Фрида Абрамовна ВИГДОРОВА

ДОРОГА В ЖИЗНЬ

ВМЕСТО ПРОЛОГА

Февраль 1933 года. По календарю полагается бушевать метелям, но украинская зима нестойкая –  в окно бьёт не то снег, не то дождь, и мокрые стёкла дребезжат под ударами ветра.

В комнате двое. За письменным столом –  немолодой человек, одетый почти по-военному, в гимнастёрке, туго подпоясанной ремнём. Коротко остриженные волосы густо посолены сединой; твёрдо сжаты губы под усами; за стёклами пенсне - зоркие глаза. Второй сидит с книгой на диване у стены; он много моложе. Что-то цыганское есть в его лице, смуглом и скуластом. Пряди чёрных волос падают на широкий лоб, чёрные брови сдвинуты. Он весь ушёл в книгу.

Пройдёт время, и человека, сидящего в этот час за письменным столом, узнает вся страна. Тысячи людей прочтут "Педагогическую поэму", узнают и полюбят её автора и её героев.

Антон Семёнович Макаренко. Педагог, писатель, борец. В первые годы своего существования –  трудные, голодные годы –  страна доверила ему искалеченных, обездоленных, сбившихся с пути ребят, "малолетних правонарушителей", и поручила вернуть их родине, жизни. И он сделал это. Год за годом он учился и учил других великому искусству –  воспитывать и растить новых людей. Его "Поэма" –  простая и потрясающая правда о том, как ребята, с малых лет оказавшиеся на улице, во власти горя, нужды, преступления, становились настоящими людьми. И недаром вся работа этого человека освещена дружбой и поддержкой Максима Горького.

Тысячам людей станет дорога "Педагогическая поэма", её автор и её герои, и среди них –  Семён Карабанов, ставший другом и помощником своего учителя.

А пока... пока ещё не вышла книга. Стоит февраль 1933 года, на дворе - тёмный, ненастный вечер...

Антон Семёнович изредка поднимает глаза от недописанной страницы. Сегодня ему не работается. Мысль, которая возникла давно, всё больше не даёт покоя.

Семён Карабанов... Он пришёл в колонию имени Горького одним из первых. А сейчас ему уже почти двадцать восемь. Да, не получилось из него агронома. Кончил он рабфак и объявил:

- Хай ему с тем хлеборобством! Не могу без пацанов жить. Сколько ещё хороших хлопцев дурака валяют на свете! Раз вы, Антон Семёнович, в этом деле потрудились, так и мне можно.

С виду он всё такой же, как в юности: богатырь, быстры и уверенны движения, те же горячие, как угли, глаза. Страстность –  по-прежнему главное свойство его натуры. Разные есть воспитатели, разные учителя. Семён воспитывает не уговором, не объяснением, а собою, самой жизнью своей. Это хорошо, это и плохо. Надолго ли хватит человека, если он вот так, без оглядки, отдаёт себя? Да, но ведь он и берёт –  у жизни, у книги, у людей, у ребят. Человек, что сидит сейчас напротив с книжкой в руках, –  насколько он богаче того парнишки, что пришёл сюда двенадцать с лишним лет назад!

Нет, не впервые заботят Антона Семёновича эти мысли. Отрадно смотреть на выращенное тобою дерево, на дом, построенный твоими руками. Ну, а если перед тобою человек, которого ты вырастил? Был бесшабашный парень, сорвиголова, вчерашний бандит. И вот он теперь –  сильный, с большим сердцем и смелым разумом, облагороженный культурой, книгой. Человек, который сам воспитывает других, находит и выращивает в них лучшее. Ты привык работать бок о бок с ним, чувствовать в нём надёжного помощника, ты любишь его. И вот надо с ним расстаться. Такова судьба всех отцов.

Антон Семёнович встал, отошёл к окну. Тихо. Дом спит. Ничто не мешает раздумью. Только слышен шелест, когда Семён перевернёт страницу.

Однажды уже пришлось расставаться и с ним и с другими... Они уезжали тогда учиться в Харьков, на рабфак, –  первенцы колонии, её гордость: Карабанов, Задоров, Вершнев, Бурун... Тогда тоже было тяжело, и казалось, рана не затянется. Но она затянулась, потому что нет счастья большего, чем видеть: твои дети нашли место в жизни.

Этот вернулся, он работал вместе с тобой. Но никогда не будет хорош тот воспитатель, который не действует самостоятельно. Семён работает хорошо. Но он работает за твоей спиной, думаешь за него ты. Он должен уехать. Пора!

1

За окном вагона тянулись заводские окраины Ленинграда, потом безлистные, скучные рощи, поля, покрытые грязноватым мартовским снегом. Я смотрел на всё это, слушал погромыхиванье колёс на стыках, а внутри в такт постукивало: "Скорее! Скорее!"

Наконец Берёзовая Поляна. За стволами берёз, за чёрными голыми ветками сквозило серое небо, тропинка под ногами была скользкая и грязная, а я подумал: "До чего хорошо здесь будет весной!"

Но вот кончилась роща, и передо мною –  широкая поляна, огороженная высоким дощатым забором. Посреди поляны –  большой, в три этажа, дом с башней, построенный просторно и красиво, но белая краска давно облупилась, стены грязные, облезлые. У входа –  будка, но и в будке и вокруг –  ни души. Я прошёл на территорию детского дома. Здесь было так же пустынно. Взглянул на часы –  уже двенадцать. "В школе? В мастерских?" –  подумалось мне. Подошёл к дому, поднялся по широкой лестнице и открыл первую попавшуюся дверь. В большой комнате с высоким потолком стояли в ряд кровати, кое-как покрытые серыми одеялами. На некоторых лежали подушки без наволочек. Я хотел уже уйти, но тут в дальнем углу что-то зашевелилось. Я обернулся. Из-под одеяла вылез паренёк лет одиннадцати. На совершенно грязном, почти чёрном лице его светились прозрачно-серые глаза. Одна нога у парнишки была босая, на другой –  хороший, новый башмак.

- Здравствуй! –  сказал я.

- Здравствуйте, –  простуженно прохрипел он.

- А где остальные?

Помедлив, он ответил неохотно:

- В городе, где же ещё!

- А где твой другой башмак?

Он снова замялся.

- Карты? –  спросил я.

Вместо ответа он прикрыл глаза. Я удивился:

- Почему не оба сразу?

- Ну... а вдруг ещё отыграюсь?

- Как тебя зовут?

- Петька... Кизимов Пётр...

Я прошёл по другим спальням –  кое-где на кроватях спали ребята. Один –  в новеньком сером костюмчике; лицо тонкое, светлые волосы, маленький рот. Потом я спустился вниз, походил по пустым комнатам, заглянул на кухню. От сердца немного отлегло: в огромной плите весело трещал огонь, на столе высилась гора посуды –  двое ребят мыли её в большом чане. Пожилая женщина чистила картошку, ещё один паренёк помогал ей. Едва я открыл дверь, все обернулись. Ребята перестали работать, а нож в руках женщины задвигался вдвое быстрее, н кажется, даже полоска картофельной шелухи затрепыхалась сердито.

- Здравствуйте! Где у вас тут заведующий?

- Во флигеле налево, –  недружелюбно сказала женщина. Ребята молчали и с любопытством разглядывали меня.

- Ходят тут... а толку... –  услышал я за своей спиной.

Неподалёку от дома на покосившихся столбах висела волейбольная сетка. Непонятно: на дворе март, грязь, слякоть, –  кто же сейчас играет в волейбол?

Я пошёл к флигелю, постучал в дверь. Никто не отзывался. Постучал посильнее.

За дверью послышались шаркающие шаги, щёлкнула задвижка, и на пороге появилась женщина с заспанным, помятым лицом. Голова у неё была пёстрая: соломенные крашеные пряди, а у неровного пробора волосы чёрные. Неопрятный халат запахнут криво, на светлом чулке видна чёрная штопка.

- Где у вас тут заведующий? –  спросил я.

- Я заведующая.

- Мне некогда шутки шутить, я спрашиваю: где заведующий детским домом?

- Да какие шутки, гражданин? Я же вам говорю –  я заведующая! –  уже с раздражением повторила женщина.

И тут случилось то, чего я обычно боюсь: я "потерял тормоза". В ушах зашумело, в груди стало тесно и жарко.

- Так вот: с этой минуты вы не заведующая, –  прошипел я сквозь зубы, чувствуя, что ещё секунда –  и начну орать на неё.

Каким-то краем сознания я понимал, что слова мои нелепы: я не имею никакого права снимать её с работы. Но даже если бы я только что не видел замызганных кроватей без простынь и грязного Петьку в одном башмаке, если бы я увидел только её в этом халате и светлых чулках, заштопанных чёрными нитками, хватило бы и этого: я готов был жизнь свою положить на то, чтобы её немедленно убрали отсюда.

Через три минуты я шагал по тропинке к станции, скрипя зубами, задыхаясь от ярости.

Красть у детей –  ах, подлецы! А здесь, в доме за высоким забором, конечно, крали без зазрения совести.

Возвратившись в Ленинград, я прямо с вокзала пошёл в гороно и, несмотря на неприёмный час, прорвался в кабинет начальства.

- Очень прошу, –  сказал я с места в карьер, –  дайте мне детский дом для трудных в Берёзовой Поляне.

Инспектор Зимин не выразил ни удивления, ни досады, предложил сесть, но я довольно невежливо отмахнулся:

- В тридцать третьем году! Под Ленинградом! Я глазам своим не поверил. Да как вы терпите?

- Всё руки не доходили. Там уже третий заведующий. Один был месяца два - освободили: безвольный человек и работу свою не любил. Другой всё время проводил в Ленинграде, у него тут семья и квартира. А эта заведующая...

- Об этой мне можете не рассказывать. Эту я сам видел.

- Да... Без глазу был дом. Дома для трудных –  они всегда на десятом плане. Наладить тяжело, а развалить долго ли? Вот и развалили. Там есть одна воспитательница, Артемьева. Она человек дельный и не давала нам покоя.

- Мало она не давала вам покоя. Разве так надо было?

Я ушёл от Зимина, унося в кармане приказ: меня назначали заведовать детским домом в Берёзовой Поляне.

* * *

Как я понял в первый же день, обычно все ребята из детского дома, несмотря на забор и проходную будку, с утра уходили в город. Возвращались к вечеру, чтобы поесть и переночевать. Но сейчас почти все были налицо. Как-никак любопытно: что за новый заведующий, с чего он начнёт?

Я не стал устраивать официальную встречу. Ходил, заглядывал во все щели и закоулки, на ребят не смотрел. Они тоже делали вид, что не интересуются мною. Единственный человек, который следовал за мной неотступно, должно быть по праву первого знакомства, был Петька Кизимов. Он по-прежнему щеголял в одном башмаке и не столько шёл, сколько прыгал на одной ноге, потому что шлёпать босой ногой по мартовской снежной каше не бог весть как приятно. Но и Петька не вступал со мной в разговоры. Он двигался вприскочку, сохраняя дистанцию шагов в пять-шесть, выражение лица у него было загадочное и неприступное.

Мы попали в спальню, где шло пиршество. Вокруг одной из кроватей сгрудились ребята. Один рвал на куски круг копчёной колбасы, другой, которого я приметил раньше, красивый, хорошо одетый, оделял всех ломтями белого хлеба. Когда я вошёл, все посмотрели в мою сторону, потом, словно по команде, отвернулись. Я прошёл по комнате, проверил оконные рамы и перед уходом открыл форточку.

Переступая порог, я услышал за спиной философское замечание:

- Чистый воздух любит.

Я заглянул в мастерскую. Инструмент, должно быть, растащили без остатка. По крайней мере мне не удалось обнаружить ни одного рубанка, ни одной стамески. Потом я подошёл к сараю, отворил дверь –  здесь, в грязи и запустении, одиноко стоял громадный приземистый бык.

- И как это он тут с голоду не подох! –  сказал я в пространство.

- Его Подсолнушкин кормит, –  тоненьким голосом откликнулось пространство.

Я обернулся. Всё-таки, совершая свой обход, я незаметно оброс добровольной свитой: за спиной Петьки прятался худенький веснушчатый мальчуган с раскосыми глазами зайчонка; должно быть, это он сказал про Подсолнушкина.

Путешествуя дальше, я вдруг услышал отчаянный вой.

- Зарежусь! Всё равно зарежусь! –  вопил кто-то.

Я вопросительно поглядел на Петьку и другого своего спутника. Они тоже остановились и испытующе смотрели на меня. Я пошёл на крик.

- Это в изоляторе... Коршунов, –  просипел позади Петька.

Я подошёл к небольшому флигелю, из которого слышались крики. В сенях у окна, лениво развалившись на скамейке, сидел странно одетый человек: брюки снизу были подвёрнуты, иначе они волочились бы по земле; непомерно широкий пиджак висел как балахон. Человек неторопливо дымил папироской. Криков он, казалось, просто не слышал.

- Откройте-ка, –  сказал я.

Не вставая со скамейки, он щёлкнул замком, и я вошёл в изолятор.

Здесь стояли две койки, аптечный шкаф со стеклянными дверцами и две табуретки, выкрашенные белой масляной краской. У стены стоял мальчишка лет двенадцати, который, увидев меня, так и замер с открытым ртом.

- Чего ты кричишь? –  спросил я.

- А чего меня тут держат? –  Мальчишка с крика сразу перешёл на разговор и отвечал спокойно, даже с достоинством. И вдруг снова завизжал:

- Не хочу в детдоме! Сказали –  на двое суток, а чего не выпускают?!

- Не хочешь жить в детдоме?

- Не хочу!

- Так зачем живёшь?

Мой спокойный вопрос его озадачил, и он опять понизил голос:

- Так меня забрали...

- Кто тебя забрал? Воспитатель? Заведующая?

- Милиция.

- Значит, ты сидел дома, читал книжку, а милиционер пришёл и забрал тебя?

- Хо! Дома... Не дома, а на базаре.

- А, понимаю: ты пришёл на базар за покупками, а тебя милиционер забрал?

- Да не за покупками...

- Ах, не за покупками? Ну, вот что: убирайся отсюда.

- Куда?

- Куда хочешь. Всем надоело и опротивело, что ты тут вопишь. Уходи.

Не испуг, не злость –  величайшее недоумение отразилось на его лице. Неловко, боком он попятился к двери.

Не обращая внимания на человека в слишком длинных брюках и слишком широком пиджаке, я вышел во двор.

Постепенно ребята стали кружить около меня на всё более близком расстоянии. Кроме Петьки и мальчугана с глазами зайчонка, за мной следовали ещё человека три-четыре, в том числе и Коршунов. Другие то и дело появлялись в отдалении справа, слева, отставали, забегали вперёд. Потом их пути всё чаще стали невзначай скрещиваться с моими. Со всех сторон на меня с вызовом и любопытством смотрели чьи-то глаза. Наконец один парнишка, подойдя поближе, спросил:

- Вы будете у нас заведующим?

- Не знаю. Очень уж мне не нравится ваш хлев.

Мальчишка со всех ног кинулся к спальням. Торчавшие в окнах головы скрылись. Я знал: там сейчас будут обсуждать мои слова.

Поздно ночью, когда в доме всё угомонилось, я прошёл по спальням и при свете тусклой электрической лампочки заглянул в лицо каждому спящему. Обычные детские лица, только на них и во сне лежала тень тревоги и усталости. Вдруг позади, в дальнем углу, снова, как в первый мой приход сюда, что-то шевельнулось. На крайней постели приподнялась лохматая голова. Большие блестящие глаза смотрели на меня. Это был Петька.

- Спи! –  сказал я шёпотом. –  До завтра.

Лохматая Петькина голова раза три кряду кивнула мне и опустилась на локоть. Подушки у Петьки не было.

* * *

Назавтра по звонку на подъём никто не поднялся –  видно, это было не в обычае. Ребята спали. Только к завтраку они закопошились и стали выползать из-под одеял. Я заходил в каждую спальню и громко говорил:

- Вставайте! Стройтесь во дворе! Быстро!

Они выходили во двор вовсе не из готовности исполнить приказание. Им любопытно: что же дальше? Они стали не строем, а беспорядочной толпой, и ясно было: иначе стоять не умеют. Одни смотрели пытливо, настороженно, другие - насмешливо, третьи –  недоброжелательно.

- Познакомимся, –  сказал я. –  Меня зовут Семён Афанасьевич...

Я не успел договорить. Произошло что-то непонятное: раздался пронзительный свист, толпа дрогнула, и вдруг все кинулись к дому.

В недоумении я смотрел, как они удирают. Потом, сам не знаю почему, обернулся и увидел... быка. Низко пригнув свирепую морду с кольцом в носу, он нёсся по опустевшей поляне, врезался в волейбольную сетку и стал рвать её рогами, слепо и злобно вскидывая головой. Комья снега и мёрзлой земли летели у него из-под копыт.

Раздумывать было некогда. Я кинулся к быку и с размаху ударил его ногой в нос. На мгновение он ошалело подался назад. Я обежал его и, схватив за хвост, погнал к сараю.

Захлопывая за быком широкую дверь сарая, я услышал дружный топот: теперь вся орава ребят бежала ко мне. Я вытер пот со лба, подошёл к крыльцу и сел. Ребята нерешительно остановились в трёх шагах.

- Ка-ак вы его здорово! –  вдруг сказал кто-то.

- Он знаете какой? Он лошадей на рога поддевает!

- Он одного Подсолнушкина слушается!

Постепенно те ребята, что были поближе, усаживались рядом на ступеньки. Другие обступали нас всё теснее. Кто-то дотронулся до моего плеча. Кто-то нараспев повторял:

- Ка-ак вы его здорово!

- А у нас в деревне какой бык... –  сказал тощий, нескладный парнишка в рваном пиджаке.

- Вы теперь глядите в оба, Тимофей вам ещё припомнит, –  остерегает кто-то.

Оборачиваюсь –  Коршунов, тот самый. Ага, не ушёл!

Разглядываю ребят. Давно не мытые лица подвижны и веселы. Вот сейчас и взять их за живое. Бык быком –  он мне невольно помог. Хорошо, что так легко удалось с ним справиться... И вдруг мелькает мысль: бык... да сам ли он вырвался из сарая? Может, кто-нибудь выпустил его? Неужели... Оглядываю ребят. Но некогда думать об этом сейчас...

- Плохо вы живёте, –  говорю я.

- Плохо, –  соглашаются они без малейшей горечи.

- Вот ты спрашивал меня вчера, буду ли я тут заведующим. Я ходил, смотрел, думал. И решил: это зависит от вас. Да, от вас, –  повторяю я в ответ на поднявшийся гул голосов. –  Потому что я нипочём не соглашусь жить в такой грязи, в такой гадости.

- А мы что? Мы не виноваты.

- Да кто же виноват? Кто виноват, что ты сегодня не умывался и вот сидишь передо мною чумазый? Или вон Петька: скачет в одном башмаке. Кто проиграл его второй башмак –  я, что ли? Или кто-нибудь из воспитателей? Кто виноват, я спрашиваю? И кто виноват, что вы трусы?

- О-о! Трусы? Это мы трусы? –  крикнуло сразу несколько голосов.

- Да, да, трусы! Забыли, как испугались быка? Удирали, как зайцы! Нет, если вы хотите, чтобы я остался у вас, всё должно перемениться.

- Да чего делать-то?

