для бабушки он был целым миром, а умерла она – и кому он нужен? Лидии Павловне? Кажется, не очень – она, видно, не простила ему горя и болезни сестры. Деду? И того меньше. Только мне. Нам.
Если бы сейчас Иван Никитич захотел взять Славу, я бы постарался не отдать его. Постарался бы отговорить. Прежде у мальчишки была семья – плохая, неудачная, но семья. Сейчас её не стало. Может, это на время, не навсегда? Может быть. Но сейчас оно так.
На совете нашего дома я сказал всего несколько слов. Пришло время выполнить наше давнишнее решение – Иван Никитич вернулся. Но я снова прошу совет отменить это решение.
Я не стал объяснять почему, и никто не задал вопроса. Ребята молча согласились. Я знал, они всё поняли. И ещё: с того дня, как Сизов попросил Любопытнова выбить ему зуб, они подобрели к нему. Круг отчуждения чуть разомкнулся, и если Владислав способен был хоть что-нибудь чувствовать, ему, верно, стало легче дышать.
– Семён Афанасьевич, – сказал мне к вечеру Митя, – тут без вас Сизов приходил. Он никак не соберётся с духом вам сказать, меня просил.
– Что такое?
– Он говорит, что Кляп Дементий Юрьевич всё спрашивал, не бьёте ли вы нас. Его, мол, не били? А он раз и брякнул: да, мол, бил; хуже – топором замахнулся. И ещё он рассказал Кляпу, как вы Мишку Вышниченко с дороги вернули.
– Папа, – говорит Лена, – он тут Мите рассказывал, а сам ревёт.
– Он при тебе рассказывал?
– Нет, просто я там сидела. – Лена кивает в сторону другой нашей комнаты. – Там сидела и всё слышала. Я не виновата, я бы вышла, да он плакал…
– Когда казак плачет – это хорошо! – откликается Митя.
Гм… откуда это у него?
– Хорошо, когда мужчина плачет? – удивляется Лена. – Стыдно, когда мужчина плачет!
– Стыдно, когда женщина плачет, а когда мужчина плачет – это очень хорошо!
Смотрю на Митю – всерьёз он или шутит? Он всё реже шутит сейчас и, кажется, любому другому обществу предпочитает общество Шурки и Лены.
– Эх, Леночка, – услышал я однажды, – бывают же такие счастливые – в рубашках родятся! А я – в одной майке…
Читать Мите запрещено, а мысль о занятиях гложет его. Лена читает ему вслух учебники по литературе, истории и географии. Хуже с химией и физикой – тут Лена то и дело спотыкается о формулы. Лида готова читать Мите всякую свободную минуту, но Митя не любит, когда она приходит.
Однажды я слышу – и едва верю, что это говорит он Митя:
– Нет, не надо читать, ты плохо читаешь. – И, помолчав добавляет: – Что ж ты не обижаешься? Я же тебя обидел!
Лида уходит, и больше я её в нашей комнате не вижу.
– Зачем ты так? – спрашиваю я.
– Больно жалобно глядит. Не надо мне этого.
Шурка так хочет чем-нибудь услужить, так хочет! Но читать… читать он пока не мастер и только с завистью смотрит на Лену.
– Семён Афанасьевич, – говорит как-то вечером Митя, – а с одним глазом в медицинский примут?
– Мы ведь условились про это не думать!
– Есть не думать.
Но он думает. Вижу, знаю: думает. Он мечтал об автодорожном. А сейчас, видно, соображает, прикидывает – что бы выбрать другое, если глаз пропадёт?
Медицинский? Наизнанку вывернусь, поперёк себя лягу, Шеина заставлю помочь нам, а сделаем так, что его примут.
Значит, я и сам допускаю, что глаз может пропасть? Не хочу! Ни за что! Но если?..
А через несколько дней я с порога увидел: он стоит у окна, закрыв ладонью здоровый глаз, и смотрит больным.
– Митя? – окликаю я тихо.
Он оборачивается. На застигнутом врасплох лице – смятение.
– Семён Афанасьевич! Я замечаю – мутнеет и мутнеет. Будто всё пеленой покрывается. Вот сегодня одну раму от окна вижу, а больше ничего…
– Не будем ждать, пока кончится месяц. Надо в Одессу!
* * *
На другое утро приходит Шеин и с ним Лидия Павловна. Лицо у Ивана Никитича суровое, неприветливое, но на нём сегодня нет выражения безучастности.
– Вчера вечером я узнал о несчастье с Митей. Семён Афанасьевич! Как же вы могли не сказать мне?
– Вам не до нас, Иван Никитич.
– Стыдно вам. У человека, кроме горя, есть ещё и обязанности. Я врач.
И мне действительно становится стыдно, но он не даёт мне вымолвить ни слова.
– Мы поедем к Филатову. Втроём поедем – Лидия Павловна, Митя и я. Если Филатов положит Митю к себе в клинику, Лидия Павловна останется с ним в Одессе.
– Но как же…
– Мы и так у вас в неоплатном долгу, – говорит Лидия Павловна.
Галя морщится, как от зубной боли.
– Не будем о долгах, – резко говорит Иван Никитич. – Собирайте Митю, в дорогу – чем скорее, тем лучше!
Мы собираем Митю в дорогу. Собираем с надеждой, не позволяя себе думать о неудаче.
Сизов всё время вертится рядом. Митя сейчас у всех на сердце. А кто повезёт Митю к самому лучшему доктору? Иван Никитич. А кто такой Иван Никитич? Владиславу Сизову дед! То-то же!
Суета у нас не тревожная, а радостная. Нынче никто не хочет думать о плохом. Вот пока ждали, было смутно на душе: нет ничего хуже, чем ждать сложа руки.
Катаев всё спрашивает: может, Филатов приставляет новые руки вместо ломаных? Но он-то как-нибудь обойдётся и старой рукой – уже снят гипс, и только по вечерам Галя ловит Николая, чтобы сделать руке тёплую ванну. Нужна ещё и гимнастика, за этим следят Федя и Лира. Если рука не начнёт работать, как прежде, какой же из него лётчик?
Анюта, с тех пор как с Колей случилась беда, стала с ним помягче. Чаще к нему обращается, не так холодно смотрит. Но он не хочет этого. Не надо ему жалости.
– Вот и будут, как журавль и цапля, – с досадой заметит Лючия Ринальдовна. Она сейчас по горло занята сборами – печёт и жарит на дорогу Мите.
И только двое в эти дни не находят себе места – Шурка и Лида. Шурка плачет, размазывая слёзы по своей оливковой физиономии. Лида смотрит хмуро, отвечает односложно, разговаривая, смотрит в сторону.
– Лида, – окликает её, Митя, – хочу попросить тебя: пригляди тут за Шуркой. Только с ним надо построже, а то совсем распустится!
Лида поднимает глаза на Митю, и такая в них любовь, такая благодарность, что Митя отводит взгляд, а я спешу отвернуться.
…Не люблю провожать. Не люблю прощаться – ни на день ни на час. Разве всегда знаешь, не превратится ли час в месяц и день – в долгие годы?