- А вот я скажу, что делать. Олени по тайге идут –  у них есть вожак. Самолёты летят в воздухе –  у них есть ведущий. В семье –  отец, на заводе –  директор. Ну, а у вас? Старшим у вас буду я. Но этого мало. Мне нужны помощники. Были у вас до сих пор ответственные? Командиры?

- Мы все командиры! –  крикнул кто-то за моей спиной.

Я не обернулся.

- Ладно, тогда все и командуйте. Ведите меня, налаживайте мою жизнь. Но жить, как вы сейчас живёте, я не хочу. Ни один человек, хоть немного уважающий себя, не станет жить по-вашему, да, пожалуй, ещё поколотит тех, кто его заставит так жить. Нет, ребята, глупости вы бросьте.

- Семён Афанасьевич, –  очень серьёзно сказал худой смуглый паренёк с широко расставленными тёмно-карими глазами, –  мы будем делать, как вы скажете. Только нам командиров не надо. Командирам всегда блат –  они и лопать первые, им и одёжка получше.

- Это не командиры, а жулики! –  сказал я. –  Командир, как я это понимаю, прежде всего ваш же товарищ. Он не съест куска, пока не накормит всех, не наденет штанов, пока все не будут в штанах. Вы друг друга знаете. Выберите самых лучших, самых честных –  настоящих товарищей, а не жуликов... Сейчас идите завтракать, уже поздно. А после завтрака построиться на поляне!

Ребята бегом кинулись в столовую. Но... нет, не все убежали. Человек шесть остались на крыльце. Они не такие, как все, они не бегут –  самолюбие не позволяет. Их не заботит, оставят ли им позавтракать, –  они выше этого.

- А вы уверены, Семён Афанасьевич, что у нас будет хорошо?

Это спрашивает серьёзный, кареглазый, тот, что говорил про командиров.

- А ты?

- Не знаю.

- Как твоя фамилия?

- Жуков.

- А звать?

- Санька.

- Так вот, Александр, запомни: у нас в доме будет хорошо. Непременно будет. А теперь ведите меня в вашу столовую.

...После завтрака они с грехом пополам выстроились у главного здания. И теперь я уже не беседовал с ними –  я холодно, твёрдо сказал им, чего я, новый заведующий, от них требую и чего жду.

- Ничего несбыточного вам не обещаю, но уверен: мы будем жить хорошо. Сегодня же мы решим, как лучше наладить нашу жизнь, чтобы она была разумной, не свинской. Тех, кто согласен вместе со мной бороться с грязью, воровством и ленью, прошу выйти вперёд и стать вот здесь. Кто не хочет –  останьтесь на месте.

Строй дрогнул. Минута нерешительности. Вышли Саня, Петька, Коршунов, ещё секунда –  и пошли все. На месте остался один, рослый и длиннорукий, с ярко-рыжими вихрами; веки толстые, словно припухшие, и в них глаза-щёлочки.

- Это честно. Как твоя фамилия?

- Нарышкин.

- Чего ты хочешь, Нарышкин?

- Хочу уйти из детдома.

- Иди. Желаю тебе, чтобы ты не погиб, чтобы тебя не искалечила никакая беда, а если от грязи заболеешь коростой, чтоб кто-нибудь тебя вылечил. Вот кто тебе ума даст –  не знаю. Иди.

В полной тишине Нарышкин направился к проходной будке. Я не стал смотреть ему вслед.

- Так вот, –  продолжал я, –  у нас пять спален. На первое время решим: каждая спальня –  отряд. Можете называть это группой, ватагой, но, по-моему, отряд лучше. Пусть каждый отряд выберет себе командира. Командир должен составить список своего отряда –  имя, фамилия, сколько в школе учился. Каждый отряд должен выбрать ещё и санитара. Санитар составит заявку –  сколько не хватает в отряде матрацев, одеял, простынь, подушек. И предупреждаю: никаких карт. Если что-нибудь из кладовой или из кухни пропадёт, второй выдачи не будет. За карты - самое строгое наказание...

Логики в моей речи не было, я выхватывал главное, самое неотложное. И уверен - они отлично меня понимали.

- А ещё нужно... –  Петька поперхнулся, покраснел, видно сам ужасаясь собственной храбрости, но всё же докончил:

- Ещё нужно дежурных по спальням, чтобы ничего не пропадало.

- Да пропадать-то уж нечему, –  возразил я. –  Разве вот двери с петель не снял бы кто.

По рядам пробежал смех, но я оборвал его словами:

- Прошу ещё запомнить вот что: впредь право на свободный выход из детского дома будет только у командиров. Остальные могут уходить только с моего разрешения. Того, кто уйдёт самовольно, обратно не пущу.

- Ого! Ну и что ж, что не пустите? –  раздалось из задних рядов.

- Ровно ничего. Не пущу, и всё. А сейчас разойдитесь по спальням. Выберите командиров и санитаров. Я жду здесь. Идите.

Одни нехотя, неуверенно, другие весело и решительно, обгоняя друг друга, двинулись к лестнице. Я присел на скамью и сунул руку в карман за папиросами. Портсигара и кошелька с деньгами как не бывало...

* * *

Командиром первого отряда выбрали Жукова, и это было хорошо. Разговаривая со мной, Жуков смотрел мне прямо в глаза. Он принял близко к сердцу всё, что произошло в то утро, и ребята, судя по всему, относились к нему с доверием.

- Санька –  он ничего! –  сказал круглолицый, белобрысый паренёк в ватной телогрейке.

Командира второго отряда звали Михаил Колышкин. У него было одутловатое бледное лицо и сонный взгляд. Представляя мне своего командира, ребята из этого отряда посматривали на меня не без ехидства, и в их взглядах я читал: "Что, брат, перехитрили мы тебя?" Да, это не командир. Но кто же из вас будет командиром на самом деле? –  думал я. –  Ты, курносый? Или ты, хмурый и вихрастый? Ладно, увидим.

Командир третьего вытянулся передо мной и бойко отрапортовал:

- Честь имею представиться –  Дмитрий Королёв, по кличке Король!

У него было очень подвижное, смышлёное лицо; глаза под тёмными ресницами казались совсем жёлтыми, янтарными и смотрели зорко и лукаво.

Мне сразу пришёлся по душе и Сергей Стеклов –  подросток лет четырнадцати, большелобый, спокойный, командир четвёртого. Последний –  Суржик –  равнодушный и неповоротливый, так же как и Колышкин, не оставлял сомнений: он был ширмой, подставным лицом. Его выбрали, чтобы он выполнял волю кого-то другого, более сильного, умного, расторопного, кто предпочитал оставаться мне неизвестным.

- Ну, в добрый час! –  сказал я. –  А теперь за дело. Жуков, выдели пятерых ребят –  пусть приведут в порядок баню и затопят её. Кто в отряде остаётся свободен, пусть выносит из своей спальни матрацы, кровати –  надо всё почистить и проветрить. Королёв, отбери часть твоих ребят –  пусть напилят и наколют дров для бани. Сообрази сам, сколько рук для этого понадобится. Стеклов, ты раздобудь вёдра и тряпки, надо вымыть окна. Колышкин, ты...

Через полчаса всё закипело. Одни работали, сохраняя на лице снисходительное выражение: поглядим, дескать, что дальше будет. А пока –  почему бы и не проветрить матрац? Отчего не получить новые башмаки? Другие носились по дому с блестящими глазами и пылающими щёками и готовы были перевернуть весь мир. Третьи то и дело застывали на месте с ведром воды или присаживались на ступеньки крыльца и жмурились на солнце.

Во второй спальне стоял дым коромыслом, но командира не было ни видно, ни слышно.

- Где Колышкин? –  спросил я мимоходом.

- А кто его знает! –  равнодушно ответил приземистый крепыш, держа в объятиях два тюфяка сразу и направляясь с ними к двери.

А в четвёртой спальне гремел скандал. "А ну дай, а ну дай! Вот я тебе как дам!" –  слышалось оттуда. Я вошёл. Стеклов, багровый от злости, стоял против того тощего, длинного и нескладного парнишки, который хвастал, что у него в деревне огромный бык. Оба уже и кулаки сжали, и головы пригнули, и стали друг к другу боком, выдвинув плечо, –  вот-вот начнётся драка.

- В чём дело?

- Я его... Я ему... –  услышал я вместо ответа.

- Глебов не хочет мыть полы, –  пояснил совсем маленький круглолицый мальчишка, чем-то похожий на Стеклова. –  "Я, говорит, не умею, я не поломойка".

- А остальные что же –  проходили поломойные курсы? –  поинтересовался я. - Кончили вуз?

Вокруг зафыркали. Глебов опешил. Впрочем, он сразу обрёл душевное равновесие.

- Да что, в самом деле! Чего я буду поломойка для всех!

Он задрал голову, скрестил руки на груди и без малейшего смущения встретил мой взгляд.

- Стань как следует, –  сказал я тихо.

- Ну, положим, стану.

В это "положим" он вложил всю свою независимость и сознание собственного достоинства, но Наполеона изображать перестал.

- Отряд Королёва пилит дрова, чтобы Глебов вымылся в бане, –  сказал я. - Отряд Суржика помогает на кухне, чтобы Глебов сегодня пообедал. А Глебов утомится, если вымоет полы для всех. Пусть он вымоет только то место, где стоит его кровать. Дай ему тряпку, Стеклов.

Все расступились. Стеклов взял в углу ведро и тряпку.

- Возьми вымой свои два квадратных метра, –  сказал он спокойно, в точности повторяя мою интонацию.

- И вымою! –  Глебов подхватил ведро, вода выплеснулась ему на ноги. –  Поди ты отсюда! –  свирепо крикнул он, отталкивая Стеклова и рывком погружая тряпку в ведро.

Да, Стеклов был явно неглуп. Он тотчас забыл о существовании Глебова, не дал ему ответного пинка, даже не чертыхнулся и сейчас же занялся другими делами:

- Павлушка, бери второе ведро и мой с той стороны. Лёшка, вымоешь это окно. Иван, тебе –  то окно...

Лёшка, Иван и остальные с жаром принялись за окна, но сразу стало ясно, что эта работа им непривычна: они беспорядочно возили по стеклу мокрыми тряпками, оставляя грязные разводы.

Я молча высыпал в небольшой таз толчёного мелу, развёл водой, размешал, потом влез на подоконник, взял у Алексея –  длиннолицего, бледного мальчишки с торчащими ушами –  тряпку и обмакнул её в меловой раствор.

- Посмотрите сначала, как надо, –  сказал я ребятам.

Все головы повернулись ко мне. Только Глебов ожесточённо тёр тряпкой пол, со злостью что-то бормоча себе под нос.

Протирая стёкла, я краем глаза наблюдал за ним и вскоре с удовольствием увидел, что Глебов уже вышел за пределы злополучных двух метров.

- Ладно, давайте мы теперь сами! –  грубовато, но решительно произнёс Стеклов.

Я вытер руки и пошёл по другим спальням. Потом спустился во двор.

Санитары выстроились в очередь у бельевой. В бельевой распоряжалась повариха Антонина Григорьевна. Поджав губы, она хмуро пересчитывала простыни, наволочки и одеяла и выдавала их санитарам с таким видом, словно ей горько было выпускать вещи из рук.

У сарая Королёв и ещё один паренёк –  щуплый, с длинной тонкой шеей –  пилили толстое бревно. Королёв двигал пилой легко, плавно и работал без видимого усилия. Его напарник уже вспотел, тяжело дышал, но сдаваться ему, должно быть, не хотелось. Король поглядывал на него, насмешливо щурил янтарные глаза.

- Дай-ка, я сменю тебя, –  сказал я.

Мальчишка с удивлением посмотрел на меня, потом боязливо покосился на Королёва.

- Не надо, Семён Афанасьевич, я не устал.

- Ладно уж, сдавайся! –  снисходительно произнёс Королёв и предложил мне:

- Давайте померяемся?

С Королём было приятно работать –  пила у него шла легко. Сначала он поддерживал разговор.

- Попаримся в баньке, –  говорил он, –  попаримся! Давно я мечтаю искупаться.

Он балагурил так с четверть часа, потом притих.

- Отдохни, –  предложил я.

Он только помотал головой. Мы продолжали молча, упорно работать. Я чувствовал, как ослабела рука Королёва, как тяжело он дышит. Он не смотрел на меня, и я знал: он свалится вон тут, у бревна, но пощады не попросит. Ещё полчаса спустя я сказал:

- Ну, всё! Не ты –  так я устал.

Королёв почти выронил пилу и тяжело опустился на первый попавшийся чурбачок.

- Если б я до вас с Ванькой не пилил, я бы ещё знаете сколько мог! –  сказал он прерывисто.

К вечеру мы все валились с ног от усталости, но ужинали после жаркой бани в чистом бельё и новых костюмах, а в спальнях ждали аккуратно застланные кровати со свежими простынями и наволочками.

Перед ужином ко мне подошёл Петька в синем сатиновом костюме, в новых башмаках, до того чистый, до того умытый, что лицо у него так и блестело. Он не говорил ни слова –  только стоял и смотрел на меня.

- Повернись-ка! Ну, костюм точно по тебе сшит. А башмаки как, не жмут?

- Хороши! –  почему-то шёпотом ответил он и вдруг, покраснев до ушей, прибавил:

- В двух-то ловчее.

Сторожить дом я назначил в эту ночь отряд Королёва. Что-то подсказывало мне: если сторожить станет Король, то и сторожить будет уже не от кого –  вряд ли кто решится с ним связываться. Двое ребят стояли у проходной будки, двое –  у входа в главное здание. По одному дежурили и в коридорах.

- Возьми мои часы, –  сказал я Королёву. –  Надо, чтобы ребята сменялись каждый час, а то все устали нынче. Часы оставишь тому, кого назначишь вместо себя. В два часа ночи разбуди Стеклова, он сменит ваш отряд.

Королёв взял часы и бережно надел их на руку.

- Значит, будете у нас работать? –  спросил он, взглянув мне прямо в глаза.

- А как ты думаешь?

- Будете! –  уверенно ответил он.

* * *

Когда в доме всё утихло и я собирался уже лечь, ко мне постучали.

- Войдите! –  сказал я, недоумевая, кто бы это мог быть.

На пороге стояла незнакомая женщина с чемоданом.

- Я воспитательница Артемьева, –  начала она торопливо мягким, словно чуть задыхающимся голосом. –  Я уезжала к больному отцу в Тихвин.

- Зайдите, пожалуйста. Присядьте.

Она села, расстегнула ворот пальто. Блеснул воротничок белой блузки. Лицо немолодое, утомлённое. Косая чёткая морщинка меж бровей.

Она заметила, что я изучаю её, косая морщинка врезалась глубже, и голос на этот раз прозвучал сердито:

- Вы, конечно, считаете всех, кто здесь работал, виноватыми. Наверно, вы правы. Пускай я тоже виновата –  всё равно я просто не могу уйти. Я уже привыкла к детям, полюбила их.

Чем больше она горячилась, тем спокойнее становилось у меня на душе.

- Да что вы, никто вас не гонит! –  заговорил я. –  Оставайтесь. Только сами видите, как тут будет трудно. Воспитатели все разбежались. А я человек новый.

- Трудно, конечно, будет. Я знаю! –  В голосе её слышалось такое торжество, словно она отвоевала для себя право на весёлый отдых, а не на работу с сотней необузданных ребят. –  Вам надо отдохнуть, –  торопливо и с явным облегчением продолжала она. –  Я пойду. Спокойной ночи. Только вот что: вы не должны думать, что это в самом деле "трудные". Дети как дети. Вот хоть Вася Лобов - он плохо говорит, но ведь это исправимо. Нужно только терпение...

Я вспомнил маленького белобрысого мальчика из отряда Стеклова –  его речь трудно понять, кажется, что рот у него всегда полон горячей каши. Но взгляд живой, смышлёный.

- Ну, пойду к себе, –  говорит Артемьева. –  Я снимаю комнату у Антонины Григорьевны, это тут рядом.

Я взял у неё чемодан и проводил её к Антонине Григорьевне –  это и в самом деле было недалеко. Артемьева привычно стукнула в окошко у крыльца.

- Екатерина Ивановна! Голубушка! –  послышался голос, в котором я никогда не признал бы голоса нашей суровой, неприветливой хозяйки и поварихи. –  А я уж волновалась! Ну, что с отцом-то?

- Выздоровел, спасибо. Вот только я его на ноги подняла –  и приехала...

Я отправился домой. Прошёл мимо стоящего у будки Королёва, миновал флигель, столовую. Холодный ветер дул в лицо, разгоняя сон, да мне уже и не хотелось спать.

Вспомнилось: днём, перед тем как дать ребятам наглядный урок мытья окон, я отыскивал в кухне подходящий таз, чтобы развести мел, и тогда-то ко мне подошёл тот самый странно одетый человек, что накануне сторожил Коршунова в изоляторе. Я уже знал, что это воспитатель Щуров.

- Прежде, –  сказал он без всяких предисловий, –  я был по специальности фотограф. –  Он выдержал небольшую паузу и закончил внушительно:

- Я решил вернуться к прежней профессии.

Что было отвечать ему? Если человек не хочет быть воспитателем, уговаривать его незачем.

Щуров правильно расценил моё молчание.

- Честь имею! –  сказал он.

- Прощайте.

Некоторая муть от этого разговора всё же осела в душе. И когда уже на ночь глядя пришла ко мне Екатерина Ивановна Артемьева, усталая, с чемоданом в руках, и чуть не с порога заявила: "Я просто не могу уйти", я так обрадовался, словно тёмной ночью на незнакомой дороге кто-то засветил мне фонарик.

* * *

Первый, кого я увидел утром, был Сергей Стеклов.

- Всё в порядке? –  спросил я.

- Часы целы, вот они, –  простодушно ответил он.

Я в упор посмотрел на него и пожал плечами. Он густо покраснел.

- В детдоме всё в порядке, Семён Афанасьевич. И... и пришёл Подсолнушкин.

- Это кто же?

- Наш. Воспитанник. Мы ещё вам говорили –  его Тимофей слушается. Вот он идёт!

Я ожидал увидеть взрослого парня, силача. Но от будки к нам не спеша, руки в карманы, шёл маленький, узкоплечий подросток...

- Здравствуй! –  сказал я.

- Здравствуйте, коли не шутите, –  неторопливо и с достоинством ответил Подсолнушкин.

- Как же ты оставляешь дом, если знаешь, что без тебя на Тимофея нет управы? Вот он тут вчера вырвался, мог кого-нибудь поддеть на рога.

Я застал его врасплох. Он ждал выговора за самовольную отлучку, и весь его вид поначалу говорил: "Я сам себе хозяин и сумею за себя постоять". И вдруг –  Тимофей... Подсолнушкин смотрел растерянно, и я не дал ему опомниться:

- Ну, вот что: скорей умойся, позавтракай, и пойдём с тобой к Тимофею. Ты в какой спальне?.. Значит, у Жукова. Отбери там двоих понадёжнее себе в помощь - надо сарай привести в порядок. Кстати, где ж ты был эти два дня? Я тебя ещё не видел здесь.

Подсолнушкин кашлянул.

- У меня... гм... –  Он явно придумывал, чем бы объяснить свою отлучку. –  Я у тётки был... хотел там остаться...

- И что же?

Дальше пошла чистая правда:

- Я на рынке Нарышкина встретил... Он говорит: "В детдоме всё вверх дном!" Я и решил поглядеть.

- Это ты правильно решил. Ну-ка, Сергей, давай сигнал на подъём!