Последнее объятие, последний взмах руки. Поезд трогается, мы идём рядом с вагоном, он всё обгоняет, обгоняет нас. Митя кричит с площадки:
– Не беспокойтесь! Всё будет хорошо! Уж я знаю!
Мы с Галей смотрим вслед. Вот один последний вагон, всё дальше и дальше, вот одна чёрная точка. Вот нету и её.
…Через десять дней пришло письмо от Ивана Никитича. У Мити в пораненном глазу – помутнение роговицы. Надо делать пересадку ткани. Филатов согласен положить его к себе и скоро сделает операцию. Но потом Митя должен будет остаться в больнице на год – пока ткань не приживётся. Если приживётся хорошо, зрение возвратится полностью.
– Не станем подавать в Криничанское лётное училище, подадим в Одесское, – сказал Федя. – Всё-таки навещать будем, ему веселее.
– А как же школа? Останется на второй год? – спросил Витязь.
– Зато… зато я его догоню, будем в одном классе! – И, тотчас поняв, что сказала лишнее, Лида выбегает из комнаты.
* * *
Летом 1938 года, окончив седьмой класс, стал готовиться в сельскохозяйственный техникум Коломыта. Шупик поступил слесарем на Криничанский завод. Ступка сам отвёл его, присутствовал при испытаниях и, вернувшись, рассказывал скромно и горделиво:
– Ну что ж, мне так и сказали: сразу, дескать, видно, в чьих руках побывал, добрый слесарь. Ещё бы не добрый!
Крещук, Катаев и Лира подали заявление в Одесское лётное училище и уехали держать экзамены. Они уезжали такие весёлые, что мне стало грустно, и, заметив это, Галя сказала:
– Весной легко уезжать, весной и счастливых тянет вдаль, – это у Тургенева сказано.
– Какая же весна? Август на дворе.
– Я не про то. Я про то, что им по шестнадцать. Что им горевать?
Но нет, им тоже взгрустнулось.
Тёмным вечером Лира подсаживается ко мне в саду. В темноте, видно, легче говорятся добрые слова:
– Я когда ещё в Берёзовой увидал вас, сказал себе: «Без него пропаду. Теперь на всю жизнь – куда он, туда и я». Потому и убежал тогда за вами. А вы рассердились на меня, когда я из-под вагона вылез.
– Ну, не только рассердился – и обрадовался малость.
– Правда? – Анатолий находит в темноте мою руку и крепко пожимает её.
Возвращаемся к дому, и, проходя под окнами, я слышу, как Федя говорит:
– А вы будете писать, Галина Константиновна? И за Егором… За Егором приглядите…
– Как же иначе, Федя, чудак?
– Василий Борисович! – слышу я голос Катаева. – Передаю вам своих корешков: вот Артемчук, вот Коваль. Не будете обижать?
Он шутит, потому что за шуткой легче спрятать многое – и печаль расставания тоже.
Он говорит громко, чуть развязней и громче, чем обычно, и конечно же его слова предназначены не только Василию Борисовичу – ему надо, чтоб слышала Анюта. Чтоб она увидела: вот он – взрослый парень, и уже выбрал себе дорогу в жизни, и уезжает, и никакая тревога его не гложет.
Катаев всё ходил за мной по пятам, видно, хотел что-то сказать, да так и не собрался с духом. Но Гале он оставил письмо. Распечатываем конверт, развёртываем белый лист, а на нём крупными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И всё же уехали они весёлые, хоть и встревоженные. В первый же свой день в Одессе навестили Митю и сообщили нам об этом. Они писали, что никто во всей больнице не получает столько писем, как Митя, и что в нём там, как и в Черешенках, все души не чают. «Он, как всегда, весёлый, только очень хочет домой. Лидия Павловна очень его полюбила и каждый день к нему ходит».
А потом пришла телеграмма, подписанная всеми тремя, и в ней одно слово: «Приняли!»
Они писали много и щедро, а едва облачившись в форму пилотов, конечно же снялись и прислали карточку. У Феди вид был очень бравый, у Лиры всё равно длинная шея вылезала из воротника, и казалось, форма на нём болтается, как на палке. Что до Катаева, то фотография вполне подтверждала слова из письма: «Мне форма очень идёт, летом приеду – сами увидите».
От девочек стало известно, что Валя – агрономова дочка – тоже получила письмо и карточку, показывала в классе, смеялась и подшучивала над Лирой, однако все видели, что она рада и письму и карточке, ответила в тот же час, а теперь что ни день бегает на почту.
О Мите ребята писали: «Правильно, что мы приехали сюда, он так рад и говорит: „Я теперь скоро поправлюсь“.
* * *
Первое февраля 1939 года было для меня счастливым днём и, как всегда почему-то случалось в моей жизни, счастливую весть я узнал от ребят.
Я вдруг услышал звук горна, сзывавшего экстренный сбор. Без моего ведома? Что же могло случиться? Вбежал в столовую и сразу понял: весть хорошая, это было яснее всяких слов написано на лицах ребят. Искра держал в руках газету и, едва я показался на пороге, громко, с торжеством прочёл.
– «За выдающиеся успехи в области советской литературы орденом Трудового Красного Знамени награждается…»
– …Макаренко Антон Семёнович! – хором грянули ребята.
Я выхватил газету, пробежал эти три строчки глазами и почувствовал: я счастливый человек! Это праздник!
Я знал: со мной радуются сейчас сотни людей, которых он вернул к жизни, которым он жизнь подарил – вытащил их из грязи, из ямы, поднял и щедро поделился своим сердцем и разумом. Это сердце не становилось меньше, беднее, сколько бы он ни раздавал. Эта любовь не оскудевала, а росла и росла с каждым новым человеком, которого он должен был выводить в жизнь.
Сколько сил в нём, сколько он ещё напишет, сколько сделает! Ему ведь всего пятьдесят…
Другой день, о котором я хочу сказать, наступил ровно через два месяца, но в моей памяти они слились в одно, как если бы утро внезапно сменила чёрная ночь.
Кто-то из ребят подал мне телеграмму из Москвы. Я вскрыл её – там стояло:
Антон умер. Выезжай.
Поначалу я просто не понял. Только заломило душу и потускнело всё вокруг – и тогда до меня дошёл беспощадный смысл этих слов.
Закрыть глаза, не видеть, не слышать, не знать. Нелепая мысль: может, ошибка? Просто болен – и вот, когда я читаю эту страшную телеграмму, он уже оправился?
Я чувствую на плече Галину руку и слышу:
– Надо ехать. Сейчас же.
Да, ехать. Ночь и день в вагоне. Поспею ли? Мне надо, надо ещё увидеть его. Я хотел одного – поспеть, не опоздать увидеть в последний раз. В Москве прямо с вокзала кинулся в Союз писателей. Была весна, и небо голубое, и звенела капель. Но самый яркий, самый прекрасный день может стать чёрным из чёрных, и душа не в силах откликнуться на его красоту, отчаяние жжёт и сжигает, и ничего, кроме пепла, не находишь на дне своей души.
Я вошёл в комнату, где стоял гроб, раздвинул ряды людей, увидел Антона Семёновича.
– Семён, – услышал я чей-то шёпот.
С трудом отвёл глаза и встретился с другими глазами, в которых прочёл свою боль и горе. И внезапно, ещё не успев осознать, увидел одно родное лицо, другое… Отовсюду приехали мои братья, дети Антона Семёновича, люди, которых он, как и меня, вырастил. Могу ли я сказать – стало легче? Нет. Но будто горячая волна окатила сердце – теперь я мог дышать. Я обрёл способность видеть и слышать. И в эту минуту кто-то крепко сжал мою руку. Я оглянулся. Передо мной стоял Репин. Я не вдруг узнал его. Он вырос, вытянулся, лицо стало взрослее, старше. Но самое важное – другим было выражение этого лица, по-иному, смотрели глаза.
– Я узнал из газет, – прошептал он. – И хотел проститься. И знал, что увижу вас, вот и приехал.
Я ответно сжал его руку.
…Похоронили Антона Семёновича.
Месяц спустя у нас с Галей родился сын. Мы назвали его Антоном.
* * *
Уже больше года с нами не было Мити. Уже больше года он недвижно лежал после операции, и всё ещё никто не мог сказать, будет ли он видеть. Каждое утро и каждый вечер этого года я встречал мыслью о нём, с нею я просыпался, с ней засыпал. Новая боль – смерть Антона Семёновича – не притупила старой боли, а, пожалуй, даже сделала её острее. А дни шли своим чередом.
Это была горячая весна. Наших десятиклассников мы освободили от работы в мастерских. Только Якушев продолжал работать.
– Я и то и другое успею, Семён Афанасьевич! А без мастерской мне скучно будет, – говорил он, открыто встречая мой взгляд, и я устыдился, поймав себя на мысли, что это он, может быть, просто не хочет терять зарплату.
На книжке у Виктора лежало больше, чем у любого из ребят. Он давно уже купил себе и хороший костюм, и тонкой кожи башмаки, и шёлковую рубашку, и такой синий в едва заметную голубую полоску галстук, что девочки ходили смотреть и только ахали… И всё же в эту горячую пору, когда была дорога каждая минута, он продолжал работать в мастерской. Неужели же только для того, чтобы прибавить ещё и к своим сбережениям? Не хотелось мне так думать. Может, и правда любовь к своему мастерству в нём сильнее? Не знаю. Помнится, я сказал ему, что нельзя жить, всё зажав в кулаке, – это и людям противно, и самому не на пользу. Он ответил, не глядя в глаза, что ему поддержки ждать не от кого – родителей нет, а с тётки и своих детей довольно.
«Ну, а другие ребята как же?» – «Вот и наплачутся», – ответил он жёстко.
Почему это сидело в нём так глубоко? – думал я. Почему не ушло с годами, которые он провёл среди нас? И почему страсть к накоплению оказалась такой живучей, такой стойкой? Неужели то, что было в раннем детстве: легкомыслие отца, вынужденная расчётливость матери, кричащая разница между тем, как жила его семья и семья тётки, – неужели всё это запечатлелось так глубоко, так неискоренимо? Галя говорит: «Надо, чтоб он понял радость, которую испытывает человек, когда он щедр». Но как этому научить?
Виктор умён, знает и любит книгу, он чуток – слышит другого человека, угадывает его иногда и без слов, всегда одним из первых улавливает перемену в моём или Галином настроении. Может быть, я преувеличиваю – и не так в нём сильно то отвратительное и чужое?
В конце концов, Витина сберкнижка была его личным делом и не так уж часто она приходила ребятам на ум. Но каждый самый малый случай откладывался в памяти.
В 1937 году существовал такой всесоюзный счёт 159 782 – на него советские люди вносили кто сколько мог – рубль, десять, сто рублей: эти деньги шли в помощь испанским женщинам и детям. На общем собрании решили помочь и мы. Часть взяли из фонда совета, а потом Лира сказал: «И я от себя кладу месячную зарплату».
«И я! И я месячную!» – понеслось со всех сторон.
Дошло до Якушева, он помедлил секунду и тоже, как все, сказал: «Месячную…»
Но этой крохотной паузы ему никто не простил. И я тоже.
…И вот сейчас я гляжу на своих старших и думаю о них с тревогой.
Вот Лида стоит у куста сирени и сосредоточенно выискивает цветок с пятью лепестками: очень важно перед экзаменами.
– А ты съешь весь куст, – мимоходом советует Искра. – Уж во всём-то кусте найдётся пятилистник…
Степан… О нём я всегда думал: из прочного металла сделан, на такого опереться – не ошибёшься. А вот сейчас снова ощутима в нём прежняя трещинка, и мне за него тревожно.
– Помните, – сказал он на днях, – помните, Лепко ныл: я, мол, рыжий, я конопатый – кому я такой нужен? Что же мне-то говорить…
– Ты это серьёзно? Ты всем нам не нужен?
– Семён Афанасьевич… Вы ж понимаете – не о том я…
– Настоящий человек на это не поглядит – как же ты-то не понимаешь?! Не поглядит, не увидит. Вот только найди этого человека.
Степан отвернулся. Ему кажется – он уже нашёл, и кажется ему – это на всю жизнь. И последние два года ему у нас было хорошо, но и трудно. Он думает об отъезде с радостью, ему кажется – на расстоянии всё станет легче. А ведь может статься – будет ещё трудней. Что загадывать…
Недавно он дал мне тетрадку своих стихов. Среди стихотворений о Магнитогорске, чкаловском перелёте и челюскинцах я нахожу одно, посвящённое «А. Ш.»:
Я открою земные клады
Ради счастья и красоты.
Если это людям на радость,
Знаю, будешь рада и ты.
И в палатке, в пустыне рыжей,
Где походное моё жильё,
Я закрою глаза и увижу
Милое лицо твоё…
Незадолго до конца экзаменов приехали в свой выходной день из Криничанска студент сельскохозяйственного техникума Василий Коломыта, рабочие ремонтного завода Шупик и Вышниченко. По дороге они, как всегда, забежали на почту, и телеграмма, которую они принесли, заключала самый дорогой подарок. Я прочёл в ней слова, которые часто видел во сне, но уже не надеялся прочитать наяву: «Всё хорошо, глаза спасены. Будет видеть, как раньше», – сообщала Лидия Павловна.
Я читал телеграмму ребятам, когда распахнулась дверь и на пороге появился Иван Никитич.
Ребят не удержать, они тормошат не только меня, Галю, своих, они кидаются к Ивану Никитичу:
– Вы рады? Рады?
Он слабо улыбается ребятам, находит глазами внука,
– Рад? – спрашивает он.
– Ещё как! – отвечает Сизов.
– Лида! Лида! – кричит Шурка.
Лида не пытается скрыть свою радость, да если б и пыталась, не сумела бы. Она обнимает Шурку и целует в обе щёки.