Раздался дробный, прерывистый звон колокольчика. Он дребезжал, всхлипывал, захлёбывался всё на одной и той же высокой ноте. "Экая музыка! –  с досадой подумал я. –  Надо скорее горн".

На кухне уже разведён был огонь, и лицо Антонины Григорьевны показалось мне не таким суровым, как вчера.

- Екатерина Ивановна уже на ногах. В корпусе. Чуть свет встала, –  сообщила она, поздоровавшись со мной.

Всё было, как вчера, –  и всё-таки совсем иначе. Вчерашнее утро они начинали, с любопытством ожидая, что с ними будет. Они привыкли: кто-то что-то с ними делает, а они либо кое-как подчиняются, либо увиливают, а то и бунтуют понемногу. Сегодня они просыпались с сознанием, что у них есть начатые и неоконченные дела: Жуков ещё накануне знал, что его отряд дежурит в столовой и на кухне, отряд Королёва должен убрать двор, отряду Колышкина поручили привести в порядок клуб.

Любопытно было видеть, как встретили ребята Екатерину Ивановну. Собственно, трудно назвать это встречей.

- Ка-те-ри-на Иван-на! –  только и произнёс нараспев Петька, но вместили эти два слова очень много: "Как хорошо, что вы приехали! А мы уж думали, вы не вернётесь!" –  с несомненностью разобрал я в этом приветствии.

Старшие мало знали её, но ребята лет десяти-одиннадцати, видно, сразу чувствовали в ней то, чего им давно не хватало.

Вася Лобов ходил за ней по пятам и, размахивая руками, горячо, хоть и довольно невнятно, объяснял:

- Я уплажнения не жабыл, Екателина Ивановна. Я повтолял. Пошлушайте...

- Это хорошо, что приехала Екатерина Ивановна, –  сказал Король. –  Но только она для маленьких ребят. А для больших...

- Нет, я с тобой не согласен, –  ответил я. –  Это для всех нас очень хорошо.

В середине дня произошли два события. Первое –  приятное: из Ленинграда приехал Алексей Саввич. О нём мне успел сказать инспектор Зимин: "Даём вам преподавателя по труду –  век будете благодарны".

Алексей Саввич был невысокий, худощавый, с аккуратно подстриженными усиками, с проницательным взглядом глубоко сидящих глаз. Он крепко пожал мне руку и попросил разрешения сразу пройти в мастерскую. Он, видимо, всё понял с первого взгляда.

- Стало быть, инструмента нет?

- Стало быть, нет.

- Никакого. Так. Ну что ж, отрядите со мной на два дня парочку ребят. Придётся в Ленинград возвращаться.

Я отпустил с ним двух ребят из отряда Колышкина и занялся очередными делами. И тут подстерегало меня второе происшествие, неприятное: пришёл Жуков и сообщил, что четверо ребят ушли из дома без всякого разрешения –  Глебов, Плетнёв, Разумов и Володин.

- Как же они ушли? Ведь у будки дежурный!

- Через забор. Подставили бочку и перелезли.

Так...

В первый день ушёл один рыжий Нарышкин. Возможно, он был храбрее других, или легче на подъём, или менее любопытен –  не интересовался переменами, которые, может быть, придут со мною. Возможно, ему было куда пойти и он не боялся холода - ведь ещё зима, на улице легко не проживёшь. Но улица, конечно, тянула и других, а с теплом потянет много сильнее, если я не помешаю. Да. Стало быть, Нарышкиным и сейчас дело не кончилось. Этого я ждал. Но такие мысли не утешали.

* * *

Поздно вечером, когда ребята уже улеглись, а у меня в комнате сидели командиры, обсуждая дела на завтрашний день, в дверь кто-то тихонько стукнул.

- Пожалуйста! –  сказал я.

Дверь приотворилась, но никто не входил.

- Войдите! Кто там? –  повторил я, вглядываясь в темноту.

- Это я... –  послышалось оттуда. –  Я, Глебов...

- Заходи, Глебов. Что случилось, почему ты такой бледный? И почему не спишь? Заболел?

- Меня не пускают...

- Как это не пускают? Кто смеет не пускать?.. Стеклов, он в твоём отряде?

Стеклов сбит с толку. Он смотрит то на меня, то на Глебова и не знает, что ответить.

- Да он только сейчас приехал, –  произносит он наконец.

Я встаю. У меня на лице и в голосе –  величайшее возмущение:

- Тогда надо его поскорее накормить, и пускай ложится. Видите, человек устал. Ты ведь с Алексеем Саввичем ездил за инструментами, Глебов?

В комнате мёртвая тишина, я слышу только, как посапывает простуженный Колышкин. Все ждут, переводя глаза с меня на Глебова. Он переступает с ноги на ногу, тяжело вздыхает и наконец выдавливает из себя:

- Да нет, я... я самовольно...

- Ах, самовольно?.. Извини, пожалуйста, я просто не понял. Нет, тогда уходи.

Я снова сажусь и погружаюсь в лежащие передо мной бумаги. Тихо. Даже Колышкин больше не сопит. Удивительно, какой длинной может быть минута тишины. Через минуту я поднимаю глаза.

- Ты ещё здесь, Глебов? Почему не уходишь?

Будь мы с ним один на один, он уже давно произнёс бы обязательное в таких случаях: "Я больше не буду". Но при товарищах... Он переминается с ноги на ногу. Скрипит половица. Или, может быть, это скрипят его новые башмаки? За окном гудит ветер. На улице сейчас холодно, неуютно...

- Семён Афанасьевич... я... я не буду больше.

- Не знаю, можно ли тебе верить... Можно ему верить, Стеклов? Вы все его лучше знаете.

- Можно! Простите его. Он больше не будет, –  разом говорят Королёв, Стеклов, даже равнодушный Суржик.

- Стеклов, он в твоём отряде. Ручаешься за него?

- Ручаюсь, –  говорит Сергей без особой, впрочем, уверенности.

- Ну хорошо. Только в спальню, Глебов, я тебя не пущу. Снимай башмаки и куртку и ложись вон на мой диван. Тебе свет не помешает? Нам надо ещё поработать.

Чувствую, что напряжение в комнате ослабевает: кто-то фыркнул, кто-то подмигнул соседу, и все с любопытством уставились на Глебова. А Глебов в отчаянии.

- Ой, нет! Я лучше в спальню... с ребятами...

- В спальню после десяти нельзя. Я ведь объяснял вчера. Разувайся и ложись.

Королёв, не выдержав, снова громко фыркает, и сразу смеются все.

Я затеняю настольную лампу газетой и ещё раз справляюсь у Глебова, не мешает ли ему свет. Диван хороший, удобный, но по всему видно: для Глебова он хуже эшафота.

Я разговариваю с командирами, они отвечают, то и дело косясь на этот самый эшафот, где лежит –  не шелохнётся –  Глебов.

Через четверть часа я отпускаю ребят. Я знаю: весь дом сейчас проснётся –  и Стеклов, и Королёв, и Колышкин, и Жуков непременно расскажут о моём разговоре с Глебовым. Ничего, пускай посмеются. С Глебовым не так плохо. А вот где остальные? Где-то они бродят?

* * *

На дворе дождь. Он лил всю ночь, льёт и сейчас. Не тёплый весенний дождь, а такой, какой бывает в конце марта, –  со снегом пополам.

Плохая погода –  мой враг. Школы у нас ещё нет, на улицу носа не высунешь. С утра мы заканчиваем чистку и уборку. Но во второй половине дня ребята не заняты. Тут легко вспомнить о картах, об орлянке. Тянет завести разговор о том, как хорошо "на воле". В клубе собраться ещё нельзя –  там чисто, но пусто. В столовой неуютно, шумно, в перерывах между едой здесь идёт уборка. Куда деваться?

- После обеда соберитесь в первой спальне, –  говорю я. –  Я к вам приду, потолкуем.

Первая спальня самая большая и просторная, самая светлая –  в три окна, и вымыты окна чисто-начисто. Кровати аккуратно застланы, на каждой белеет подушка.

Ребята сидят по двое, по трое, кое-кто, скинув башмаки, забрался на кровать с ногами. Я подсаживаюсь к Жукову (тут же примостились круглолицый Павлуша Стеклов и Петька Кизимов) и вынимаю из походной сумки, всегда висящей через плечо, пачку фотографий.

- Да, –  говорю я, –  совсем забыл: чтоб мне с папиросой никто на глаза не попадался!

- А у нас никто особенно не курит, –  говорит Жуков.

- Уж не знаю, особенно или не особенно, а курильщики есть. Иначе зачем бы у меня пропал портсигар? Видно, кому-то невтерпёж было закурить.

Не делаю ни малейшей паузы, не смотрю, какое впечатление произвели мои слова. Мне сейчас важно одно: они должны знать, и тот, кто украл, должен знать - я молчал не потому, что примирился с пропажей или не обратил на неё внимания. Я знаю, помню, а почему ничего не предпринимаю –  это моё дело. Может, я и виновника знаю, да тоже молчу, как молчал до сих пор?

- А теперь поглядите, –  продолжаю я, –  вот это Харьковский детский дом, где я работал до вас. Только он называется коммуной.

Я сам давно не смотрел эти снимки, и они для меня –  словно привет издалека. Первая карточка, которая идёт по рукам, –  два мальчугана, две сияющие улыбки: Володя Зорень и Ваня Зайченко.

- Кто это? –  спрашивает Стеклов-младший.

- Это связисты. Дай им поручение разыскать кого-нибудь, принести что-нибудь, передать –  вмиг сделают. А вот это мы в Ялту ездили, в Крым.

На снимке –  стройные ряды ребят. Ослепительно белые рубашки. Впереди –  знамённая бригада. Вокруг платаны и прочая южная экзотика.

- Ишь ты! Вот это живут! –  с завистью говорят ребята, выслушав мои объяснения.

Я показываю ещё и ещё снимки. И вдруг раздаётся неожиданный вопрос:

- А в вашей коммуне есть карцер?

Это спросил мальчик, которого я приметил в первый же день; мне запомнилось, с какой хозяйской уверенностью он раздавал белый хлеб окружавшим его ребятам. Зовут его Андрей Репин. Он тогда оказался единственным, кому ничего не надо было менять. Всё, от рубашки до башмаков, на нём новое и чистое, и даже на шее - пёстрый шёлковый шарф. Я и тогда заметил, какие у него тонкие, правильные черты лица. Потом приметил другое: когда все работали, этот красивый и чистенький мальчик больше прохаживался по двору, осматриваясь и наблюдая, словно он впервые пришёл сюда минуту назад. Встречаясь со мной взглядом, он не отводил глаз –  глаза тоже красивые, голубые, под тёмными, гораздо темнее волос, ресницами, –  он улыбался, и в улыбке –  смесь приветливости и затаённой насмешки.

- Нет, карцера там нет и быть не может, –  отвечаю я ему. –  Там все добрые друзья и товарищи, им незачем запирать друг друга на замок.

- И чего спрашивает! –  ворчит кто-то.

- Ты, видно, не понимаешь, Репин, –  продолжаю я. –  Зачем этим ребятам лишать друг друга свободы? Они сумели своими руками построить завод, они создали для себя чудесную жизнь, интересную и разумную. Зачем им карцер?

Не ответив, он слегка наклоняет голову. Я не уверен, что это знак согласия.

Пускаю по рукам ещё один снимок, объясняю: сигналисты. Они горном будят коммуну по утрам. Они дают сигнал на обед, на работу, на собрание, сигнал тревоги и сигнал спать. Они много разных сигналов знают –  на любой случай.

- А у нас звонок. Что вставать, что спать, что обедать –  всё одинаково! - говорит Петька.

- "У нас, у нас"! –  ворчит кто-то в ответ. –  То у нас, а то у них. Нечего и сравнивать.

- А почему же не сравнивать? –  говорю я. –  И у нас будет горн, и у нас будут сигналисты. Вы думаете, харьковцам всё так само с неба и свалилось? Они всё сами заработали, своими руками сделали. А вы что же, не сумеете? Не забыли ещё, что у вас тут было три дня назад?

Я припомнил им грязного Петьку в одном башмаке, и ребят, спящих в одежде на кроватях без простынь, и Коршунова, который вопил, сидя в изоляторе.

- Вот вам уже смешно вспомнить, как вы тут грязью зарастали, а давно ли это было? А сейчас не стыдно вокруг посмотреть –  всюду чистота. Разве вот ваша спальня такая, как была?

- Спальня ничего, –  отзывается Коршунов и добавляет мечтательно:

- Вот бы ещё занавески на окна...

- Ага, занавески, –  подхватывает Петька. –  И ещё цветы.

- Занавесочки! Цветочки! –  фыркает Король.

Это как сигнал: следующие две минуты неосторожный Коршунов и размечтавшийся Петька изнемогают под градом насмешек и готовы провалиться сквозь землю. И тут умница Стеклов медленно говорит, словно размышляя вслух:

- Без занавесок можно обойтись. А вот тумбочки бы... тумбочки очень нужно! Совсем другое дело будет. И вид другой.

- Да, тумбочки не помешали бы, –  говорю я. –  Только досок у нас нет, вот беда.

- А я знаю, где взять доски! –  Это опять Репин. Все оборачиваются к нему.

- Да, –  повторяет он, не то чтобы нахально, но как-то усмешливо глядя мне в глаза, –  я знаю, где взять доски. Давайте разберём забор и сделаем тумбочки.

"Ну-ка, что ты теперь скажешь?" –  читаю я у него на лице.

Ребята озадачены: ну и выдумал!

- Сообразил тоже! Как же без забора? –  громче всех кричит Подсолнушкин, которого, помнится, не слишком удерживают заборы.

Встречаю лукавый взгляд Репина. Умён, думаю, умён, ничего не скажешь! А вслух говорю:

- Вообще-то как по-вашему, зачем существует забор? Он нужен, чтобы чужая свинья не забрела в огород, а не для того, чтобы заслонять большой кусок неба. На что же нам забор? А впрочем, может, вы разбежитесь?

- Нет, не разбежимся! Не разбежимся! Идём скорее! Идём забор ломать!

Ребята вскакивают –  они уже готовы бежать к дверям.

- Что вы, ребята! –  говорю я, не вставая с места. –  Только вымокнем без толку, вон дождь какой.

- Наплевать на дождь! Семён Афанасьевич, идёмте! –  со страстью кричит Король.

Я качаю головой. Тогда все кидаются к окнам –  хоть поглядеть пока на этот забор, хоть прикинуть, как это мы его сломаем и что из него получится. Забор большой, досок будет много. Тумбочки –  вот здорово придумано!

- Семён Афанасьевич, а ведь на всех не хватит тумбочек. Сначала надо будет одну на двоих –  только чтоб было две полки...

- Давай прикинем... Здесь досок кубометров пятьдесят –  не только на тумбочки, а и на низенькую изгородь хватит, и ещё останется. Надо только всё с умом делать.

- Инструмент где взять? Инструмента нет!

- Эй, а дождик-то утихает! Скоро пройдёт!

Среди этой суматохи, планов, споров только один человек остаётся спокойным: автор гениальной идеи Андрей Репин. Он не кричит, не рвётся к окну –  он просто очень удивлён.

И вдруг Петька кричит:

- Алексей Саввич приехал! С инструментом!

Да, в калитку входит Алексей Саввич, и с ним двое наших ребят; у каждого в руках солидный деревянный ящик. Следом идёт высокая женщина с чемоданом. Все четверо промокли до нитки. Мы спешим вниз, им навстречу.

Приехавшие уже в вестибюле.

- Знакомьтесь, это моя жена, Софья Михайловна, –  говорит мне Алексей Саввич.

Лицо у Софьи Михайловны хмурое, взгляд неприветлив. Но когда я протягиваю ей руку, она отвечает, как надо, –  хорошим, крепким пожатием.

- Куда мне теперь? –  деловито осведомляется она.

Веду её во флигель, указываю комнату рядом со своей.

- Устроит вас?

- Вполне.

Она с порога мельком оглядывает голые стены, небольшой шкафчик в углу и узкий диван. Потом опускает к ногам свой чемоданчик.

- Что ж, –  говорит она буднично, –  по специальности я словесник. Думаю, что буду вам полезна. Места для двоих довольно. Считаю, что я дома.

- А не помешают вам мои малыши? У меня их двое, –  говорю я.

Непонятно, почему я вдруг чувствую себя мальчишкой перед этой женщиной, хотя она и моложе и не такая суровая, как показалось мне в первую минуту.

- Почему же помешают? Я люблю детей. Потому и приехала сюда, –  спокойно отвечает Софья Михайловна.

За дверью меня ждут гонцы от Алексея Саввича. Он уже скинул мокрое пальто, шапку и хозяйничает в мастерской. Он просто-напросто привёз сюда весь свой инструмент. "Пока суд да дело", –  пояснил он озабоченно. Вместе с Подсолнушкиным, Коробочкиным и ещё четвёркой ребят он распаковывает вещи, расставляет по местам привезённое богатство. Я ухожу: тут справятся и без меня.

Дождь наконец угомонился и только моросит еле-еле. Двор –  сплошная лужа, так и шлёпаешь по грязи. Но ребята все уже здесь, у забора.

- Семён Афанасьевич, можно?.. Ломать? –  спрашивают они наперебой.

- Погодите, ломать тоже надо с умом, а то так наломаете, что только на растопку и пригодится. Глядите: эти доски –  на тумбочки. А вот планки –  для изгороди. Доски надо выкапывать, они в землю глубоко врыты. Ну-ка, Королёв, тащи лопаты и принимайся со своими. Стеклов, а твои ребята пускай попросят у Алексея Саввича клещи –  гвозди выдёргивать. Позаботься: для гвоздей нужен ящик. Планки срывать –  этим у нас займётся Суржик со своими ребятами. А потом сменимся.

Им, видно, и в голову не приходило, что и ломать надо со смыслом. Трое из отряда Короля бегут за лопатами, двое из отряда Стеклова тащат клещи и ящик для гвоздей.

Забор берут приступом. Ребятами овладел настоящий азарт. Заражаюсь их увлечением –  приятно размять мускулы, да ещё когда вокруг кипит такая дружная, такая весёлая работа. Шум, задорные окрики, треск отрываемых досок. И только один сторонний зритель нашёлся: у столба стоит Андрей Репин и изучает нас задумчивым взглядом. Так...

- Ломаете здорово! –  громко говорю я. –  А вот как будете тумбочки мастерить?

- Увидите! Увидите! Ещё как будем! –  отвечают те, что поближе.

- Чего, чего? –  кричат дальние.

Им передают по цепочке, и оттуда тоже несётся:

- Увидите! Посмотрите!

Столбы и доски глубоко ушли в землю –  забор был построен прочный, надёжный. Мокрая земля липнет к лопате, делает её тяжёлой, неудобной. Дождя уже нет, но ещё сыро и зябко. А вокруг столько румяных лиц, и в воздухе такой весёлый, несмолкающий гомон! Отлично работают мальчишки! Забор тает на глазах, и наша поляна понемногу сливается с окружающей рощей. Необъятно расширились наши владения, нас теперь оберегает не забор, а высокие сосны и берёзы, подступающие к нам со всех сторон.

- А будку? Что с ней делать? Тоже ломать?

- Будка без забора –  дура! –  кричит Король.

- Без забора она и впрямь дура, –  говорю. –  Так ведь мы сделаем штакетную изгородь –  низенькую, красивую –  и у будки поставим дежурного.