Как и большое горе, большое счастье не высказать, не описать. Нет таких слов. Полночи я просидел над письмом Филатову, – писал, черкал, кидал в корзину. Все слова были малы для того, что переполняло меня, хотелось, как тогда Катаев, вывести аршинными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И вот Митя вернулся. Он вышел из вагона – высокий, ростом с меня, похудевший и окрепший одновременно. Мы обняли его.
Галя держала на руках малыша. Митя наклонился к нему и сказал серьёзно:
– Здравствуй, Антон Семёнович!
Вечером мы сидели в саду. Всё было нынче, как заведено в праздник, – и вкусный обед, и пирог к чаю, и музыка. Но всякому человеку хочется иной раз шумного веселья, а иной раз тихого отдыха, раздумья. Так оно бывает и у целой семьи, даже такой большой, как наша.
Ребята молчали. Молчание было лёгкое, доброе, его не хотелось нарушать. Мы сидели, наслаждаясь общей близостью и покоем.
Митя словно бы и не уезжал. А ведь полтора года прошло, полтора года его не было среди нас. Но живая связь не ослабла: он был всё время с нами, мы – с ним.
– Вот скоро ребятам уезжать, – сказал Митя. – Кончат десятый – и в разные стороны…
– Как птенцы из гнезда, – вставила Лючия Ринальдовна. Мы не могли не засмеяться – очень уж мало Виктор и Степан походили на птенцов.
– Разъедутся, – продолжал Митя с какой-то не свойственной ему ноткой грусти в голосе. – А потом и мы уедем, а сюда новые придут, и мы даже их знать не будем.
– Как же не будем? Приедем, познакомимся. Ведь ты будешь приезжать? – спросила Лида.
– Буду. Сперва, конечно, буду. А потом закинет, как говорится, судьба, занесёт куда-нибудь за тридевять земель, год пройдёт, два, три… Эх!..
– Между прочим, к чему ты это всё? – не вытерпел Горошко. – Я тебя очень даже хорошо знаю и вижу. Ты к чему ведёшь?
– Верно, я неспроста. Я вот к чему. Видите? Держи, Егор… Настя…. Лида… передай дальше…
По рукам пошёл маленький, красный, как капля крови, кружок, на котором мелко, но чётко было выведено: «Челюскинец». У значка была застёжка, он был прост и хорош этой простотой и отчётливостью.
– Вот, – сказал Митя. – У каждого – у меня, у тебя, у него и у тех, кто придёт сюда потом, – такой значок. Примета. Где бы ни встретил, помоги, как брату, даже если и видишь в первый раз. Понимаете? Родня родню узнаёт но фамилии или там по сходству. Ты, мол, Королёв и я Королёв – не сродни? «Ну-ка, где ты родился, как твоего отца звать? Так я есть, ты мне троюродный». Или, к примеру: «Что-то больно у тебя лицо знакомое. Не из наших ли будешь, не из Старопевска ли ты? Как тебе фамилия? Величко? Ну, так и есть, родная тётя! Двоюродный дядя!» А мы? Как мы будем узнавать друг друга? Вот на это и значок.
– Ах, хорошо! – из глубины души говорит Настя. – И мне такой значок?
– А как же! – говорит Лёва. – Всем полагается, на всех хватит.
Он горд, Лёва, он чувствует себя именинником. И ещё на одном лице великое торжество: на глазастом, словно бы всегда удивлённом лице Пети Любопытнова. Ведь это им доверились Митя и наши будущие лётчики, им написали ещё зимой про значки, Федя и рисунок приложил. И в величайшей тайне, в часы, когда никого не бывало в мастерской, они заготовили на всех эти красные кружочки.
– Конечно, всем будет по значку, – говорю я. – Вот Дмитрий – он самый старший, он сейчас и раздаст нам. Начнём с самого малого. Матвей, ну-ка иди сюда.
Семилетний белоголовый Матвей застенчиво протискивается вперёд и становится рядом с Митей.
Лицо Короля и серьёзно и ласково, и лукавая улыбка скользит по нему, и светят прозрачные, янтарные глаза.
Он прикрепляет значок к парадной рубашке Матвея и спрашивает:
– Что мы ему пожелаем? Давайте будем говорить самое главное, что нужно этому человеку.
С Матвеем мы знакомы недавно, и потому ребята некоторое время молчат. Потом наблюдательная Лена говорит:
– Пускай будет посмелее. А то он наступил на мыша… Да как закричит!
Матвей багровеет, он совсем уничтожен.
– Не робей, Матвей, ни волков, ни мышей! – серьёзно советует Митя. – Ну, кто следующий?
– А я думала – желать надо счастья, – говорит Настя.
– Тогда будет всем одинаково. Счастье, радость – это дело такое, всем его надо побольше. А вот мышей боится Матвей, а хвастается много Литвиненко, а обижается часто…
– Лида! – говорят разом несколько голосов.
– А в драку лезет…
– Шурка!
– А смешливая очень…
– Наташа!
– А дразнит всех…
– Лепко!
Одно за другим сыплются пожелания, и зерно каждого – то, что о тебе думают товарищи.
Вот перед Митей стоит Якушев. Это случай посложнее, чем всё, что было до сих пор. Некоторое время ребята молчат. Становится слышно, как звенит комар. И кажется, совсем рядом проносится поезд. И долго, долго ещё мы слышим паровозный гудок – вот он тает в воздухе, тает, нет его…
– Что же мы пожелаем Виктору? – спрашивает ещё раз Митя.
И Галя говорит:
– Не вкладывай душу в вещи.
Значит, и она умеет быть безжалостной.
* * *
В день, когда мне исполнилось тридцать четыре, я, встав поутру, нашёл на столе стихи. Они были очень длинные, но я до сих пор помню такие строки:
Кто был учителем, тот даже в час последний
И молодость и юность сохранит.
И в множестве сердец, им возвращённых к жизни,
Он после смерти всё же будет жить.
– Кто же это в день моего рождения поминает мне про час последний?
Галя в ответ рассмеялась:
– Это Витя сочинил. Очень старался. Уж ты не огорчай его.
– Гм… Ладно, не буду огорчать. Только что это его потянуло на поэзию?
Это был первый стихотворный опыт Виктора, и огорчать его я не собирался. Стихи, конечно, были нелепые; чудак, всё снова поминал о быстротечности человеческой жизни, что к случаю не очень подходило, а всё-таки он помнил о моём дне и хотел сделать мне приятное, и вот это, по правде говоря, мне и в самом деле было приятно.
– Он собирается нынче в Старопевск. У меня есть для него куча всяких поручений.
– А он не перепутает, если куча?
– Ну что ты, не знаешь его? Он – сама аккуратность.
Через полчаса Виктор стучался ко мне в кабинет.
Он стоял передо мной в хорошо выглаженном костюме с яркой капелькой нашего значка на отвороте. Я оглядел его с удовольствием и гордостью. Он возмужал и вырос за последний год, смуглый загар покрывал щёки.
– Документы подавать? – спросил я.
Он вздохнул глубоко и радостно.