За эти дни глаз у меня наметался. В толпе ребят различаю ту тройку, что ушла вместе с Глебовым. Они работают как ни в чём не бывало, так же азартно и весело, как все. Лишь изредка то один, то другой взглядывает в мою сторону - даже не с опаской, пожалуй, а просто с любопытством.

До самого ужина мы работаем. А после ужина, когда ребята стоят в вечернем строю, перед тем как разойтись по спальням, я говорю:

- Плетнёв, Разумов и Володин, перед сном зайдите ко мне в кабинет.

Они пришли и остановились у порога. Стояли по росту, образуя живую диаграмму: долговязый Плетнёв, пониже –  Разумов, белокурый, с открытым, хорошо вылепленным лбом и большими синими глазами, и на левом фланге –  коротышка Володин, плечистый и весь квадратный, с таким энергичным, твёрдым подбородком, какими любил наделять своих героев Джек Лондон.

Володин-то и начинает первый:

- Семён Афанасьевич, вы нас простите, что мы самовольно ушли... А только мы спать в кабинете не будем.

Ага, им уже известно, где и как провёл ночь Глебов.

- Почему вы ушли? Ведь вы знаете, что я сказал: без моего разрешения в город уходить нельзя.

- А мы... –  Плетнёв остановился, словно собираясь с духом, и вдруг выпалил:

- Мы решили совсем уйти. Только вернулись за Королём. Мы его хотели уговорить.

- Пришли и видим... –  подхватил было Володин.

Плетнёв делает рукой короткий жест –  так, словно Володин шкатулка, которую можно закрыть, –  и квадратный мальчишка мгновенно смолкает.

- Пришли и видим –  забор ломают, –  говорит Плетнёв. –  Ну и мы тоже...

- Забор уже сломан. Зачем же вам оставаться?

Трое переглядываются, переминаются с ноги на ногу, молчат. И тут Плетнёв не успевает "прикрыть" Володина.

- Король говорит: ещё надо подождать, –  произносит эта говорящая шкатулка.

Плетнёв смотрит на него бешеными глазами, сжав зубы и, видимо, с трудом сдерживаясь. Ого, у него, оказывается, тоже довольно-таки квадратные челюсти! А Разумов спокоен, только глаза немножко улыбаются. Этот ни с кем и ни с чем не спорит, он просто ждёт, чем дело кончится.

- Так, –  не спеша говорю я. –  Стало быть, хотите дождаться тепла. Мы будем работать, строить свою новую жизнь, а вы будете поглядывать со стороны. Нам, дескать, на всё наплевать, нам бы поесть, отоспаться и дождаться весны. Правильно я вас понимаю?

- Семён Афанасьевич, –  развязно говорит Плетнёв, –  Володин –  он дурак. Напрасно вы на него внимание обращаете.

- Володин не глупей тебя. И уж во всяком случае честнее. И он сказал правду. Верно, Разумов?

Разумов опускает глаза. У него длинные мохнатые ресницы, от них на щёки ложится тень. Он молчит.

- Идите спать. Но вот что я вам скажу: стыдно стоять в стороне, когда остальные честно работают. А сверх того предупреждаю: ещё одна самовольная отлучка –  и я вас больше в дом не пущу. Идите.

* * *

У опыта нет общей школы, всех своих учеников он учит порознь. Но в те первые дни, уверен, я действовал, как действовали бы сотни, тысячи других на моём месте. Потому что открытие всегда одинаково –  и те, кто на корабле, завидев землю, всегда закричат: "Земля!", а не что-нибудь другое, только из желания быть оригинальными. Я не был оригинален и заново убедился: если человек живёт плохо, он равнодушен к тому, что будет жить ещё хуже. Но если сказать ему: "Давай будем жить хорошо!" –  и если он искренне поверит, что ты хочешь ему помогать, то не будет предела его воле к лучшему, как не положено предела счастью и радости. Пожалуй, это и есть те самые точки опоры, с помощью которых можно перевернуть мир. Такие слова слышны далеко, и они будят спящих.

Давно, больше двадцати лет назад, приехал я в Берёзовую Поляну. Многое произошло с тех пор. Были радость и горе, были горькие потери и счастливые встречи –  всё вместили два десятилетия. Но, вспоминая тот далёкий день, мартовский день тридцать третьего года, я отчётливо, как вчерашнее, вижу: маленькая комната –  мой кабинет; небольшой письменный стол, диван напротив, и на нём пятеро ребят. У Жукова, командира первого отряда, некрасивое лицо: приплюснутый нос, большой рот. Зато карие глаза великолепны. Умные, чистые, они смотрят прямо и пристально. Живой, быстрый и острый ум освещает это лицо и делает его привлекательным наперекор некрасивым чертам.

А вот хмурый, бледный Колышкин. У него в отряде царит неразбериха. Никто его не слушается, да он этого и не ждёт. Бремя, взваленное ему на плечи, тяготит его. Он лучше, чем кто бы то ни было, понимает: выбрали его как раз для того, чтобы он ни во что не вмешивался и никому не докучал.

Рядом Королёв щурит на лампу жёлтые лукавые глаза. Этот держит своих в страхе божием. Когда он весел, у всех весёлые лица. Когда он хмурится, все поникают. Он не говорит с ребятами, он только приказывает, а они ходят за ним по пятам и сломя голову кидаются выполнять каждое его поручение. В третьем отряде не говорят: "Королёв сказали", "Королёв просил". "Король велел" –  вот единственная формула.

А Суржик? Не знаю, что такое Суржик. Не знаю, чего он хочет, что любит, что ему дорого. Тут как будто совсем не за что уцепиться, всё тускло, безжизненно, равнодушно –  и глаза, и лицо, и голос. Он точно медуза, этот Суржик, его не ухватишь.

- Давайте поговорим, –  сказал я, –  как будем жить, как учиться и работать. Нас, учителей, немного пока: Алексей Саввич, Екатерина Ивановна, Софья Михайловна и я. Нам трудно будет справиться без вас. Кое-что уже пошло на лад - в доме у нас чисто, а если кто придёт, не стыдно и во двор впустить. Но как сделать, чтобы с каждым днём наша жизнь становилась лучше, интереснее, умнее?

- Надо наладить школу –  это самое важное. Согласны? –  говорит Екатерина Ивановна, оглядывая ребят.

Жуков и Королёв кивают. Стеклов бормочет:

- Ну да, согласны, без школы как же...

- Так, –  говорю я. –  Стеклов, садись-ка вот сюда и записывай всё, что решим.

Стеклов перебирается к столу.

- В каком состоянии у нас парты, доски, учебные пособия? –  спрашиваю я.

- Парты наполовину поломаны, –  подаёт голос Жуков. –  Мы с Алексей Саввичем всё осмотрели. Там требуется большой ремонт.

- Стало быть, за это первым делом и возьмёмся. Подготовим что нужно для школы.

- А клуб как же, Семён Афанасьевич? –  говорит Королёв. –  Ведь скука: пустая комната, стены одни. Надо клуб оборудовать.

- Осилим сразу, Алексей Саввич?

- Что ж, рабочих рук много. Будет старание –  справимся.

Шаг за шагом мы добираемся до всего, до каждой мелочи.

- А как будем за чистотой следить? –  говорит Стеклов, отрываясь от своего протокола. –  Дежурных выделять? Или это на санитарах?

- Разве санитары справятся одни? Нет, тут надо каждый день человек десять, чтобы и в столовой и во дворе –  всюду глядели, –  говорит Королёв.

- А что я скажу, –  вмешивается Жуков. –  А если по отрядам? Один отряд –  в столовой, другой –  во дворе, третий...

- Да это с тоски помрёшь –  всю жизнь канителиться в столовой! –  протестует Король.

- Зачем всю жизнь? Можно меняться, –  возражает Жуков. –  Дежурить –  ну, хоть по месяцу, что ли, а потом меняться. Вот никому и не обидно.

- А спальни? Там кто за чистотой будет следить?

- Ну, тут уж каждый отряд за своей спальней. Без нянек.

Разговор идёт всё быстрей, всё горячее. Даже Суржик иной раз вставляет слово. Один Колышкин молчит. Стеклов низко пригнулся к столу, весь покраснел, прядь волос свисает ему на самые глаза. Он едва успевает записывать, да ещё и самому сказать хочется.

Работаем, обсуждаем, спорим.

Иной раз, когда спор заходит в тупик, я говорю:

- А вот у нас в колонии Горького было так...

И тотчас кто-нибудь из ребят откликается:

- А чего ж? И мы так сделаем!

Сообща окончательно устанавливаем режим дня. В семь утра –  звонок на побудку. В семь сорок командир, дежурящий в этот день по дому, дежурный санитар и я начинаем обход. К этому времени всё должно быть готово: кровати застланы, спальни убраны, сами ребята одеты и умыты. Когда идёт поверка, каждый должен стоять возле своей койки, а командир отряда отдаёт рапорт, всё ли в порядке. После этого санитар должен всё осмотреть.

- Пускай и под подушкой поглядит, и тумбочку откроет, –  уточняет Стеклов.

После зарядки –  завтрак, потом –  работа в мастерской. Вечером командиры отрядов должны отдать рапорты дежурному командиру, а он –  мне: как прошёл день, как выполнена работа, не случилось ли чего.

Всё это обсуждается дотошно, кропотливо, и я рад. Я знаю: заключённый в такие рамки день пройдёт не спотыкаясь.

* * *

Иногда я думал: не слишком ли я самоуверен? Почему всё идёт так гладко? Что я пропустил? Чего недоглядел? Или вправду мне такая удача? Но стоило так подумать –  и тотчас сваливалась какая-нибудь неожиданность.

- Ну вот, Семён Афанасьевич, говорила я! –  В лице и в голосе Антонины Григорьевны негодование. –  Я с вечера приготовила на завтрак гречу, масло и хлеб. Пожалуйста: осталось три буханки хлеба и соль. Даже заварки нет.

- Ну что ж, позавтракаем горячей водой и остатками хлеба.

Три буханки мы режем на крохотные доли. Тоненький ломтик хлеба и кружка кипятку –  вот и весь завтрак.

- Это что же? –  восклицает Петька, с недоумением глядя на свою порцию.

- А то, что весь завтрак свистнули, –  невозмутимо объясняет Король.

- Нам полагается... –  ворчит Глебов. –  Ещё чего –  голодать...

- Всё, что вам полагалось, украдено. А вам было сказано: второй выдачи не будет. –  Говорю спокойно, но спокойствие даётся мне нелегко. Я уже привык к мысли, что всё покатилось по ровной дорожке, что главные ухабы позади, и разуверяться в этом ох как неприятно!

Через неделю Антонина Григорьевна обнаружила, что в кладовой не хватает пяти килограммов хлеба.

- Так... А сколько на кухне?

- Двадцать четыре кило.

- Пять верните в кладовую.

Ребятам даже кажется, что мне не любопытно, кто взял хлеб, что я и не пытаюсь найти виновника. Но я должен найти его! Должен!

Однако нашёл его не я, а Алексей Саввич. Он пошёл на чердак взглянуть, не завалялось ли там что-нибудь стоящее –  доски, инструмент, пила, может быть. Зашёл, пошарил –  и тут же наткнулся на буханку хлеба, завёрнутую в большой синий платок.

- Не знаешь, чей платок? –  спросил он первого из ребят, кто попался ему на пути.

- Панина, –  ничего не подозревая, ответил тот.

Через две минуты Панин стоит передо мной.

- Почему ты украл?

- Есть хотел, –  отвечает он равнодушно, не глядя на меня.

- Есть?

И тут мне вспоминается: был такой давний случай в колонии имени Горького - из кладовой пропала жареная курица. Перед строем, понурый, виноватый, стоял колонист Приходько и на вопрос: "Зачем ты это сделал?" –  ответил вот так же: "Есть хотел". И тогда Антон Семёнович сказал: "Ну что ж, ешь. Подайте ему курицу".

Несчастный Приходько чуть сквозь землю не провалился. На глазах у всей колонии жевать курицу? Нет, невозможно!

"Антон Семёнович! Простите! Никогда, ну никогда не буду!"

"Ешь. Хотел есть –  вот и ешь".

"Ох, это я так сбрехнул! Не хочу я есть, просто сдуру взял..."

Всё это мигом проносится у меня в голове, и я говорю:

- Королёв, дай-ка мне эту буханку. Держи, Панин, ешь.

Кто-то позади меня ахает. Панин неторопливо отламывает угол буханки и ест. Ест спокойно, равнодушно. Мы стоим молча вокруг, и я чувствую: сцена эта безобразна. Всё, что было умно, смешно и ясно для каждого в случае с Приходько, сейчас бессмысленно и уродливо. Почему? Такой же случай, такое же наказание, а всё не то.

Постепенно ребята оживляются, кто-то смеётся:

- А на спор, съест! Всё до корочки съест!

- Не съест!

- Чтоб мне провалиться –  съест! –  восклицает Петька.

Меня прошибает пот, я понимаю –  надо сейчас же что-нибудь придумать, сейчас же прекратить это. А Панин покорно жуёт. Он не просит прощения. Не говорит: "Не буду". Он жуёт свою буханку и действительно сжуёт её всю без остатка.

- Разойдитесь, –  говорю я ребятам. –  Панин, иди за мной.

Мы идём в кабинет, провожаемые десятками глаз. Может, без пользы это и не прошло и не каждый захочет оказаться в положении Панина, а всё же не то получилось! Не то!

Я до смерти рад, что никого из наших воспитателей не оказалось поблизости в эту минуту.

- Положи буханку! –  говорю Панину, затворив за собой дверь кабинета.

Он послушно кладёт обломанную с одного бока буханку на стол.

- Отвечай: зачем украл?

- Есть хотел, –  отвечает он, но тут же безнадёжно машет рукой.

- Запомни –  чтоб это было в последний раз. Иначе уйдёшь отсюда.

Он молчит. Пожалуй, на время он и перестанет. Поостережётся. Но не более того.

Долго ещё после этого случая я ходил с таким ощущением, точно жабу проглотил.

Да, для Приходько та история стала уроком на всю жизнь. До него, как говорится, дошло. Его проняло. А Панина? Панина ничуть не проняло, и, значит, я ошибся.

* * *

А в другой раз без разрешения ушёл в город Коршунов. Как тут было поступить? Не пустить его обратно я не мог. Проучить, как Глебова, тоже не мог: Коршунов был нервен и истеричен. Иногда он, правда, напускал на себя –  ни с того ни с сего начинал плакать, кричать, что он никому не нужен и для всех лишний. По ночам он спал беспокойно, вскрикивал, бормотал, его мучили какие-то сложные сны, которые он потом многословно пересказывал, изрядно всем надоедая. Он пугался любого пустяка: стоило кому-нибудь неожиданно крикнуть, громко засмеяться –  и он передёргивался, словно прошитый током.

И вот он вернулся из самовольной отлучки и стоял передо мною рядом с дежурным командиром Жуковым, готовый заплакать, закричать, забиться в истерике.

- И не пускайте! Не хотите –  и не пускайте, очень нужно, подумаешь! - затянул он было на одной ноте.

В самом начале я сказал ребятам очень точно: кто уйдёт –  обратно не пущу! Но не пустить сейчас Коршунова нельзя, это понятно и мне, и Алексею Саввичу, и Жукову. Не понимает этого, может быть, один Коршунов, мучимый сомнением: а вдруг я его сию минуту выставлю на улицу?

- Я думаю, –  говорит Алексей Саввич, –  пускай Коршунов идёт спать. А весь отряд Колышкина оставим на месяц без отпуска –  пускай научатся отвечать друг за друга.

Так мы и сделали. Но назавтра же ко мне явился Репин:

- Семён Афанасьевич, разрешите мне, пожалуйста, отлучиться в Ленинград.

- Ты ведь знаешь, ваш отряд на месяц лишён отпуска.

- Это из-за Коршунова?

- Да, из-за Коршунова.

- Семён Афанасьевич, а я-то при чём?

- А у нас теперь такое правило, Андрей: один за всех, все за одного.

- Очень странно, –  негромко говорит Андрей, уходя.

Я был бы куда спокойнее, будь Коршунов в отряде Жукова или Стеклова. Там ребята посетовали бы, но Коршунова не изводили бы, не дёргали. А у Колышкина? Не стали бы там вымещать на Коршунове свою досаду... Поэтому я не свожу с Коршунова глаз ни на работе, ни в столовой. Да, разумное наказание. Но опять-таки –  не рано ли его применили? В хорошем, дружном доме оно было бы верно. А сейчас?

...Однажды, в такой же дождливый, ненастный день, как тот, когда мы ломали забор, я застал на чердаке Петю Кизимова и Андрея Репина за картами. И тут я сказал слова, которые, конечно, ещё никак не могли дойти до их сознания. Я сказал Петьке:

- И не совестно тебе?

От растерянности он даже не догадался встать –  сидел несчастный, красный как рак и не отвечал. Репин –  тот меня не удивил. Но Петя, мой первый знакомец в Берёзовой Поляне, мой первый благожелатель и друг!

- Тебе, видно, уже надоели твои башмаки? Опять захотелось босиком попрыгать? Давай карты.

Петька вскочил и стал лихорадочно подбирать карты. На Андрея я не смотрел.

Я не сомневался: из этих двоих опасен был именно Репин. И, однако, через несколько дней в перерыв между работой в мастерской и обедом я снова застал за картами не Репина, а Петьку, на этот раз с Коробочкиным. Петька ни жив ни мёртв оцепенел на месте, так и не стасовав карты.

Я не стал ни о чём расспрашивать ребят и не позвал их за собой. Они сами, ни слова не говоря, встали и пошли следом. Я привёл их в столовую:

- Садитесь за стол и играйте! Нечего прятаться по чердакам. Если вам невмоготу, играйте.

- Играть? –  с запинкой переспросил Петька.

- Ну да. Вот ваша колода –  садитесь и играйте.

Оба сидели неподвижно, с той лишь разницей, что у Коробочкина лицо было спокойное и непроницаемое, как у Панина, когда тот жевал злополучную буханку, а на лице Петьки было написано самое горькое отчаяние. Но что толку? Ведь и в прошлый раз он отчаивался, однако это не помешало ему снова взяться за карты.

- Тасуй, Коробочкин, –  сказал я.

Коробочкин сдал карту.

- Играйте!

Коробочкин исподлобья мельком глянул на меня и кинул карту, но его партнёр не шевельнулся.

- Что же ты? Отвечай, –  сказал я.

Когда мы вошли, дежурные накрывали к обеду, гремели ложками и вилками. Сейчас жизнь в столовой остановилась, все смотрят на стол, за которым сидят Петька и Коробочкин. Вот уже заливается звонок, вбегают ребята. Они мгновенно соображают, что здесь происходит. Кое-кто придвигается поближе и смотрит, остальные рассаживаются по местам и наблюдают издали.

Я отхожу, оглядываю столовую –  всё ли в порядке. Потом подсаживаюсь за стол к Глебову и братьям Стекловым и принимаюсь за свой обед.

В столовой непривычная тишина. Иногда прорвётся приглушённый смех –  и снова тихо. Так.

Правильно ли я поступил? Я знаю, нельзя унижать человеческое достоинство. Трудно и оскорбительно им сидеть тут с картами в руках и ощущать на себе взгляды ребят –  сочувственные или насмешливые... Ну, а вот так играть и обирать друг друга –  не унизительно?