– Документы! Даже подумать страшно!
Во всём его облике была та смесь юношеского и детского, когда не знаешь, сказать человеку «вы» или «ты», – он и мальчишка, и взрослый, и уж конечно изо всех сил старается казаться повзрослее.
– Ну, в добрый час.
Он пошёл к двери. Я окликнул его:
– Да, спасибо за стихи.
Он повернул ко мне вспыхнувшее от удовольствия лицо, и я понял, что он нетерпеливо ждал этих слов.
– Ты, брат, не ошибся ли призванием? – сказал я. – Может, в литературный институт пойдёшь? Степан говорит, в Москве есть такой, выпускает писателей.
– А Искра думает, там прямо так и выучивают на писаря? – насмешливо спросил Виктор и прибавил весело, уверенно: – Нет, нет, Семён Афанасьевич! Да здравствует химия!
– Ну иди. Добрый час, добрый путь!
…Он должен был возвратиться на другой день к вечеру, и я рассердился, когда мы легли спать, так и не дождавшись его. Задержали в институте? Приёмная комиссия потребовала ещё каких-нибудь документов? И это могло быть. Но почему-то мне казалось, что это небрежность: парень почувствовал себя самостоятельным и уже не очень считается с правилами дома, который он скоро покинет.
Галя боялась, не случилось ли с ним чего. Я заспорил. К городскому движению Виктор привык, вырос в Старопевске – как-никак областной центр. Ну, чему с ним случиться?
Но он не вернулся и на третий день, и на четвёртый. Тогда и меня, как Галю, обуяла тревога. Послали в Старопевск Витязя. Он вернулся к вечеру и доложил, что Якушев к тётке своей даже не заглянул, но документы в институт подал.
Где же он?
Я поехал в Старопевск сам. В институте секретарь приёмной комиссии – молоденькая девушка – вспомнила Виктора:
– Да, да. В сером костюме. Сероглазый такой. И ещё значок у него – красненький кружочек. Нет, ничего такого не заметила. Здоров был, весёлый. Он же из детдома где-то под Криничанском, верно? Ну как же, очень хорошо помню.
Я объездил все морги. До сих пор не могу забыть того чувства облегчения и боли, с каким я заглядывал в чужие мёртвые лица: не он… не он…
Ниаких следов я найти не мог. Мы подняли на ноги весь дом.
– Я ему дала папины часы, просила починить, – вспомнила Галя. – Может, справиться в часовых мастерских?
Объездили и часовые мастерские. Безуспешно.
Что могло случиться? В Старопевске он был. Подал заявление. За порогом института след обрывался.
Мы прожили в испепеляющей тревоге ещё два дня. На исходе этого шестого дня меня вызвали в Криничанск, в районное отделение милиции. Я помчался. В вагоне я сидел у окна, и казалось, совсем рядом катился по небу огненный шар заходящего солнца. Катился, как огромное колесо. Я глядел на него, стараясь ни о чём не думать.
В милицию я не вошёл – ворвался, и первый, кого я увидел, был Виктор.
Он сидел совершенно так же, как когда-то у печки, когда приезжал Нариманов и на собрании был разговор о письме в газету: обмякший, глаза опущены, голова ушла в плечи.
– Ваш? – спросили меня.
– Да.
– Его задержали, когда он оценивал в ломбарде золотые часы. Поглядите-ка – ваши?
– Мои. Я их дал ему. Подарил… – выдавил я сквозь зубы.
Нас отпустили. Мы вышли из милиции. Я шёл очень быстро, он почти бежал следом. Я слышал за плечом его прерывистое дыхание. Потом вдруг он схватил меня за рукав:
– Семён Афанасьевич… простите… Я только заложить, на время… честное слово… Семён Афанасьевич!
– Оставь. – Я вырвал руку. – Уходи. Ты свободен, езжай в Старопевск. Твои вещи мы отошлём. Уходи, – повторил я, обернувшись. – У-хо-ди! Не ходи за мной. Слышишь?
Он остановился, а я ещё ускорил шаг.
Никогда больше, ни до, ни после, не испытывал я такой неодолимой душевной тошноты. Все предшествующие дни, волнение, тревога и вот эти последние минуты, разговор в милиции – всё слилось в подступающий к горлу клубок. Я едва помнил, что делаю. «Уходи!» – сказал я, и он не посмел ослушаться, а я пошёл, не глядя, не оборачиваясь.
Часы… Неужели? Какая малость! Неужели же этот золотой кружок перевесил всё, что было пережито, всё, что связывало его с нами, с нашим домом? «Не вкладывай душу в вещи», – сказала однажды Галя. Это было, когда Митя раздавал ребятам наши значки. Часы… И разве Галя преследовала какую-то воспитательную цель? Да нет же! Дала часы, как дала бы Мите, Искре, Лиде, как дала бы брату или сыну – почини, мол, если будет с руки. А он что сделал?..
Даже в ту минуту я не думал, что он собирался украсть часы. Наверно, правда хотел заложить, потом выкупить… или всё-таки соврал бы, что у него их украли? Не знаю. Да разве в этом дело?..
Что же? Мы, взрослые люди, перестали видеть, понимать кого растим? Где же, где я ошибся с тобой? Или не надо было прикрывать тебя тогда, после встречи в вагоне? Тогда ты был ещё совсем мальчишка. Может, тогда соскребли бы коросту с твоей души общим гневом и осуждением? И вот сейчас… не я ли виноват во всём? «Ищи причину в себе», – говорил Василий Борисович… Я искал её и не знал, где оступился. Я доверял ему, мне казалось – я лечу доверием, а он обманывал снова и снова. Казалось, он уже выпрямился, он такой, как всё, не без слабостей, конечно, но человек. И вот… Он выходит в жизнь – с чем же мы его выпускаем?
Только отмахав километров пять, я сообразил, что пошёл в Черешенки пешком, что теперь уже глупо возвращаться на станцию, – видно, оставшиеся десять километров придётся тоже одолеть пешком. Оно и к лучшему. Я не хотел никого видеть, а уж о встрече со знакомыми и думать не мог.
Прошагав ещё километра два, я услыхал за собой тарахтение повозки – она всё приближалась, вот уже за спиной пофыркивает лошадь. Я посторонился к обочине, но возница окликнул:
– Не до Хмелёвки идёте?
– В Черешенки.
– Садитесь, подвезу до Хмелёвки, а там добежите.
Я прилёг на солому, устилавшую дно повозки. Ехали молча. Я глядел в небо – оно темнело, густело, потом стало чёрным, как дёготь, такое небо увидишь только на юге. Зажглись звёзды. Меня тихо покачивало, точно в люльке. Возница пощёлкивал кнутом и изредка говорил что-то себе в усы; я не пытался вслушаться, а он, видно, и не ждал ответа.
– Мой батько, – сказал он вдруг погромче, – много по свету ездил… Каких только мест не повидал!.. А воротится, бывало, до дому и скажет: «Нигде нет такого неба, как у нас на Украине». И верно, нигде…
Я не ответил, я просто глядел в это высокое, необъятное небо. И думал. В который раз я вспоминаю слова Антона Семёновича: «Ты не можешь действовать как учитель, если не будешь поступать как отец».
Давно я это знаю. Чаще всего я вспоминал эти слова, наказывая ребят. А как бы я поступил со своим, с кровным сыном – так ли? Или смягчился бы, нашёл оправдание? Сейчас я отвернулся от человека, оттолкнул его и даже не оглянулся. Вправе я был поступить так? Не знаю. Но знаю другое: поступить иначе я просто не мог. «Ну, а будь это твой родной сын? Как бы ты сделал?» – «Так же!» – отвечал я себе.
При повороте на Хмелёвку я поблагодарил возницу и соскочил. Тут же начиналось Черешенское шоссе. Я зашагал не торопясь. Вдали завиднелись огни села, и я всё замедлял и замедлял шаг. Мне казалось – я ещё не в силах видеть своих. И только заслышав голоса шедших мне навстречу – голоса Мити и Гриши, – я вдруг понял: сейчас они будут со мной, какая же это радость!
– Эй! – окликнул я, и они побежали навстречу.
В темноте я не сразу разобрал, кто тут есть, но по голосам узнал ещё Искру, Анюту, Лиду.
– Вас насчёт Якушева вызывали? Что там? Жив он? – несмело спросил Искра, так как я молчал.
– Жив. Потом всё расскажу.
И они больше меня ни о чём не спросили. Молча дошли мы до дома. В моей комнате не горел свет. Я вошёл к себе. Галя одна сидела у кроватки Антона. Она поднялась навстречу и провела тёплой ладонью по моей щеке. Она не спрашивала. Но она ждала ответа.
– Всё очень худо, Галя. Он собирался заложить часы Константина Петровича, а может, и продать… Кто его знает… – сказал я с усилием.
Галя опустилась на стул.
– Нет! – прошептала она.
Я не стал зажигать огня. Посидели некоторое время молча. Я вытянул ноги, я всё же устал, мне очень хотелось спать и пуще всего не хотелось разговаривать. И вдруг Галя сказала своим обычным голосом – спокойно и сдержанно:
– Тут мальчик один приехал, Борис Тамарин. Из Москвы. От Антона Семёновича.
Я вскочил:
– Что?!
– Мы его уже уложили. А письмо от Антона Семёновича – вот оно.
Письмо было написано Антоном Семёновичем за несколько дней до смерти. Он выступал в Парке культуры и отдыха, и вот, когда всё кончилось, у выхода к нему подошёл мальчонка и сказал:
– Я хочу к вам в колонию.
– А ты кто такой?
– Сирота.
Антон Семёнович объяснил, что он больше не работает в колонии, но работают его ученики.
«Возьми его к себе и напиши мне о нём поскорее», – просил он в заключение.
Я тотчас пошёл в спальню. Новичок спал. Он лежал на кровати по-хозяйски, раскинув руки. Он был светловолос, губы упрямые, вот только глаз не видно – спят. Последний привет от Антона Семёновича… До чего же вовремя пришёл!
* * *
Дня три спустя в Черешенки приехал двоюродный брат Якушева – щуплый мальчик лет пятнадцати. Он привёз часы и письмо для Гали. Витязь запряг лошадь и с обычной своей основательностью водрузил на телегу чемодан с вещами Виктора, только выражение лица у него было пренебрежительное, оттого что пришлось заниматься таким нестоящим делом. Он отвёз мальчика с чемоданом на станцию. Проделал он всё это совершенно молча и, не дожидаясь моего распоряжения, просто сказал, проходя мимо:
– Подкину вещи. Ему не дотянуть самому – еле-еле душа в теле…
В письме Виктор просил Галю простить его. Он не собирался продавать часы, хотел только оценить и заложить их, а потом выкупить – ему очень-очень нужны были деньги. Он выкупил бы их очень быстро, он просит ему поверить. Но у него спросили, что за инициалы на часах, а он не знал. Вот почему его задержали, честное слово. Он сам просил вызвать Семёна Афанасьевича. Он надеялся, что Семён Афанасьевич его выслушает, а Семён Афанасьевич не стал слушать. Он, Виктор, понимает, что вернуться в Черешенки ему сейчас нельзя. Да, он это понимает. Но он просит у Галины Константиновны разрешения писать ей. Чтобы она хоть изредка отвечала – это будет ему большой поддержкой в его новой жизни. Он просит верить, что горячо любит всю нашу семью и всех товарищей, которые – он это понимает – не простят ему его нового проступка.
– Неужели ты станешь ему отвечать? – спросил я.
– Отвечу.
– Напишешь всепрощающее письмо? – сказал я с сердцем.
– Нет, не всепрощающее.
Вечером она долго сидела за столом, в раздумье подперев щёку рукой. Занимаясь своим делом, я изредка поглядывал на неё. Вот она обмакнула перо в чернила – и перо быстро забегало по бумаге.
Кончив писать, Галя не запечатала письмо, а оставила его на столе. Когда она легла, я подошёл к столу и прочёл:
Ты просишь писать тебе. От души писать не смогу, а письма по обязанности – зачем они тебе? Ты был мне, как сын, я любила тебя. Ты ударил в самое сердце, по самому дорогому – по вере в человека, в друга. Ты нас не любил, ни нас, ни товарищей, и всё твои слова о любви – чего же они стоят?
Я от всего сердца желаю тебе в твоей новой жизни не оступаться больше. И я хочу, чтобы ты знал: то, что произошло с тобою, – одно из самых горьких несчастий в моей жизни.
На другой день Галя попросила Витязя отнести это письмо на почту. Возвратясь с почты, он сказал:
– Галина Константиновна! А ведь у Якушева остался наш значок! Что же, так он и будет его носить?
– Так и будет. Всё равно он наш, и что бы с ним ни случилось – мы за него отвечаем.
И я понял – Галя испытывает то же, что и я: всё равно мы в ответе, и никто и ничто не снимет с нас этой ответственности.
* * *
Идут дни, недели, месяцы. Прибывает опыт, умение. Но покоя нет. И не будет его. Не будет часа, когда я смогу сказать себе: «Ну вот, всё сделано». И с каждым годом труднее. Чем ребята старше, тем больше спрос с тебя самого. Нельзя сказать себе: «Характер вот этого мальчишки уже заложен, определился, тут всё хорошо». Верно: основа заложена, характер определился. Но ведь каждый год – как новый этаж над фундаментом, а их тоже надо строить, этажи.
Как я верил в Искру, в покой и основательность его характера! Что же, я не обманулся. Искра – верный человек. Но не отпускает меня тревога, потому что из нашего дома он ушёл с занозой в сердце. И хоть в боли его никто не виноват, потому что нет в этих делах виноватых, а мне кажется – не сумел я ему помочь. Чего-то я не сумел сказать, растолковать. А может, и не надо было говорить? Жизнь сама научит.
Степан пишет мне из Киева не часто, но подробно. Он учится в геологоразведочном институте, учится, как и следовало ожидать, превосходно. Мы уговариваем его на каникулы приехать в Черешенки, но Степан не хочет. Не хочет – не надо, ему виднее.