Кончаем обедать. Ребята выбегают из столовой, но то и дело кто-нибудь заглядывает –  а как идёт игра? Я задерживаюсь за своим столом. И вдруг слышу плач. Плачет Петька –  в голос, как маленький. Коробочкин по-прежнему спокоен и неподвижен, а Петька ревёт неутешно, размазывая слёзы по лицу.

- Ну что, Пётр? Не играется?

- Я боль-ше не бу-ду! –  насилу выговаривает Петька, захлёбываясь слезами. - Вот честное слово!.. Не хочу я... возь-мите карты! –  И он отбрасывает их, точно это змея.

- А запасная колода?

- Это последняя! Чтоб мне провалиться... последняя... –  всхлипывает Петька.

Конец ли это? Ох, наверно, до конца далеко!

Вечером ко мне в кабинет приходит Павлуша Стеклов.

- Что тебе? –  спрашиваю.

- Я просто так.

- Ну, присаживайся.

Он садится на диван и молчит. Молчу и я.

- Семён Афанасьевич, –  наконец решается он. –  Дело-то какое... Ведь Петьку... Может, вы думаете –  вот, не слушается... А его на подначку взяли. Ему говорит... там, один: "Что, говорит, испугался? Слабо тебе ещё сыграть". Ну, Петька и говорит: "А вот и не слабо!"

- Петя, где ты там? –  говорю я. –  Заходи, не стесняйся!

Стеклов-младший застывает с открытым ртом. Он потрясён: как это я догадался, что он пришёл не один? За дверью слышится какая-то возня, скрип половицы, шумный вздох –  и на пороге появляется Петька.

- Садись, Петя, –  говорю. –  Кто старое помянет, тому глаз вон. Что было, то прошло.

В это время в дверь без стука врывается Король:

- Семён Афанасьевич, вам телеграмма!

Я разрываю телеграфный бланк и вижу три пары устремлённых на меня вопрошающих глаз.

- Из Харькова выехала моя жена с ребятишками, –  говорю я. –  Завтра она будет в Ленинграде.

- Надо встречать, –  понимающе говорит Король. –  Вы меня возьмите с собой, я вам помогу.

- Спасибо, –  отвечаю я.

* * *

Мы с Королём выезжаем очень рано, первым поездом. Сидим в полутёмном вагоне. Напротив нас, в углу, –  маленькая девочка в белом капоре. Ей года три. Мои чуть постарше. Скорей бы увидеть их! Мне некогда было думать о них все эти дни. Моё время без остатка поглощал дом в Берёзовой Поляне и мои новые ребята. Но сейчас я понимаю, до чего соскучился. Соскучились руки: хорошо бы подхватить малышей, потрепать по волосам, по круглым щёкам, подбросить к самому потолку, услышать, как оба они визжат: тот, что летит кверху, –  от восторженного испуга, тот, что подпрыгивает возле меня на полу, ожидая своей очереди лететь, –  от счастливого нетерпения...

Король сидит у окна и смотрит на проплывающие мимо деревья, ещё смутные, неотчётливые. Потом в вагоне становится светлей, и вот уже дневной свет смешивается с электрическим, а потом и вовсе вытесняет его. Утро. Девочка напротив уснула, привалившись к матери. Я смотрю на неё, смотрю до тех пор, пока на месте её светлой головки в белом капоре мне не начинает мерещиться другая –  черноволосая, в красной шапочке.

- Семён Афанасьевич, –  слышу я голос Короля, –  я вместо себя в отряде оставил Плетнёва.

Я встряхиваюсь, как от дремоты:

- Не напрасно ли? Он был в самовольной отлучке.

- Ничего, я думаю. Наука.

- Наука-то наука, а станут ли ребята его слушать?

- Его-то?

Король больше ничего не добавляет. Но если я и сомневался, на месте ли будет Плетнёв в качестве командира, то теперь уверен: третий отряд попал из огня да в полымя.

Но вот и Ленинград. Мчимся на Московский вокзал. По платформе уже шагает взволнованная ожиданием тётя Варя.

Тётя Варя –  подруга покойной Галиной матери. Галя семнадцати лет осталась сиротой, и у неё не было человека ближе, чем тётя Варя. Я знал, что тётю Варю огорчало раннее Галино замужество, а ещё больше огорчало и смущало, что я - бывший беспризорник.

Но в первый день приезда в Ленинград я зашёл к тёте Варе. Мы проговорили с ней допоздна. Она расспрашивала и о Гале, и о детишках наших, и об Антоне Семёновиче. А наутро я ушёл от неё с таким чувством, словно и для меня, как для Гали, это свой, с детства близкий человек.

Сейчас тётя Варя коротко поздоровалась со мною, серьёзно сказала Королю: "Будем знакомы", пожала ему руку и снова стала ходить взад-вперёд, прямая и строгая. И только по глазам да по поджатым, чтоб не дрожали, губам было видно, как горячо её нетерпение.

Когда провожаешь, всегда грустно. Но встречать –  встречать хорошо! Вот сейчас загудит, запыхтит, надвигаясь, паровоз, поезд подкатит к платформе, и из вагона выйдет Галя с детьми. Я хочу представить их себе –  и не могу. Все трое румяные, смуглые, черноволосые, –  всегда я видел их сразу, стоило закрыть глаза, а сейчас почему-то не выходит.

- Едут! –  охрипнув от волнения, говорит тётя Варя.

Всё отчётливее стук колёс, всё ближе широкая грудь паровоза. Стоп! Обгоняя друг друга, мы бежим к пятому вагону. Оттуда уже выходит какой-то человек в кожаном пальто, с двумя огромными чемоданами в руках. За ним старушка с узлом, дальше высокий военный... В вагон не пройти.

- А где же твой мальчик? –  спрашивает вдруг тётя Варя.

Короля нет. Вот не было печали! Но не мог же он сбежать! Нет, конечно, нет. Так куда же он девался, чёрт возьми? И как быть? То ли дожидаться, пока выйдет Галя, то ли искать Короля...

И тут я вижу: протискавшись между военным и старушкой, из вагона выходит Король с Костиком на руках. Сзади выглядывает улыбающаяся Галя.

Ещё минута, и все они рядом со мной. Тётя Варя обнимает Галю –  они так давно не виделись. Лена и Костик в ватных пальтишках, подпоясанных пёстрыми кушаками, в валенках с калошами и красных шапочках –  смешные, неуклюжие и неотличимые друг от друга: совсем одинаковые весёлые чёрные глаза, щёки яблоками и крутые, выпуклые лбы. Мы все высокие, поэтому ребята кажутся ещё меньше; они топчутся где-то внизу и, задрав головы, смотрят на нас.

- Как ты их нашёл? –  спрашиваю Короля.

- Так ведь вы на них как похожи! Я ж не слепой, –  отвечает он снисходительно.

Тётя Варя и слышать не хочет о том, чтобы мы прямо с вокзала ехали в Берёзовую Поляну. Она требует, чтобы мы все немедленно ехали к ней, –  там ждёт яблочный пирог, клубничное варенье, чай... Галя, видно, растерялась –  её ошеломили и шумная встреча, и свиданье с тётей Варей после долгой разлуки, и, конечно, Ленинград: ведь моя черниговка никогда ещё не ездила дальше Харькова.

А я хочу сразу домой –  мне тревожно, я не могу оставлять своё хозяйство надолго.

- Я столько лет не видела Галю! –  сердито говорит тётя Варя. –  Как ты можешь, Семён? Я тебя не понимаю!

- Тётя Варя, но как же вы-то не понимаете: ведь детский дом...

- Я хочу к папе! –  требует внизу Костик.

- Хочу к папе! –  эхом откликается Леночка.

- Лучше бы домой, –  очень вежливо вставляет Король. –  Всё-таки ещё без году неделя, и все там непривычные.

Он прав. Это так ясно, что тётя Варя вдруг сдаётся и машет рукой:

- Ладно, езжайте. Галя, ты со мной. Приедем позже.

- Мама, пирога хочу! –  говорит внизу Костик.

- И я пирога хочу! –  повторяет Лена.

- Ладно, ладно, привезём пирога, –  смягчившись, обещает тётя Варя.

Мы смеёмся и потому уже не сердимся друг на друга. Мы с Королём и детьми решаем ехать прямо домой. Галя и тётя Варя приедут к вечеру.

И вот мы снова в дачном вагоне.

Теперь я наконец-то могу толком разглядеть ребят. Наша разлука была не очень уж долгой –  как будто они не могли измениться, а всё-таки я замечаю много нового. Костик научился говорить "р" и на радостях суёт его куда попало.

- Мы пили мор-роко! –  сообщает он. –  У нас на валенках кар-роши новые!

И у Лены новая привычка в разговоре: каждую фразу она повторяет, пока не дождётся ответа.

- Расстегни пальто, расстегни пальто, расстегни пальто, –  повторяет она очень, впрочем, мирно и, только услышав ответное "сейчас", умолкает. Голос у неё низкий, басовитей, чем у Костика, и она всё время гудит, как шмель.

Король смотрит на ребят, как на незнакомых, удивительных зверюшек, и смеётся каждому их слову. Смеётся он хорошо, и я впервые замечаю, какие у него ровные, белые зубы.

Едва мы попадаем домой, ребят у меня отбирает Софья Михайловна. Она мигом снимает с них пальтишки, валенки, поит чаем. А заглянув к себе, я обнаруживаю чисто вымытые полы и стол, накрытый скатертью.

В столярной мастерской кипит работа. Кудрявая стружка устилает пол. У первого верстака –  Плетнёв. Он работает с небрежным видом, как будто без всякого усилия, но руки у него ловкие, и дело идёт быстро. Метнув на меня короткий лукавый взгляд, он снова опускает глаза. Рядом –  Разумов. У этого заело рубанок, он старательно выковыривает застрявшую стружку. Но и он дарит меня взглядом с хитрецой. Я не слишком обольщаюсь, я понимаю: сейчас всем им хочется доказать мне, что они умеют работать не хуже, чем ломать. А всё-таки - как здесь хорошо, как шумно и как не похоже на то, что было ещё совсем недавно!

...Под вечер приезжают Галя с тётей Варей. Во флигеле три комнаты. В одной - Алексей Саввич и Софья Михайловна, в двух других –  наша семья.

Тётя Варя с Галей осматриваются и тотчас начинают что-то передвигать, переставлять. И вдруг, спохватившись, Галя вынимает из сумки белый конверт:

- Это тебе от Антона Семёновича.

Письмо совсем короткое.

Здравствуй, Семён! Не спрашиваю, почему не пишешь. Знаю, ты хочешь сразу рассказать, что дело у тебя пошло. Ну что ж, я жду. И верю –  ты скоро напишешь. О наших новостях тебе расскажет Галя. Крепко жму твою руку.

А. Макаренко.

* * *

Костик и Леночка освоились с новым домом мгновенно. Сначала, гуляя по парку, они держались друг друга. Но скоро, к моему удивлению, впервые за всю свою короткую жизнь наши неразлучники разлучились. Слишком много оказалось вокруг соблазнов, и каждый нашёл для себя свои любимые тропы.

С самого утра Костик неизменно держал путь к сараю, где властвовал Павел Подсолнушкин: Костику необходимо было хоть одним глазом поглядеть на Тимофея.

- Ну и парень! –  восхищался Подсолнушкин. –  Ни капли не трусит! Станет, ноги расставит –  и вот смотрит не наглядится, как в землю врытый. Потеха!

Костик очень дружелюбно относился ко всем, но Подсолнушкин был для него самым уважаемым после Короля человеком в детском доме. Близость к Тимофею –  вот что так поднимало Павла в его глазах. Костик разговаривал с Подсолнушкиным до крайности почтительно.

- Можно войти? –  спрашивал он всякий раз и тихо становился в сторонке или садился на низенькую скамеечку. Потом начинались расспросы:

- А есть у Тимофея мама? А сестричка есть? А что он ест на обед? А на ужин? Можно дать Тимофею морковку?

Я всякий раз старался выудить его из сарая. Он уходил со мной, но потом упорно возвращался. Павел гордился его уважением и охотно беседовал с ним на разные темы –  и про Тимофея, и про то, как хорошо здесь будет летом, и как он, Павел, тогда научит Костика плавать.

А с Королём Костика связывали узы дружбы нерушимой. Король был первый, с кем познакомились дети. В кармане у Короля всегда оказывался для них сахар, –  Галя с испугом смотрела на эти не слишком чистые куски, но не протестовала. Притом - и это, конечно, главное –  Король был неистощим на выдумки. Как выяснилось, он умел показывать фокусы. Этот новоявленный талант поразил весь детский дом и совсем покорил малышей. Король брал в руки камешек, который тут же исчезал и появлялся потом у Костика за воротом. Король артистически жонглировал палками, мячами.

Леночка, необыкновенно общительная, никому не отдавала предпочтения: она любила всех в нашем доме, и её все полюбили. Она заходила в мастерскую и спрашивала деликатно: "Можно мне стружку?" И ей насыпали полные карманы кудрявого, смолистого сокровища. Она очень любила смотреть, как Лёня Петров кормит кур, и Лёня позволял ей посыпать им крошек.

И Костик, и Лена сразу привязались к Софье Михайловне. Была она внешне суха и даже, пожалуй, сурова, но малыши пошли к ней сразу, не задумываясь, словно знали её давным-давно. Часто я заставал Лену и Костика у неё в комнате, и она отпускала их неохотно. Я многое понял позже, когда Алексей Саввич сказал мне:

- У нас, знаете, было трое ребятишек –  два сына и дочка. Всех взяла скарлатина, всех троих сразу, за две недели. Мы тогда работали в сельской школе, в Сибири, далеко от железной дороги. В школе заболел один мальчуган –  и пошло всех косить. И наших... Софья Михайловна сказала тогда: "Не буду больше с детьми работать. Не смогу". А на пятый день, смотрю, уходит из дому. "Ты куда?" –  "К детям"...

Алексей Саввич говорит о жене как-то тише обычного, с осторожностью. А она никогда не говорит о себе. Чем она привлекла Лену и Костика, сказать не сумею, но только они любили бывать у неё, и я часто слышал, как Костик и Лена объявляли:

- Я пойду к тёте Соне.

Малыши совсем не вспоминали о Харькове, и я понял, что вчерашний день для них просто не существует.

Ни капризов, ни слёз в обиходе не было. Детишки тотчас приходили домой на Галин зов, рассказывали ей всё, что видели и слышали, и снова шли к ребятам, в большой, интересный мир. А я среди всех хлопот, завидев издали коротенькие фигуры, деловито переступающие толстыми ножками в красных шерстяных чулках, снова мимолётно думал: что такое хорошее случилось со мной?..

* * *

Однажды к нам приехал инспектор Ленинградского гороно Алексей Александрович Зимин. Он навещал нас не впервые. Он приезжал не только как инспектор, но и как друг, которому всё интересно, всё важно. Пропадал в мастерской, разговаривал с ребятами, обедал с ними, а вечером садился у меня в кабинете и выкладывал свои наблюдения и соображения, расспрашивал о ребятах –  об их характерах, привычках, склонностях.

Так вот, Алексей Александрович приехал к нам, пробыл весь день, переночевал, а на другое утро собрался возвращаться в Ленинград. И тут обнаружилось, что на его плаще не осталось ни одной пуговицы –  все срезаны!

Объяснялось это очень просто. Карты исчезли из нашего обихода, но страсть к азартной игре не исчезла. И ребята стали играть в пуговицы. Игра была глупая, не требующая ни ума, ни большой ловкости –  что-то вроде "кремушков", которые так любят девочки. Но пуговиц она требовала не пять, не десять, а неисчислимое количество. То один, то другой обнаруживал, что на его одежде не хватает пуговиц. Начинались лихорадочные поиски, ругань, обещания "так дать, так дать, что век будешь помнить", однако пуговицы исчезали.

Было созвано общее собрание. Я произнёс горячую речь. Все согласились со мной, что игру эту надо немедленно изгнать из нашего дома. Сергей Стеклов предложил все имеющиеся запасы пуговиц тут же, не сходя с места, ссыпать в одну кучу. После некоторой заминки со вздохом высыпал на стол горсть разнокалиберных пуговиц Петя Кизимов. Чуть погодя его примеру последовал Вася Лобов, потом Коршунов. Но я головой мог поручиться, что у каждого по несколько штук оставлено "на развод".

Почти все пострадавшие отыскали в куче свои пуговицы и тотчас стали пришивать их к штанам и рубашкам.

И всё-таки игра продолжалась –  в этом не было никакого сомнения, –  но теперь уже втихую, тайно.

И вот... пострадал плащ Алексея Александровича.

Я не знал, куда деваться от позора. Зимин старался, как мог, смягчить положение и только приговаривал:

- Ничего, ничего... Вот жена, правда, рассердится... Ну, да не беда.

Он и слышать не хотел ни о каких расследованиях ("Потом, потом выясните!") и уехал, запахнув плащ поплотнее и кое-как придерживая его локтем.

Проводив Зимина, я мрачнее тучи прошагал в столовую, где завтракали ребята, и, кратко изложив суть дела, спросил:

- Кто?

Конечно, все молчали.

- Кизимов, ты?

Петька вскочил как ошпаренный:

- Семён Афанасьевич! Да чтоб мне провалиться!..

- Стеклов?

- Что вы, Семён Афанасьевич! –  Павлуша выразительно и с достоинством, совсем как старший брат, пожимает плечами.

Называю одного за другим ещё нескольких "пуговичников". Все с негодованием уверяют, что непричастны к этому тёмному делу.

- Лобов! –  говорю я.

Лобов встаёт такой красный, что в этом румянце исчезли все его веснушки.

- Поди сюда.

Он подходит. Ноги у него заплетаются.

- Выверни карманы.

Он стоит неподвижно, малорослое изваяние с красным и жалким лицом.

- Выверни карманы, –  повторяю я.

Он медленно погружает руку в карман и вытаскивает горсть серых блестящих пуговиц –  тех самых.

- Приехал к нам наш гость, Алексей Александрович, –  говорю я, глядя на белобрысую макушку и багровые уши –  больше мне ничего не видно, так низко опустил Лобов свою повинную голову, –  он о нас думает, заботится, а мы его так угостили! Хорошо, нечего сказать! Ты давал честное слово не играть в пуговицы?

В минуты волнения Вася Лобов забывает все уроки Екатерины Ивановны и шепелявит сильнее обычного. И сейчас я с трудом разбираю, когда он отвечает почти шёпотом:

- Давал...

- Значит, для тебя честное слово –  это так, ничего? Раз плюнуть. Так, выходит?

Он молчит, не поднимая головы.

- Ну спасибо тебе, Лобов!

Сознаюсь: больше всего мне хотелось взять ножницы и срезать все пуговицы с его одежды, в том числе и те, на которых держались его штаны. Но я не сделал этого. Я представил себе, как он побежит, поддерживая спадающие штаны, увидел злорадную усмешку Репина, услышал хохот Глебова... И почувствовал: нельзя. Злосчастная буханка многому меня научила.

- Как мы с ним поступим? –  спросил я ребят.

Молчание. Неясный гул голосов. Снова молчание.

- Поставить на месяц на самую грязную работу! –  разобрал я в этом гуле.

Но разве Лобов перестанет играть в пуговицы, если ему придётся вне очереди мыть уборную?

Я поговорил с ним по душам, он снова поклялся мне, что о пуговицах забудет.