Большое испытание выдержал Митя – и вышел из него сильнее, чем был прежде. И вот что удивительно: прибавилось в нём не только твёрдости, но и мягкости.
Лидия Павловна дня не может прожить, чтобы не прийти к нам, и всякий раз Митя встречает её снисходительно и любовно.
– Семён Афанасьевич, – говорит он, – вы не знаете, она за мной, как за ребёнком, ходила, книжки мне читала, даже сказки – вот честное слово! – сказки рассказывала.
Смотрю на Лидию Павловну, на её сухое, строгое лицо. Нет, не могу себе представить, как она произносит: «В некотором царстве, в некотором государстве…» Но, должно быть, она это умеет. Она пригляделась к нашей библиотеке, немало книг принесла из дому и часто читает малышам вслух.
Эту семью накрепко пришвартовало к нашему берегу: Иван Никитич – наш врач, Лидия Павловна – наш библиотекарь. Иван Никитич после смерти жены так и не оправился. Печать угрюмости легла на его лицо, и речь стала скупой, отрывистой, резковатой. Он тянет жизнь, как тяжёлую ношу, без вдохновения и без радости, но по-прежнему безотказно лечит всю округу. А мы для него меньше всего пациенты. Мы ему нужны. Мы им – всем троим – семья.
Сизов?
Он выбрал себе надёжную опору. Он старается быть рядом с Митей и живёт с оглядкой на него. Он теперь без натуги, почти даже приветливо говорит: «Здравствуй, тётя Лида» или «Здравствуй, дед». Он по-прежнему старается, Сизов. И теперь ему это удаётся лучше, чем прежде.
Борис Тамарин – наш новичок, тот самый, что пришёл к нам с письмом Антона Семёновича, – давно обжился в Черешенках. Нам кажется, что он весь век был с нами. У него пытливые глаза, дотошный нрав и вечное присловье: «Не люблю, когда скучно!» Он мне – не только последний привет от Антона Семёновича. Он пришёл ко мне в трудный мой час и своим приходом как бы сказал: жизнь продолжается!
* * *
Осенью тридцать девятого года, развернув «Учительскую газету», я увидел большую, на всю страницу, статью о работе Антона Семёновича, о его опыте, мыслях, находках, о том, что эти мысли настойчиво стучатся в дверь нашей школы. А в конце – примечание: редакция предлагает всем желающим высказаться – можно ли использовать в обычной школе педагогическое наследство А. С. Макаренко?
Еду в Киев – там тоже идёт дискуссия: «Учительская газета» заставила людей заново осмыслить всё, что сделано, сравнить свою работу с работой товарищей.
В большом зале полно народу, на трибуне – полная немолодая женщина. Она говорит и плавно, и вместе с тем напористо: кажется, человек пытается отдаться раздумью, но привычка приказывать, руководить, давать указания берёт верх.
Я давно её не видел, но узнал тотчас же. Это – Брегель! Та самая Брегель, которая приклеила к работе Антона Семёновича ярлык «командирская педагогика». Человек, который преследовал Антона Семёновича на каждом шагу, упорно не желал замечать ни преображённых детей, ни великолепного хозяйства и всячески придирался к мелочам, будь то горн, или салют, или традиция, которую мы любили, – отвечать «есть», когда поручение выполнено. Брегель говорила с Антоном Семёновичем не иначе как свысока, уничтожающе-ироническим тоном. Ничто не доходило до неё, ничто не могло её убедить – даже грязный зловонный Куряж, на её глазах превратившийся в великолепный, трудолюбивый и радостный ребячий коллектив.
Что же она говорит сейчас, Брегель? Слушаю и не верю ушам:
– Несомненно, товарищи, Макаренко – замечательный советский педагог и новатор. Я хорошо знаю работу товарища Макаренко, я наблюдала её на протяжении многих лет. Смелая, новаторская работа, товарищи. Многим нашим товарищам есть чему поучиться у Макаренко. Но, товарищи, этот опыт во многом специфичен и не может быть в своём чистом виде перенесён в нашу школу. Это ничуть не умаляет значения того факта, что Макаренко – талантливый педагог, талантливый практик, у которого многим нашим товарищам надо поучиться…
Я слушаю её и думаю: у Антона Семёновича были враги – педологи, и враг этот был понятен и очевиден. А сейчас у школы и учителя другие враги, в них трудней разобраться, они очень разные. Но и у них есть отличительный признак – по нему я всегда узнаю и Кляпа, и Шаповала, и прочих, как бы они ни отличались друг от друга. Признак этот – мертвечина. Недаром такими заумными, мёртвыми словами говорят они о самом живом – о детях. Всё есть в их педагогике: высокие слова, цитаты, ссылки на авторитеты, инструкции, постановления. Одного нет в их педагогике: души, детей. Она бездушная, эта педагогика, бездушная и бездетная.
Брегель говорит долго, нравоучительно, властно и вместе с тем осторожно. И я понимаю: если такие люди, как Брегель, люто ненавидящие всё, что делал Антон Семёнович, уже не смеют сказать об этом прямо, значит, даже им ясно, что все, кому дороги школа и дети, назвали опыт и мысль Антона Семёновича своими, и, значит, борьба продолжается!
* * *
Меня вызвали в Наркомпрос Украины. Я шёл по длинному полутёмному коридору, и вдруг откуда-то выскочила девчонка лет одиннадцати. Я не успел разглядеть её, мелькнули только лукавые, острые глазки. Она вынырнула передо мной, крикнула, дразнясь: «Цыган!» – и исчезла так же неожиданно, как появилась. Догонять её, отыскивать – недосуг, а очень хотелось! Но я спешил, надо было освободиться поскорее, чтобы попасть к вечернему поезду на Черешенки.
Вызвала меня Брегель. Когда я вошёл, она бегло посмотрела в мою сторону, уронила:
– Садитесь, – и углубилась в какие-то бумаги.
Я молча ждал. Прошло минут десять,
– Я был вам нужен? – спросил я.
– Да, – сухо ответила она.
– Я слушаю вас.
Она вскинула голову, и я вспомнил, как Антон Семёнович, говорил, что у неё осанка, точно у памятника Екатерине Второй.
– Что это за тон, то-ва-рищ Карабанов? – отчеканила она гневно. – Это я вас слушаю! Я вас вызвала для того, чтобы вы объяснили ваше поведение.
– Не совсем понимаю, что вы имеете в виду.
– Привычку командовать надо оставить, то-ва-рищ Карабанов! Я вижу, что слухи о вашем самомнении не преувеличены. Я вызвала вас для того, чтобы сказать: неприлично директору детдома заниматься саморекламой! Я то и дело слышу о каких-то ваших фокусах и экспериментах, вы вульгаризируете идеи товарища Макаренко!
Вот уж подлинно: век живи, век учись! Что же я знаю о человеческой природе, если меня так изумляют её слова? В первую минуту я даже не испытываю ни гнева, ни возмущения, я просто едва верю своим ушам: она, Брегель, будет защищать от меня имя и мысль Антона Семёновича?!