Но кто-то мешал нам упорно, настойчиво, изобретательно –  и не прямо, а через подставных лиц. Злополучный Вася Лобов несомненно продолжал играть и несомненно не по своей воле. Был это характер мягкий, податливый. Мальчишка привязался к Стеклову и рад бы слушаться его. Но я знал: он играет. Знал потому, что он не смотрел в глаза, сворачивал с дороги, встречаясь со мной. Я видел: вот не хватает пуговицы у ворота. Вот уже и средней пуговицы на рубашке нет, нет на правом кармане, завтра не будет и на левом.

- Сергей, –  говорю я так, словно и думать забыл о пуговичной лихорадке, - что это за безобразие, почему у Лобова такой неаккуратный вид? Где у него пуговицы?

- Семён Афанасьевич, так ведь это Репин его изводит. Я вам верно говорю. У меня уже с ним был разговор –  да он как отвечает? Он такую привычку имеет: не пойман –  не вор.

В один прекрасный день на поверке я увидел, что Лобов стоит в какой-то странной позе, накрепко прижав руки к бокам и боясь пошевельнуться. Так же странно неловко он двинулся в столовую –  он не шагал, а семенил. И тут меня осенило: да ведь он проиграл последние свои пуговицы, с него штаны спадают!

Зайдя из столовой к себе, я застал там Васю.

- Галина Константиновна! –  говорил он умоляюще. –  Вы мне дайте две пуговицы, я сам пришью, вы только дайте!

Галя открыла было рабочую шкатулку.

- Постой! –  сказал я. –  Пускай Лобов отыщет свои пуговицы. Они у него есть, пускай поищет хорошенько.

Что долго рассказывать –  он оставался в таком виде до самого вечера. Сперва он ходил, поддерживая штаны руками; потом, работая в мастерской, подвязал их каким-то обрывком верёвки, но они то и дело сползали. Вася уже никого ни о чём не смел просить и так глубоко погрузился в пучину отчаяния, что виднелась одна только макушка.

За ужином встал с места Сергей Стеклов:

- Семён Афанасьевич! Всем отрядом вас просим: разрешите пришить Лобову пуговицы. Он больше не будет!

- Ручаетесь?

- Ручаемся.

Антон Семёнович в таких случаях спрашивал: "Чем вы ручаетесь?" Спросил и я:

- Чем ручаетесь?

- Головой! –  последовал неожиданный ответ. И я этим ответом удовлетворился, хотя, по правде сказать, ручательство было очень неопределённое.

* * *

В те первые дни я был как человек, который учится грамоте. Вот непонятные крючки и закорючки превратились в буквы, потом слились в слоги, в слова –  и немая страница заговорила, ты научился читать.

Постепенно, день за днём, ребята становились для меня яснее.

Стеклов руководил своим отрядом спокойно, ровно. Он был самый старший, все остальные ребята в отряде года на четыре моложе, в том числе и младший Стеклов, Павлуша, похожий на брата и лицом и характером. Верный правилу, существовавшему ещё в колонии имени Горького, я не стал спрашивать, как братья очутились в детском доме. Но почему они попали именно в дом для трудных –  вот что непостижимо. Оба спокойные, уравновешенные, они безоговорочно и с одобрением приняли новые порядки, заведённые в Берёзовой Поляне. В их спокойствии было не равнодушие, а ровный и уверенный душевный подъём. "Как надо, так и сделаем, и выйдет ладно", –  словно говорили они всем своим видом. Мальчики в отряде Сергея –  младшие в нашем доме –  слушались его охотно и без возражений. Все, кроме Глебова. Если бы не Глебов, Стеклову жилось бы совсем просто –  с остальными он справлялся без хлопот, шутя. Характер у него был какой-то очень домашний. И я невольно представлял себе: в прошлом у Стекловых была большая ладная семья, разумно построенный быт, которым незаметно управляла добрая, но твёрдая материнская рука. Кто знает, что случилось потом. Но недаром, когда его ребята умывались, Сергей не ленился приглядеть за каждым.

- А уши-то? –  терпеливо напоминал он. –  А ты почему руки насухо не вытер? Хочешь, чтобы цыпки пошли?

Вечером, когда ребята укладывались, он в последний раз обходил спальню: одному подоткнёт одеяло, другому поправит подушку. За столом он спрашивал Лёню Петрова:

- Ты что не ешь? Может, живот болит?

А заметив, что Вася, сидя перед опустевшей тарелкой, горестно облизывает ложку, говорил дежурному:

- Подбавь-ка ему...

Он чувствовал себя отцом семейства и умел замечать все перемены в настроении своих ребят. А его забота о хозяйственном благополучии отряда подчас доходила до смешного: он ревниво следил, чтоб его подшефных не обидели, всячески старался урвать для них то, что получше.

Когда мы изготовили первые тумбочки, Сергей стал добиваться, чтобы они попали именно к нему, в четвёртый отряд.

- Потому что у меня самые маленькие. Их к порядку надо приучать. Сколько тебе и сколько им? –  с жаром говорил он Королю. –  Тебе четырнадцать скоро, а у меня, кроме Глебова, одни малыши.

- Да подавись ты этими тумбочками! –  огрызнулся Король. –  Квохчешь над своими цыплятами, как наседка! Много ты с ними наработал? А теперь подавай тебе в первую очередь!

- Не мне, а им, –  не обижаясь, настаивал Сергей. –  Можешь ты это понять?

Он действительно поставил тумбочки самым младшим, а себе –  много позже, когда тумбочек у нас было уже вдоволь.

- Верхняя полка тебе, а нижняя тебе, –  наставлял он Лёню Петрова и Павлушку, кровати которых стояли рядом. –  Чтоб было чисто. Буду проверять. Никакого барахла не класть: рогатка там, камушки, перья петушиные... Знаю я вас! Выкину беспощадно.

Всё, что происходит в отряде, заботит Сергея ежечасно.

- Семён Афанасьевич, –  тревожно говорит он, –  не знаю я, что делать: Глебов-то на кровати не спит!

- Как так? А где же он спит?

- Под кроватью...

Ох уж этот Глебов! Стеклов воюет с ним с утра до вечера. Он самый непокорный и нерадивый, самый вздорный во всём отряде. Ни одного дела он не выполнит без пререканий. Он кричит, что ему всегда поручают наиболее трудную и неприятную работу. Он торгуется и ноет. Он самоуверен до наглости и до смешного беспомощен.

Когда наступает вечер, Глебов, как и все, укладывается в постель. Но утро неизменно застаёт его под кроватью. Ребята пытались проследить, когда же он туда сползает, но ни у кого, в том числе и у Сергея, который больше всех уставал за день, не хватало терпения дождаться. Глебов засыпал первый, мгновенно, и всякий раз казалось, что теперь уж фокус не повторится. И каждую ночь он повторялся.

Я этого не знал: в ту памятную ночь, которую Глебов провёл у меня на диване, я спал в соседней комнате, а утром застал его уже на ногах.

Стеклов убеждён: Глебов прикидывается, просто он хочет всех удивить.

Рано утром, до подъёма, захожу в спальню четвёртого отряда. Глебов мирно спит, свернувшись калачиком, под своей кроватью.

Советуюсь с Екатериной Ивановной. Она убеждена, что это болезненное. Она отвозит Глебова к врачу, его тщательно исследуют. Но врач не может объяснить нам, чем вызвано странное поведение мальчугана. Нервы? Что ж, нервы самые обыкновенные, мальчишка как мальчишка, судя по всему –  здоровый, крепкий и хорошо развитый для своих одиннадцати лет. Нельзя понять, откуда эта его нелепая привычка. И сам он тоже ничего путного не может сказать.

- Я не помню. Ложусь в кровать, а просыпаюсь под кроватью. А как туда попал, и сам не знаю.

У него удобная, хорошая кровать, а он почти всю ночь проводит на голом полу, кое-как завернувшись в сдёрнутое с постели одеяло, натянув его край на лицо. Почему? Он и прежде не спал на кровати, но тогда это никого не касалось. А теперь все встревожены.

Глебов круглый сирота, долго беспризорничал –  это всё, что я знаю о его прошлом. Не много. Но я и сам это испытал, и мне кажется, я нашёл объяснение его странной болезни и способ её вылечить. Не стану советоваться с нашими воспитателями, они могут удивиться, встревожиться, а то и осудить меня: способ мой, пожалуй, не очень строго педагогичен. Пусть. Мне важнее научить Глебова спать по-человечески.

Поздно вечером на цыпочках вхожу в четвёртую спальню. Всё тихо. То и дело останавливаюсь и прислушиваюсь –  все ли спят, не поднимется ли чья-нибудь голова? Но нет –  ни движения, ни звука, только сонное дыхание ребят. Наконец дохожу до кровати Глебова. Он спит, как все. Ещё раз оглядываюсь и быстро, бесшумно залезаю под кровать. Ложусь и жду.

Не знаю, сколько времени прошло. Но вот Глебов начинает вздыхать, ворочаться. Ага, вот он лезет под кровать!

- Пшёл к чёрту! –  свирепо рычу я. –  Место занято!

Он покорно лезет обратно и укладывается на кровать. Выждав с четверть часа, я встаю, оправляю на нём одеяло и неслышно выхожу из спальни.

Это не фокус и не наитие –  просто я попытался восстановить пропущенное логическое звено. Отчего могла возникнуть странная привычка Глебова? Беспризорность. Случайные ночёвки в каком-нибудь незаметном уголке, в щели, где можно укрыться от ветра, от дождя и снега, а главное –  где авось не заметят, не выгонят. Но если в твоё логово залез кто-то посильнее, тебе приходится уйти, и больше ты туда не вернёшься: место занято.

Наутро вместе с дежурным командиром Колышкиным и дежурным санитаром Володей Разумовым обхожу спальни. В четвёртой, как и всюду, все выстроились у кроватей, но выражение на всех лицах особенное.

- Глебов сегодня спал на кровати! –  рапортует Стеклов.

Глебов и сам удивлён и, кажется, испытывает некоторое облегчение. Впрочем, радоваться рано: кто знает, как-то оно будет завтра?

Но и завтра и послезавтра всё идёт как по маслу. Глубокой ночью я захожу к ребятам и убеждаюсь: Глебов мирно спит на кровати. Больше он не нарушает порядка в четвёртой спальне.

- Вот видишь, захотел, так и перестал, –  говорит Стеклов.

Глебов молча пожимает плечами. Хотел-то он давно, однако почему-то не получалось...

* * *

Кроме ящиков, привезённых Алексеем Саввичем, у нас вскоре появилось ещё примерно три комплекта наиболее необходимых инструментов. Оказалось, не все инструменты пропутешествовали на рынок, многое осталось тут же, в доме, - ребята припрятали полюбившиеся им орудия кто в подвале, кто на чердаке, кто за шкафом в спальне. И вот теперь они вытаскивали свои сокровища из ведомых только им тайников и приносили в мастерскую. Мы были деликатны и не расспрашивали, откуда извлечены вот этот лобзик с пилочками, напильник с крупной и мелкой насечкой, разные стамески, долото, коловорот, шило, молоток, плоскогубцы, клещи и многое другое. Всё это стекалось постепенно, иногда вручалось Алексею Саввичу молча, с неловкой улыбкой, иногда с простейшим пояснением:

- Вот, Алексей Саввич. Пригодится.

- Несомненно пригодится, –  серьёзно отвечал Алексей Саввич.

Он первым приходил в мастерскую и последним оттуда уходил. Дерево, металл и инструменты влюблённо повиновались ему. Рубанок, который нипочём не шёл в Петькиных руках, у Алексея Саввича скользил так, словно шершавая доска ничуть ему не сопротивлялась. А Петька только смотрел на него удивлённо и завистливо, изобразив ртом круглое изумлённое "о".

Больше всего Алексей Саввич подружился с отрядом Жукова. Саня Жуков не походил ни на отечески спокойного, заботливого Стеклова, ни на властного Короля. Он руководил своим отрядом весело, постоянно что-то придумывал, во всё входил, всем загорался. Петька –  тот смотрел на него с обожанием и следовал за ним по пятам. Но и старшие любили его. Я ни разу не слыхал, чтоб он прикрикнул на кого-нибудь, рассердился, возмутился. Выходило так, как будто он и не приказывает вовсе, не требует, а, скорее советуется или советует, и не последовать его совету было невозможно.

Алексей Саввич отлично выпиливал из фанеры –  его рамки и ларчики казались кружевными, –  но это искусство увлекло немногих. Однако все заинтересовались, когда Алексей Саввич, а с ним Жуков и Петька стали выпиливать по едва намеченному пунктиру какие-то большие куски. Не сразу можно было понять, что же это будет. Глебов первым разобрал, что Петька выпиливает огромную ногу.

- Ты что, в фанерные сапоги обуться надумал? –  спросил он.

Петька только загадочно помотал головой. Потом обнаружилось, что Жуков выпиливает большущую руку с толстыми пальцами. Время шло –  появились вторая рука и вторая нога, а из-под лобзика Алексея Саввича вышло огромное туловище, украшенное лопоухой головой с нелепо разинутым ртом. Всё это соединили проволокой. Ребята, то и дело подбегавшие взглянуть, что же это будет, так и ахнули:

- Вот так красавец! Зачем, для чего?

Теперь уже всем было интересно: и сонному Суржику, и гордому Королю, и всегда невозмутимому, исподволь за всем наблюдавшему Репину, и, конечно, Костику, который стоял тут же, широко расставив ноги в красных чулках.

- Ну, догадайтесь! –  говорил Жуков.

- Чучело для огорода? –  высказал предположение Володин.

- Чучело! Чучело! Ворон пугать! –  хором подхватили все.

- Ошибаетесь, –  спокойно ответил Алексей Саввич и скомандовал Петьке:

- А ну-ка, тащи краски. Какую мы ему рубашку изобразим? Надо нарядить его как следует.

- Давайте сделаем ему шёлковый шарф, как у Репина, –  добродушно предлагает Жуков.

Андрей слегка сдвинул брови, но красивое лицо его по-прежнему спокойно.

- Ну, разве он похож на Репина? Он парень простой, –  возражает Алексей Саввич. –  Давайте рубашку сделаем красную, штаны синие...

- Нет! Нет! –  вдруг кричит Петька. –  Пускай он будет буржуй с цилиндром!

Наскоро выпилили цилиндр и прикрепили к круглой голове. Фрака не получилось, но цилиндр неопровержимо изобличал: это буржуй.

На другой день к вечеру Жуков прошёл по спальням и, сложив руки рупором, крикнул с крыльца тем, кто был во дворе:

- В клуб! В клуб! Все в клуб!

Мы собрались в большом пустом зале, который до сих пор нас ничем не привлекал, и увидели на возвышении фанерного буржуя.

Алексей Саввич стоял у столика. Под рукой у него был небольшой ящик, и в нём что-то круглое: как будто розовые и жёлтые яблоки. Скамей на всех пока не хватало, мы стали вдоль стен.

И тогда Алексей Саввич взял в руки жёлтое "яблоко" –  это было подобие мяча, сшитого из тряпок, –  и метнул в разинутый рот буржуя.

Мяч влетел в небольшое круглое отверстие, не задев фанеры. Алексей Саввич не дал нам опомниться. Второй, третий –  десять мячей без промаху влетели в разинутый рот мишени, а по ту сторону их ловил Жуков.

Ребята восторженно закричали, захлопали. Несколько человек кинулись к столу, но Алексей Саввич остановил их движением руки:

- Сейчас своё искусство покажет член первого отряда Павел Подсолнушкин.

Павел вышел, маленький и щуплый с виду, но с тем же неторопливым достоинством, какое он вносил во всё, что бы ни делал –  кормил ли Тимофея, занимался ли утром гимнастикой или ел в столовой гречневую кашу.

Жуков высыпал мячи обратно в ящик. Павел стал метать. Он попал семь раз из десяти и солидно, без улыбки отошёл от стола. Его сменил Петька. Покраснев и насупясь, он стал лепить мяч за мячом, как говорится, в белый свет. Ребята хохотали.

- Не робей, Петька! Эх ты, стрелок! Мазила! Петька, не поддавайся! –  неслось со всех сторон.

- Когда тренировался, очень даже хорошо получалось, –  оправдывался Петька, чуть не плача.

И тут началось: все хотели поскорее попытать счастья.

- Ещё надо выпилить! –  кричал Глебов. –  Штуки три! А то очередь!

- Вот ты и выпили, –  ответил Жуков.

И Жуков, и весь первый отряд были очень довольны. Глаза у них блестели, губы то и дело растягивались в улыбку. Они уступали ребятам из других отрядов свою очередь, объясняли, как кидать мяч, чтоб не промахнуться.

Назавтра Алексея Саввича стали осаждать охотники в свободное время выпиливать новые мишени.

- От силы –  ещё одну, –  сказал он решительно. –  Это вы потому так накинулись, что у нас пока пусто, игр нету. Давайте лучше ещё что-нибудь придумаем.

В этот день мастерская гудела. Кто работал с ребятами, знает: шум бывает разный. Иногда это бестолковый гам, иногда злая неразбериха и крик наперекор уговорам учителя. А бывает ровный рабочий гул, в котором и увлечение и сосредоточенность.

Алексей Саввич никого не останавливал и был прав: гомон стоял хороший, увлечённый, весёлый. Кто-то вспоминал со смехом, как вчера бил мимо мишени злополучный Петька. Кто-то кряхтел над сырой, упрямой доской и чертыхался сквозь зубы. Над верстаками думали вслух:

- Лето идёт. Рюхи надо бы.

- Сперва в клуб столы надо. И скамейки.

Разговор разговором, а работа тем временем идёт. Шуршит стружка, скользит по доске рубанок.

В самом углу мастерской стоит у верстака Коробочкин –  хмурый, вихрастый, с чёрной родинкой на щеке. Он не нарушает дисциплины и работает недурно, но я знаю –  он ждёт только одного: весны. Что ему рюхи и фанерный ротозей? С первым теплом он непременно уйдёт!

Давно ушёл бы и Репин, но его что-то держит здесь. Настоящий хозяин во втором отряде, несомненно, он. Если Колышкина и в грош не ставят, то с Репиным другой разговор. Он властвует совсем иначе, нежели Король. Он не держит в своём арсенале громов и молний. Он только бровью поведёт, взглянет спокойно и лениво - и этого достаточно. Сейчас Андрей небрежно проводит наждачной бумагой по гладко обстроганной дощечке. Взглядом он со мной встречаться не желает.

- Летом... О, к лету здесь такое можно развернуть!.. –  мечтательно произносит Алексей Саввич. –  Такая площадка... Я всё взять в толк не могу, как это она у вас попусту пропадает?

- А чего... Мы при чём... Нам разве говорили?.. –  несётся с разных концов мастерской.

- А сами вы сообразить не можете? Повесили волейбольную сетку, вот она и мокнет под дождём и снегом, а дальше что?

- Вы не знаете, Алексей Саввич, это не простая сетка, –  лукаво говорит Король. –  Если б не она, не миновать бы Семёну Афанасьичу Тимофеевых рогов. Вам разве никто не рассказывал?

И верно! Об этом событии Алексей Саввич ничего не знает, его ведь тогда ещё не было у нас. И наперебой, со смехом ребята начинают рассказывать:

- Тимофей-то ноздри раздул, глаза кровью налились –  вот сейчас подымет Семёна Афанасьича на рога! Бежит, ничего не видит, злой как чёрт и в сетку ка-ак врежется! Запутался, землю роет, понять ничего не может, а тут Семён Афанасьич ему ка-ак даст!

- А вы где были?

В голосе Алексея Саввича, в выражении его лица ни малейшего нажима, но ребята словно под холодный душ попали. Короткое молчание, потом Стеклов говорит сквозь зубы:

- Да где были –  удрали... Семён Афанасьевич один остался. Он да Тимофей.