– Вы упускаете из виду одно, – говорю я, – Антона Семёновича больше нет. Но у меня хорошая память, и я всё помню. Я помню каждый ваш приезд в колонию и всё, что вы говорили тогда.
– Не запугаете, то-ва-рищ Карабанов! Клеветать и выдумывать может всякий. А вот ваше поведение, ваши поступки – это уже не плод больного воображения. Товарищ Кляп доложил мне…
И вот тут я делаю непозволительную глупость. При этом имени я встаю и, не прощаясь, покидаю кабинет Брегель. Я знаю, как оно аукнется и откликнется, но я не хочу больше участвовать в этой схватке с бесчестным противником и не хочу слышать, что ещё придумал товарищ Кляп.
Иду по коридору, стиснув зубы, и злюсь на себя. Ненадолго же хватило моей невозмутимости. Но Брегель, Брегель! И чем она мне грозит, в чём обвиняет? Я – клеветник? У меня больное воображение? Забыла она, что ли, что Антон Семёнович сам обвинил её в своей «Поэме»? Пусть не поверят мне. Но ему?
И вдруг кто-то дёргает меня за рукав, и я снова слышу:
– Цыган!
Оборачиваюсь. Девчонка со всех ног удирает от меня и, ещё два раза выкрикнув ехидным голосом: «Цыган! Цыган!» – скрывается за дверью в конце коридора.
– Ну нет! Не уйдёшь!
Иду за ней, дёргаю дверь – она заперта изнутри. Стою тихо, жду. Дверь чуть приоткрывается, в щёлку виден кончик вздёрнутого носа, и дверь снова захлопывается.
Сажусь на подоконник, вынимаю из кармана книгу и хлеб с сыром. Теперь буду ждать хоть до вечера.
Время от времени девчонка выглядывает в щёлку и прячется опять. Что ж, почитаю ещё, бог с ним, с поездом.
Примерно через час к двери, за которой прячется моя незнакомка, подходит инспектор Наркомпроса по детским домам Легостаева.
– Товарищ Карабанов? Что вы тут делаете? – удивляется она и нажимает ручку двери. – Откройте! – говорит она требовательно.
– Не открою! – слышится в ответ.
– А, это ты, Водолагина. Отвори, это я!
За дверью молчание.
– Что это у вас за Водолагина такая? – спрашиваю я.
– О, это целая история. Не девчонка – наказание. Заморочила нас, никак не пристроим.
Неожиданно дверь отворяется. Девчонка выходит как ни в чём не бывало, маленькая, стриженая, курносая, становится поближе к Легостаевой и смотрит на меня дерзко и независимо.
– Ну что ты опять озорничаешь? – с упрёком говорит Легостаева. – Непутёвая ты, Тоня.
– А вот и путёвая!
– Глафира Петровна, – говорю я, – отдайте её к нам. Поедешь со мной, Тоня?
– А куда? – бесстрашно и с готовностью осведомляется Тоня.
– Есть такое место – Черешенки. Там детский дом. Поедем?
– Можно! – отвечает Тоня. – А там правда черешня растёт?
– Растёт. И черешня, и вишня, и яблоки.
– Намучаетесь с ней, Семён Афанасьевич, – предупреждает Глафира Петровна. – Берите, но помните: она такая озорница, что трёх мальчишек стоит.
– Согласен, я таких люблю. Ну как, едем?
Тоня протягивает мне руку. Не для рукопожатия, а затем, чтоб я сию минуту взял её и повёл в Черешенки.
– А вещи?
– Нету! – отвечает за девочку Легостаева. – Ничего не захотела взять из семьи, где жила. Такая норовистая, ужас.
Формальности были недолги – девочку отпустили со мной. По дороге я узнал о ней всё.
Она сирота, родителей не знала, но в детском доме никогда не была. С тех пор как она себя помнила, её брали «в дети». Но нигде она не жила больше года-двух. В одной семье из неё сделали няньку. В другой попрекали каждым куском. В третьей – скучно было. Она рассказывала много, охотно и так, что я словно своими глазами увидел всех, кто попадался на её коротком, но богатом встречами пути. Я слушал и диву давался – ну и даровитая же актриса сидит в этой девчонке!
– «То-оня! – скрипуче тянет она. – В кастрюльке ка-аша была. Ужели ты всю съела? Да ка-ак же ты не лопнула?» А в кастрюльке этой, Семён Афанасьевич, на донышке, – говорит она уже своим быстрым говорком, – и всё равно не наешься! И вот так про всё: «То-оня, уже-е-ли!» Ну, я и убежала. А у других – беги туда, беги сюда, принеси то, не знаю что! Ихняя Танька спит, а я – и полоть, и стирать, и козу пасти? Фигу! А вот последний раз я жила у одних. И кормили, и поили – только на что им ребёнок? Скучища! Сами сердитые, домой приходят поздно, ни про что не спросят, ничего им не интересно. Ну, я и ушла от них.
Так она рассказывала и всё поглядывала вокруг – слушают ли её? Она, видно, привыкла к слушателям, и мне ясно представилось: вот она сидит во дворе, окружённая ребятами, и без устали рассказызает им разные истории, одна другой занятнее.
Ей двенадцатый год. Маленькая, ножки тоненькие, шея – как у цыплёнка, и карие глаза, маленькие, быстрые, умные.
К нам она едет с любопытством, явно решив для себя: «Чуть не понравится – уйду!» Она расспрашивает про Черешенки, про ребят.
– А жена у вас есть? Злая? Добрая? А ребята дерутся? Если дерутся, я не спущу. Меня все во дворе боялись, вы не смотрите, что худая, я как стукну! У меня кулак железный!
Мне не приходилось задумываться, о чём бы с нею поговорить, она болтала без умолку, развлекая и себя, и соседей по вагону.
Я не мог точно знать заранее, когда освобожусь после всех киевских дел, и поэтому нас никто не встретил. Пошли пешком. Устала ли Тоня или просто готовилась к новым встречам и впечатлениям, но только она притихла и шла молча, крепко держа меня за руку.
Так мы идём. Уже смерклось, и скоро затеплятся в густой осенней темноте огни нашего дома. Навстречу нам выбегут ребята – Митя, Лида, Анюта и малыши, может, выйдет и Галя с Антоном на руках. А если нет, я пройду к себе и увижу сидящего в кроватке черноглазого малыша. Он схватит рукой сетку, приподнимется, станет на толстые ножки и улыбнётся.
Вдоль шоссе тянутся липы, голые, беслистные, но воздух свежий, морозный. Хорошо!
Я крепче сжимаю маленькую Тонину руку. Вот так же шёл я когда-то по этому шоссе, ведя за руку Настю Величко. Какая она была маленькая, тихая и робкая! Много вместили эти годы – и радость, и горе, и утраты. И снова в моей руке маленькая доверчивая рука.
– Вот мы и пришли, Тоня. Видишь, окна светятся? Это наш дом!
1953—1956