- Теперь бы не удрали, –  говорит Жуков.

* * *

Примерно недели через три после приезда Гали с детьми я купил в городе новенький серебряный горн. Я шёл с ним от станции и постепенно обрастал ребятами. По какому-то неведомому беспроволочному телеграфу стало известно, что приехал я не один, а с горном, и все высыпали навстречу.

- Вместо звонка! Вот здорово! Как запоёт –  в Ленинграде будет слышно! –  возбуждённо говорили ребята.

Каждый старался пробраться поближе, потрогать мою ношу.

Только один человек при виде горна словно оцепенел –  это был Петька. Он протиснулся ко мне, но не говорил ни слова и шёл рядом, унылый, подавленный. Разгадать эту загадку нетрудно: Петька не смел и думать, что горн поручат ему, но и расстаться с этой звонкой серебряной мечтой был не в силах. Должно быть, она завладела им ещё с того дня, когда я показывал старые фотографии.

Володин первым спросил напрямик:

- А кто будет горнистом?

- Жребий потянем! –  крикнул Глебов.

- В колонии Горького... –  едва слышно выговорил Петька, судорожно глотнул и продолжал с энергией отчаяния:

- Вы, Семён Афанасьевич, сами говорили... горнисты были из маленьких!

Общий хохот покрыл его слова.

- Э, куда метишь! –  поддразнил Король. –  Вон у нас Лёнька маленький. И Васька. А Павлушка Стеклов? Чем не горнист?

И тогда Стеклов-старший сказал веско:

- На собрании решим!

Я не был ущемлён тем, что не услышал: "Кого Семён Афанасьевич назначит, тот и будет". Куда важнее и куда приятнее даже и для самолюбия было услышать вот это: "На собрании решим!"

Но в тот же день произошло событие, заставившее нас забыть на время даже о горне.

В отряде Стеклова был Лёня Петров, самый маленький в нашем доме. Ему никто не давал и девяти лет –  такой он был щуплый, тощенький, с тонкой шеей и большими раскосыми глазами на бледном лице.

Однажды, проходя по двору, я увидел: он бьётся в руках у Короля, пытаясь вырваться и что-то спрятать.

- Что у вас тут? –  спросил я.

- Семён Афанасьевич, поглядите, он всю свою еду из столовой в карманах уносит! Видите –  яйцо крутое. А вот я из кармана вытащил –  каша в бумажке. Даже понять нельзя –  на продажу, что ли?

Я поставил Лёню перед собой, заглянул в испуганные глаза:

- Ну?

- Ку... куры... –  прошептал он.

- Что-о?

- Ку... куры! –  повторил он громче и расплакался.

На счастье, тут подоспел Стеклов.

- Опять не ел? –  спросил он с ходу, видимо ничему не удивляясь.

- Что такое? –  сказал я с сердцем. –  Почему не ешь в столовой, зачем таскаешь еду в карманах? Да отвечай же!

- Семён Афанасьевич, это он курам таскает, –  пояснил Сергей. –  У него наседка на яйца посажена, вот он с ней и нянчится.

У нас, кроме быка Тимофея, жили четыре курицы и тощий, почти бесхвостый петух –  остатки разваленного, раскраденного хозяйства. Ими ведала Антонина Григорьевна, а помогал ей Лёня, носил им всякие остатки из кухни и, оказалось, ещё и делился с ними своим завтраком, обедом и ужином.

И вот не успел я с горном, окружённый толпою ребят, войти во двор, ко мне кинулся заплаканный Лёня Петров с воплем:

- Украли! Пеструху украли!

- Постой, не реви. С чего ты взял, что её украли?

- Я был в мастерской, а она гуляла. Выхожу –  нету. Цыплята одни. Разве она их оставит одних?

- Но кто же её мог взять?

- Не знаю, а только украли! Ой, Семён Афанасьевич, украли!

- Подожди, не кричи, вернётся ещё. Забрела куда-нибудь.

Но Пеструха не вернулась. Часа через два стало совершенно ясно, что она и не вернётся.

- Ой, зарезали Пеструху! Зарезали! –  причитал Лёня.

Прежде никто и внимания не обратил бы на пропажу курицы –  то ли ещё пропадало! –  но сейчас всех занимала судьба Пеструхи и её потомства. То и дело я ловил на себе внимательные взгляды ребят.

Я попросил дежурного позвонить в колокольчик и, когда все собрались в столовой, сказал краткую речь:

- Вот что: к завтрашнему дню курица должна найтись. Если виновник не объявится, я у вас работать не стану.

Месяц назад я не должен был и не решился бы сказать так, но теперь чувствовал: можно сказать, хотя риск был, и немалый. Ведь не откликнись ребята на мои слова –  остаться в Берёзовой Поляне я бы не мог.

День прошёл тревожно. Ребята сходились по двое, по трое и шушукались о чём-то. Старшие тоже переговаривались между собой. После ужина Король подошёл ко мне и сказал доверительно:

- Я так думаю, Семён Афанасьевич, дело того не стоит. Больше не повторится, а на этот раз можно бы замять.

- Ты так думаешь? В первые дни я действительно не обратил бы на это внимания. А сейчас я привык смотреть на вас как на людей, и мне не хочется думать иначе.

- Зачем говорить "вы", Семён Афанасьевич? Вы же знаете, что я ни при чём.

- Уверен. Но надо понять: мы все отвечаем друг за друга.

- Виноват один, а все отвечают?

- Да.

- Кто-то там украл, а я виноват?

- Не ты один –  все.

До ночи я почти не выходил из кабинета, чтобы дать им возможность вволю поговорить, подумать, предпринять какие-то поиски. Наутро все пытливо заглядывали мне в лицо, но я вёл себя так, словно ничего не случилось. Только сказал дежурному командиру Королю:

- Передай ребятам, что я жду до восьми часов вечера и ни минуты больше.

В пять ко мне ворвалась ватага ребят:

- Нашлась! Пеструха нашлась!

И я услышал историю, почти загадочную. Лёня Петров сидел на крыльце кухни, безнадёжным взглядом уставясь в пространство. Вдруг подошли двое в масках, кинули ему на колени Пеструху со связанными ногами, а сами умчались. Лёня омыл злосчастную пленницу слезами радости, –  никто не сомневался, что она была на волосок от смерти.

Судя по всему, Пеструха сутки провела без пищи и почти без воздуха –  она как-то странно закатывала глаза и с жадностью накинулась на воду и кашу. Только после этого она немного приободрилась и была пущена к цыплятам.

- Неужели виноватые так и не скажутся? –  пожал я плечами, дослушав всё это до конца. –  Не знал я, что вы такие трусы!

- "Вы"! "Вы"! Опять "вы"! –  вспылил Король.

- А кто же? Конечно, вы! В честном коллективе никогда никто не прячется. Провинился –  сознайся, тогда другой разговор. Вижу я, с вас пока много спрашивать не приходится. Что ж, помиримся на том, что Пеструха вернулась.

Это был компромисс. Не люблю я компромиссов, но тут и впрямь требовать большего не мог. У них ещё не хватало духу прийти и открыто сознаться, но я ведь знал, что в первые дни не смог бы добиться и этого. Почва под ногами у меня стала как будто твёрже. Но едва я уверился в этом, она снова заколебалась.

* * *

Отряд Жукова дежурит по столовой. Ребята из этого отряда все в своего командира –  выдумщики. Вот они стали вывешивать меню. Теперь на дверях столовой каждый день можно увидеть новый листок, и не с простым перечнем блюд, а с пояснениями:

"Гречневая каша –  самая полезная.

Кисель с молоком –  очень вкусный".

В определениях жуковцы неистощимы. Иногда они позволяют себе и критические замечания:

"Щи мясные –  жидкие.

Чай –  не очень сладкий".

Но это редкость: Антонину Григорьевну у нас любят и стараются не огорчать.

И вот однажды нам прислали скатерти. Не бог весть какие, но всё же скатерти. На другой день, входя в столовую, ребята увидели одну из этих скатертей –  она была прилажена кнопками на стене возле двери, а рядом на листе бумаги, исчерченном стрелками, было написано:

С этого дня мы не будем вывешивать меню. Лучше посмотрите на скатерть, на которой обедали Плетнёв, Королёв, Разумов и Володин. На ней всё видно. Вот это рыжее пятно –  от щей. Вот коричневое –  сами видите –  это котлеты. Красное - кисель. Разобраться ничего не стоит.

Ребята столпились перед этим "наглядным пособием". Передние смеялись, стоявшие позади вытягивали шеи, становились на носки. И вдруг смех и возгласы прекратились, как по команде. Сквозь толпу пробирался Король. Он был зол и бледен.

Он рванулся к скатерти, но, увидев меня, остановился и хрипло сказал:

- Семён Афанасьевич, пускай снимут!

- А почему?

- А потому что издевательство!

- Ты обиделся? Жуков! Где он? Где Жуков? Надо снять! Королёв обиделся.

Снова вспыхнул смех. Король даже отшатнулся. Лицо его потемнело, скулы и челюсти выдались углами. Он резко повернулся и быстро, почти бегом, направился к двери.

- Обидчивый... –  протянул кто-то.

- Он только за себя обидчивый, –  откликнулся Стеклов. –  Когда другие обижаются, он не понимает.

- А зачем скатерти? –  вдруг закричал Плетнёв. –  Посмотрите, у всех они грязные. Ели мы до сих пор на клеёнке –  для чего же скатерть? Клеёнку вымыл, и всё.

Он не махал руками, не лез в драку, но видно было, до чего он зол: каждый мускул напряжён, челюсти сжаты. Он обвёл ребят медленным, тяжёлым взглядом, и кое-кто, не выдержав, опустил глаза.

- А я –  за скатерть, –  спокойно возразил Жуков, который до сих пор молча стоял у стены, заложив руки за спину. –  Пока будем есть на клеёнке, каждый так и будет считать: ну, пролью, ну, запачкаю –  подумаешь, какое дело! И будет у нас всегда, как в хлеву. А про скатерть всё-таки будут помнить: её стирать надо.

- Кто это будет помнить? –  с вызовом крикнул Плетнёв.

- Я буду помнить. И ты запомнишь. И Король пускай запомнит.

- Не знаю, как на ваш вкус, а по-моему, есть на скатерти приятнее, –  сказал я. –  Если тебе подают на клеёнке, значит, считают, что ты напакостишь и за тобой придётся убирать. А если скатерть, –  значит, уважают. Но дело ваше. Давайте проголосуем. Кто за то, чтобы есть на скатерти?.. Ого, не сосчитаешь! Кто за клеёнку?.. Плетнёв, Разумов... А ты, Володин? Стало быть, все за скатерть, кроме Плетнёва и Разумова. А теперь, Жуков, сними это. И вывешивайте опять обыкновенное меню.

...Ребята шумели потом весь день. И конечно, не выбор между скатертью и клеёнкой волновал их: впервые за всю историю дома в Берёзовой Поляне кто-то осмелился перечить Королю! Судя по всему, прежде он был полновластным хозяином, и даже старшие и наиболее крепкие ребята –  Жуков, Стеклов, Подсолнушкин –  избегали столкновений с ним. С тех пор как возникли отряды, владения Короля сузились - их ограничивали теперь рамки третьего отряда. В самом отряде он считался только с Плетнёвым и Разумовым. На остальных покрикивал и помыкал ими без стеснения.

И всё-таки мне нравился Король. Прежде всего –  он не был равнодушным. Раскидывали ли мы забор, дежурил ли его отряд ночью по дому, распределяли ли мы тумбочки –  всё касалось его, лично его, Митьки Короля. При этом он отлично подмечал смешное и умел посмеяться чужой шутке, лишь бы она не была направлена против него самого. При виде Стеклова он начинал вести себя, как встревоженная наседка, –  метался, озирался, взывал: "Цып-цып!" В этом не было внешнего сходства с Сергеем –  он как раз всегда держался на удивление спокойно и ровно, –  но было очень точно выражено его отношение к малышам.

С Коршуновым Король обычно разговаривал в его же истерической манере ("А что? А чего? Уйду! Не буду!"), и тот старался поскорее убраться восвояси.

К Жукову Король относился настороженно, даже ревниво.

"Ерунда!" –  сказал он о фанерном буржуе, и члены его отряда не осмеливались принимать участие в полюбившейся всем забаве, а только с завистью наблюдали за игрой издали. "Детские игрушки!" –  отозвался он о меню, которое стал вывешивать первый отряд, и ребята из третьего отряда, входя в столовую, не решались остановиться у двери и поглядеть, чем же сегодня кормят.

Жуков мог, конечно, вывесить любую скатерть –  все они были достаточно грязны, –  но он взял скатерть именно с королёвского стола, хотя, конечно, и сам он, и все в его отряде понимали, что идут в наступление.

После обеда и вплоть до вечера Король не попадался мне на глаза. Его не было ни в спальне, ни в клубе, не видел я его и во дворе и в парке. Но я не сомневался: он придёт, и разговор у нас будет.

Я сидел над какими-то счётами, когда в дверь постучали.

- Войдите! –  сказал я, не поднимая головы.

Король вошёл и остановился у стола.

- Садись, –  предложил я.

- Садиться-то незачем, –  ответил он угрюмо, но всё-таки опустился на стул. - Садиться, в общем, незачем...

- Что так?

- Я пришёл проститься, Семён Афанасьевич.

- Проститься? Куда же ты собрался?

- Ухожу из детдома.

- Куда?

- Насовсем.

- Я спрашиваю: куда?

- Куда глаза глядят. Мало ли дорог!

- Дорог много, это верно. А почему же ты надумал уходить?

- Будто не знаете...

- Не знаю.

Король посмотрел на меня в упор.

- Ну, если не знаете –  пожалуйста: не хочу, чтоб надо мной издевались. Надоело.

- Кто же над тобой издевается?

- Да что вы, Семён Афанасьевич! –  вскипел Король. –  В насмешку, что ли? А скатерть-то вывесили –  это что, не издевательство?

- Ну, если это издевательство, тогда у нас все должны разбежаться. Ты, например, Стеклову проходу не даёшь, прозвал его Клушкой, однако он не уходит. И не обижается.

- Меня со скатертью перед всеми осрамили!

- А ты ребят срамишь в одиночку? Тоже перед всеми.

- Я не срамлю. А просто смеюсь.

- Вот и над тобой просто посмеялись.

- Ну, как хотите, Семён Афанасьевич. Может, вы и правильно говорите. Только я не хочу, чтоб всякий там Санька надо мной свою власть показывал. Я пойду.

Он сидел, опустив плечи, угрюмо глядя мимо меня в окно. Лампа под зелёным абажуром освещала его лицо, оставляя комнату в полутьме. Помолчали.

- Вот что, Дмитрий, –  негромко заговорил я. –  Ты знаешь, силой я никого не держу. И тебя держать не стану. Но одно я тебе скажу: так друзья не поступают.

Он быстро взглянул на меня и снова отвёл глаза.

- Так друзья не поступают. Ты знаешь, что здесь было. И знаешь, как трудно добиться, чтоб ребята стали жить по-человечески, стали людьми. Чтоб наш дом из самого поганого, на который все пальцем показывают, стал самым хорошим. Ты знаешь: если бы не ты, не Стеклов, не Жуков, было бы во сто раз трудней. Вы поняли, помогли, как друзья, как товарищи. Думаешь, я и Алексей Саввич, все мы, воспитатели, этого не понимаем, не ценим? А теперь, на полдороге... нет, какое на полдороге –  в самом начале, когда всё трудное ещё впереди, ты говоришь: "Ухожу". Уходи. Я тебя удерживать не стану. Друзей не держат, не упрашивают, они сами приходят и сами остаются.

Он сидел теперь, поставив локти на край стола, упёршись подбородком в ладони, и, не мигая, смотрел мне в глаза.

- Неужели для тебя наш дом –  всё равно что проходной двор? –  прибавил я тише.

Он молчал. Я поднялся, отошёл к окну.

- Спокойной ночи, Семён Афанасьевич, –  услышал я.

- Спокойной ночи, Дмитрий.

Он встал, пошёл, на какую-то едва уловимую долю секунды задержался у двери - и вышел.

Куда он пошёл? Прямой дорогой на вокзал? Или побродит по парку и поднимется в спальню? Неужели он может уйти после всего, что уже пережито нами вместе?

Среди ночи я поднялся и пошёл в спальню. По коридору, отбывая час дежурства, ходил Петька и поминутно встряхивался, как щенок, вылезший из воды.

- Это я чтобы не уснуть, –  пояснил он, не дожидаясь моего вопроса.

Но мне было не до него. Боясь разбудить, сдерживая дыхание, я прошёл в спальню третьего отряда и тотчас увидел: кровать Короля пуста. Не веря себе, подошёл ближе –  никого. Я побрёл назад. Не ответил Петьке на улыбку, которой он неизменно приветствовал меня, хотя бы мы встречались в двадцатый раз. Спустился по лестнице, прошёл в кабинет и лёг на диван, твёрдо зная, что всё равно не усну.

* * *

Ещё не было шести часов, когда в дверь постучали.

- Семён Афанасьевич! –  Жуков был бледен, голос его звучал нетвёрдо. –  Семён Афанасьевич... Король ушёл... и Плетнёв, и Разумов...

За ним, дрожа от утреннего холода, стоял, видно, только что проснувшийся Петька. Он растерянно переминался с ноги на ногу и часто мигал.

На мгновение мне припомнился чумазый мальчишка в одном башмаке, сиротливо съёжившийся в углу пустой, грязной спальни. И даже голос у Петьки был, как тогда, хриплый.

- Семён Афанасьевич, они... они горн унесли! –  выговорил он, и по щёкам его покатились крупные, с горошину, слёзы. –  Се-мё-он Афана-сьевич! Го-орн унесли-и! –  повторил он, плача в голос.

- Не может быть! –  только и ответил я, тоже вдруг охрипнув.

- Ушли. И горна нет, –  подтвердил Жуков.

Сказать честно, я был почти уверен, что Король останется. Пусть он молчал, пусть почти не отвечал мне, но я помнил его лицо, глаза, его пристальный взгляд и то, как он сказал: "Спокойной ночи, Семён Афанасьевич!" И всё-таки он ушёл. Ладно, ушёл. Ни к чему был мой разговор, моя попытка повернуть его, задеть за сердце. Ладно, так тому и быть. Но чтоб, уходя, он мог украсть горн - нет! Невозможно!

Я кинулся в столовую. Горн обычно висел там, напротив двери. "Чтоб все видели", –  объясняли ребята. И правда, каждый входящий видел его. Он весело поблёскивал, и с его рукоятки свешивался красный флажок. Теперь горна не было.

- Так... Ты дежурил, Александр. Расскажи.

Дежурил действительно отряд Жукова. У нас был пост возле главного здания, где помещались спальни, клуб и кладовая. Был часовой у будки. Но у столовой не было никого. Да, если сказать правду, никто не допускал всерьёз, чтоб на наш дом откуда-то извне покусились воры.

Король, Разумов и Плетнёв, должно быть, вылезли из окна, –  Петька клялся, что в его дежурство они по коридору не проходили. То же утверждали и остальные дежурные. А ещё вероятнее, что Король и не поднимался в спальню, а просто свистом вызвал друзей к себе, если только они не ждали его заранее в условленном месте.

- У, черти! Подлецы, гады! –  неслось со всех сторон.

Но я замечал и весёлые лица, кое у кого в глазах плясали злорадные огоньки. Иронически улыбался Репин. Ещё глубже прежнего задумались о чём-то своём Коробочкин, Суржик.

В третьем отряде царила совершенная растерянность. Приземистый крепыш Володин стоял неподалёку от волейбольной сетки и молча пожимал плечами, словно отвечал на какой-то ему одному слышный вопрос.

Костик ходил за мною как привязанный и, заглядывая снизу в лицо, повторял:

- А где Король? Он в Ленинград поехал, да? Он приедет вечером, да?

И совершенно неизвестно было, что ему отвечать.

- Семён Афанасьевич! –  услышал я за своей спиной. –  А ведь это не Король горн унёс!

Жуков стоял, сунув руки в карманы, и серьёзно смотрел мне в лицо.

- А кто же?

- Не знаю. Только не он.

- Да... и я так думаю.

После ужина я зашёл в спальню третьего отряда. Там никто не спал. Все приподнялись на кроватях и посмотрели на меня вопросительно. Я присел на кровать Володина:

- Что, осиротели?

Все закричали наперебой. И ответ был неожиданный:

- Конечно, жалко, что ушёл! А только нам лучше. Он одним криком брал - дескать, я тебе сейчас как дам... Ну, и всё. С ним не очень поспоришь, рука у него тяжёлая, давно известно... Разве у Стеклова так? А у Жукова поглядите - его никто не боится, а порядок!

- Почему вы молчали до сих пор?

- Так мы что? Мы так только...

- Почему молчали, спрашиваю? Бил он вас, что ли?

- Нет, теперь не бил... Это раньше... Но только если поперёк пойдёшь, он как встряхнёт да ка-ак даст!

- Значит, бил?

- Да нет же, Семён Афанасьевич, не бил. Просто возьмёт за шиворот и ка-ак...

Добиться толку я не мог. Снова и снова все уверяли, что Король вовсе не дрался, а только "как схватит да ка-ак даст!"

- Кого же вы теперь выберете командиром?

- Некого! –  единодушно ответили они.

- Ладно. На первое время вашим командиром буду я. Володина ставлю заместителем. За шиворот хватать не буду, но порядка потребую. Всё ясно?

- Ясно! –  крикнул за всех худой, длинношеий Ванюшка.

- А теперь спать.

На душе было черно. Больше всего хотелось запереться в кабинете и не выходить, но этого я не мог себе позволить. Антон Семёнович любил повторять, что научить воспитывать так же легко, как научить математике, обучить фрезерному или токарному делу. Но ведь это не так. Вот я –  я прошёл такую хорошую школу, я учился у самого Антона Семёновича, видел его работу, помогал ему и сам много думал о виденном –  и что же? Я оступился сразу же, на первых порах.

Что за дурацкие опыты! Зачем я не сказал Королю просто: "Оставайся"? Зачем твердил, что он может идти на все четыре стороны, что я не держу его? Почему я был так уверен, что он останется? Мальчишка уже пошёл по верной дороге –  зачем было сталкивать его с пути? Что теперь делать? И что же всё-таки случилось с горном? Нет, не мог я поверить, что горн унёс Король.

А день шёл своим чередом, и я был вместе с ребятами –  работал с ними, под вечер играл с Жуковым в шахматы, но ни на минуту не отпускала меня мысль об ушедших. Это была не просто мысль –  это была боль. Может, во всякой другой специальности и можно обойтись без душевной боли, но в нашей...

* * *

Школа пока была для наших ребят понятием отвлечённым, никак не связанным с их жизнью. Поэтому, ремонтируя парты, доски, учительские столы, ребята вовсе не задумывались над тем, что осенью сами сядут за эти парты. Они охотно работали в мастерской потому, что Алексей Саввич сумел сделать эту работу увлекательной, и потому, что они делали ещё и другие вещи, сулившие им много радости.

Мастерская готовила к лету гимнастический городок. Каждый день я благословлял Зимина, приславшего к нам Алексея Саввича. Этот человек знал толк в своём деле. Две наклонные лестницы и две горизонтальные, шесты, трапеции –  всё это ребята сооружали под его руководством.

На дворе уже было тепло и сухо, и в один прекрасный день мы поставили мачту. Стройную, тонкую сосну очистили от ветвей и коры, клотик сделали объёмный: выпилили из фанеры и поместили внутри электрическую лампочку. Флаг взлетал наверх быстро и весело, опускался медленно, торжественно. Теперь мы начинали и кончали день линейкой, флаг поднимал и спускал дежурный командир. Только вот горна у нас не было –  будил, звал на работу и ко сну всё тот же колокольчик. Но как в семье невольно больше думают о больном ребёнке, чем о здоровом, так я непрестанно думал о троих ушедших. Ездил я в Ленинград, обошёл все рынки, исколесил город вдоль и поперёк –  никаких следов. Ездил Алексей Саввич –  тоже понапрасну. Под каким-то пустячным предлогом отпросился в город и Жуков. Он пропадал весь день, а вернувшись, сказал только:

- Зря проездил.

Беспокоил нас отряд Колышкина.

Когда я поутру входил в спальню первого отряда, я ощущал во всех жуковцах что-то вроде нетерпения: вот ещё день пришёл –  как мы его проживём, что он принесёт? Скорей бы! Интересно! В отряде Колышкина я видел глаза сонные или сумрачные, глаза, которые не хотели встречаться с моими.

Однажды после вечерней линейки я сказал:

- Суржик и Колышкин, перед сном зайдите ко мне.

Они пришли, помялись у дверей, неловко сели в ответ на приглашение, и оба, словно по команде, стали внимательно разглядывать носки собственных башмаков.

Я начал разговор без подходов, в лоб:

- Давайте говорить прямо: вас выбрали командирами в насмешку, чтоб не вы командовали, а над вами стать. Вы, мол, тряпки, что вы можете! Так ведь?

Оба молчали.

- А вы и согласились: "Да уж какие мы командиры, куда нам! Неужели у вас нет самолюбия? Смотрите, как Стеклов с Жуковым ведут свои отряды! Они и командиры –  они и товарищи. Они слушают, что ребята им говорят, но они и с ребят требуют. А вы? Вы от своих ничего не можете добиться, ваши отряды и работают хуже, и в спальнях у вас порядка меньше. Что же, и дальше так будет?

Я хотел во что бы то ни стало расшевелить их. Чтоб они сами сказали, почему у них не идёт дело. Но оба опять промолчали.

- Выбрать других недолго, –  продолжал я. –  Но, по-моему, стыдно вам будет. Неужели ты, Суржик, глупее Стеклова?

- Так у него в отряде кто? У него в отряде одни сопляки, –  вдруг сказал Суржик.

И хоть его ответ с точки зрения педагогической никуда не годился, он меня обрадовал: это был ответ человека, который задет, который способен почувствовать досаду, –  словом, ответ живого человека.

- Хочешь, переведём тебя на место Короля? В третьем отряде небольшие ребята, и сейчас они без командира. Володин ещё мал, сколько ему там, двенадцать... Хочешь?

- Не хочу, –  не поднимая головы и упорно глядя в пол, пробурчал Суржик.

- Ну, а как же будет дальше?

- Погляжу...

- А ты, Колышкин, что скажешь?

Колышкин тяжко вздохнул и помотал головой.

- Не выйдет у меня...

- Почему?

Он снова тяжело вздохнул и отвернулся. Но я уже знал: если б он мог выразить вслух то, что мешало и ему и его отряду, он произнёс бы одно слово: "Репин".

...Не могу сказать, чтоб у Суржика назавтра же дело пошло на лад. Нет, этого не случилось. Но что-то в этом вялом, равнодушном парне шевельнулось, что-то ожило. Чуть потвёрже стал звучать его голос в разговоре с ребятами, чуть независимее стал он отдавать рапорт. Встречаясь с ним глазами, я теперь читал в его взгляде что-то вроде упрямого вызова: "Ты ещё узнаешь мне цену. Погоди, увидишь, что есть Суржик!" Что-то стронулось с места в этой неподвижной, сонной душе.

С Колышкиным не произошло ровно ничего. Разве что лицо его стало ещё угрюмее, глаза ещё тусклее, движения ещё более вялыми и нескладными. Я понял: с Репиным больше нельзя оставаться в прежних отношениях, надо что-то круто и всерьёз переламывать.

* * *

В столовой ребята сидели по четыре, иногда по шесть человек за столом. Когда освободились места Короля, Плетнёва и Разумова, на одно из них посадили Панина, паренька лет тринадцати, угрюмого и неповоротливого, –  того самого, что чуть не съел буханку; жёсткие чёрные волосы его странно –  козырьком –  торчали вперёд над низким лбом. И в первый же день я увидел, что Володин, единственный оставшийся от прежней компании, подсел пятым к соседнему столу.

- Почему не на своём месте?

- Так. Мне здесь лучше. Я вот с Пашкой и Петькой буду.

- Глупости! Тут ты только им мешаешь и самому неудобно –  сидишь на углу. Иди на своё место.

Препираться было нельзя, и Володин нехотя вернулся. Но потом он стал ходить за мной по пятам, умоляя разрешить ему пересесть на другое место.

- Зачем?

- Ну, Семён Афанасьевич...

- Объясни, почему не хочешь оставаться на старом месте, тогда и поговорим.

- Ну, Семён Афанасьевич... Семё-он Афанасьевич...

Толкового объяснения не последовало –  и Володин остался на прежнем месте. Но он воспользовался тем, что в столовую мы не ходили строем (просто было определено: завтрак –  от семи тридцати до восьми, обед –  от часу до двух), и изворачивался, как мог. Он прибегал пораньше, ухитрялся с молниеносной быстротой проглотить всё, что полагалось, и уходил прежде, чем Панин появлялся в столовой.

Панин проходил в столовую боком, не поднимая глаз, ел, уставившись в тарелку. Я видел, что его сторонятся, не садятся рядом, даже кровать его в спальне стояла на отшибе. Почему? Думать, что ребят оттолкнула от него история с буханкой, я не мог: такая щепетильность как будто не была им свойственна. Нет, тут другое. Но что?

В тот день мы с Алексеем Саввичем вернулись из Ленинграда, куда накануне пришлось отправиться обоим, уже после утреннего обхода и поспели прямо к линейке. Без нас рапорты по спальням принял Жуков.

Как всегда после отлучки, даже самой короткой, я приглядывался ко всем особенно пристально, и мне показалось, что есть перемена в ребятах. Я не мог бы сказать, в чём она, знал только: перемена эта тревожная.

Во время завтрака я увидел, что Панина нет в столовой. На мой вопрос дежурный отвечал что-то невнятное. Я поднялся в спальню н нашёл Панина жестоко избитым. Он не мог поднять голову, всё лицо, всё тело было в синяках.

- За что били?

Он прикрыл глаза и не ответил. Я знал, что спрашивать бесполезно: ни он и никто другой мне этого не скажут.

Я вышел из спальни, спустился в столовую и отыскал глазами Петьку:

- Созывай собрание.

Он умчался, и вскоре по всему двору разнеслась высокая трель колокольчика.

Ребята выстроились на линейке.

Что и говорить, это уже не та грязная, бестолковая толпа, которую я нашёл здесь, когда приехал. Но как это далеко от того, что оставил я в Харькове, и от того, что хотелось увидеть! И даже не во внешности дело. Вот они стоят привычно прямо, чисто одетые, умытые, готовые отправиться на работу. Но наверху лежит их товарищ, избитый в кровь. Все они знают об этом, и ни у кого, даже у самых лучших, не хватит духу сказать прямо и открыто, что произошло.

- Я не хочу сейчас знать, что сделал Панин, –  начал я. –  Что бы он ни сделал, вы не имели права избивать его. И уже не первый раз вижу: вы трусы. Вы ничего не делаете открыто, по-честному. Вы кур крадёте в масках. Вы избиваете товарища ночью, накидываетесь толпой на одного.

- Он нам не товарищ! –  крикнул кто-то.

- У Панина нет другой семьи. Его семья –  вы. Один он пропадёт. И кулаком вы его ничему не научите. Дежурный командир Жуков, два шага вперёд!

Жуков вышел.

- Сегодня ты поднял флаг. И ты сказал: ночь прошла спокойно, всё в порядке. Почему ты солгал?

Жуков закусил губу, брови его сошлись, на скулах выступили два ярких пятна. Он смотрел мне прямо в глаза и молчал. Он был моей опорой, моим лучшим помощником, душой своего отряда. Но делать было нечего, не наказать его я не мог.

- Освобождаю тебя от дежурства и лишаю права дежурить на месяц. Командир Суржик, прими дежурство!

Суржик вышел к мачте. Жуков снял с рукава красную повязку и подал ему. Суржик надел повязку и сказал, как давно уже было заведено у нас:

- Дежурство принял командир пятого отряда Суржик!

Лицо его побледнело, лоб напряжённо морщился. Впервые при таких обстоятельствах он сменял лучшего нашего командира.

Этот случай дал мне возможность по-новому оценить Жукова. Его отряд был потрясён. Пострадать из-за кого? Из-за самого последнего, самого презираемого парня во всём доме! И кто пострадал! Жуков, первый командир, Жуков, которого слушались охотно и без отказа! Они просто не могли примириться с такой несправедливостью.

А Саня вёл себя так, словно ничего не случилось. Он по-прежнему прямо встречал мой взгляд, всё так же увлечённо работал, так же ровен был со своими ребятами. И только словно появилась в нём какая-то новая мысль, мешавшая ему быть совсем прежним, мальчишески беззаботным. Перед ним встала задача посложней тех, с какими ему приходилось сталкиваться прежде, и я чувствовал –  он сейчас про себя разбирается в том, что же такое истинная справедливость.

А для меня, в сущности, всё осталось нерешённым. Неизвестно было, почему избит Панин и почему все его сторонятся. Конечно, у меня были свои догадки и предположения, но на основании догадок я действовать не мог. Надо было всё выяснить точно и как можно скорее.

Помогло мне дня через два совсем незначительное обстоятельство.

- Почему это у тебя карманы оттопырены?

Петька смотрит на меня снизу вверх:

- Там... губная гармошка... и ещё карандаш. Красный с синим. И ещё... мячик... А ещё...

- Поди положи в тумбочку. Нечего карманы оттягивать.

- Нет, Семён Афанасьевич, в кармане лучше, –  говорит Петька просительно. - Вот если бы к тумбочкам ключи сделать...

- Зачем ключи? У тебя пропадают вещи?

- Да нет... –  Петька густо краснеет и беспомощно оглядывается.

Я прошёл по спальням. Да, здесь новости. К одной тумбочке привинчены кольца и висит замок. У другой дверца заперта на задвижку, и ненадёжный этот запор хитро перевит бечёвкой. Едва ли это обеспечивает безопасность, но во всяком случае затрудняет задачу тому, кто захотел бы проникнуть внутрь.

- Зайди ко мне, –  сказал я Панину.

Едва он переступил порог, я спросил:

- У своих воруешь?

Он молчал. Он немного побледнел за эти дни, и на щеке ещё виднелся синяк. Я смотрел на его упрямо опущенную голову. Сомневаться больше не приходилось. К такому наказанию ребята прибегают лишь в очень редких случаях, и один из них - воровство у товарищей, у своих.

Слово убеждения тут было бессильно. Мальчишкой владела привычка, въевшаяся, как болезнь; она не излечивалась даже самым сильным и жестоким лекарством - презрением. Все ребята в доме, от Жукова до маленького Лёни Петрова, презирали Панина. Иные и сами были нечисты на руку. Я всегда отпускал их в город со стеснённым сердцем: кто знает, как они будут вести себя, если увидят что-нибудь, что плохо лежит? Но они свято верили, что их промысел ничего общего не имеет с поведением Панина. Этот воровал у товарищей. Он брал всё, что попадало под руку, равнодушно молчал, если это обнаруживали, и совершенно примирился с отвращением, которое он внушал всем ребятам.

Нет, с Паниным нечего было разговаривать, смешно и нелепо убеждать и стыдить. Его мысли, его руки надо было занять чем-то другим. Пусть это не поглощает его. Но я хотел создать для него новый круговорот дня, новые привычки и обязанности. Если мне надо было пилить, я пилил в паре с ним. Если надо было послать кого-либо с поручением к Алексею Саввичу, Екатерине Ивановне или Гале, я посылал Панина и требовал, чтобы он немедленно вернулся с ответом. Как-то невзначай я подсел к нему в столовой и пообедал вместе с ним. К вечеру я поручал ему отвести Костика и Лену домой. Он оставался ко всему равнодушен, всё делал нехотя, через пень-колоду.

Мне было бы куда приятнее и удобнее, как прежде, иметь "порученцем" Петьку –  этот оборачивался мгновенно и глядел мне в лицо блестящими глазами: вот, мол, какой я быстрый и точный! На Петьку весело было смотреть. Но суть была не в моём удовольствии или удобстве; я решил не спускать с Панина глаз, чего бы мне это ни стоило.

На совете детского дома я сказал:

- Думаю, надо перевести Панина от Колышкина. Кто бы взял его к себе в отряд?

Все молчали.

- Жуков, а ты?

- Я бы взял, Семён Афанасьевич, да ребята не согласятся.

- Поговори с ними, –  сказал Алексей Саввич. –  Объясни: ведь человек пропадает.

- Какой он человек! –  возразил Стеклов.

И тут Жукова взорвало:

- А Репин человек? Он Панина ногами пинает, а сам он кто?

- Он у своих не возьмёт.

- Зато у чужих берёт, да как! Берёт, приносит в детдом, своим раздаёт и этим всех держит. Что, Колышкин, не правду я говорю? Не купил он вас всех? И чёрт с тобой, отдавай нам Панина. Я своим скажу, авось поймут.

Эта перепалка подтверждала мои прежние мысли.

Да, Репин всегда возвращался из отлучки с карманами, полными дорогих конфет. Однажды он протянул Костику шоколадную бомбу в блестящей серебряной бумаге. Это было при Гале. Она нахмурилась и резко сказала:

- Возьми назад!

Репин вспыхнул.

- Почему? Король всегда давал Костику сахар.

- Это совсем другое дело, –  твёрдо сказала Галя.

Репин молча отвернулся и отошёл. Костик проводил его горестным взглядом, потом с укоризной посмотрел на мать.

- Не бери у него ничего, –  сказала она.

- А почему?

- Я не велю.

* * *

И вот, вскоре после того как я вызывал к себе Колышкина и Суржика, Репин сам пришёл ко мне.

Хорошо помню тот вечер. Я на минуту подошёл к окну. На дворе сквозь бурую прошлогоднюю траву упрямо лезли вверх острые ярко-зелёные иглы. Над дальним краем нашей поляны разливался закат, и весь воздух был густо-розовый, и у мухи, ошалело толкавшейся в стекло передо мною и не понимавшей, что же это не пускает её в заманчивый и вольный мир, крылья тоже были розовые.

Я думал о том, как всё становится иным, когда работаешь сам, пускай даже с такими помощниками, как Алексей Саввич и Екатерина Ивановна. Да, я и прежде знал, как трудно бывало Антону Семёновичу. Но одно дело –  знать, и совсем другое –  чувствовать на себе самом. Ты отвечаешь за восемьдесят детских жизней. Ребята эти устали от самостоятельности, иначе говоря –  от безнадзорности и беспомощности, от необходимости самим заботиться о себе. Они охотно пошли тебе навстречу, вместе с тобой стали устраивать своё существование по-новому. Оказалось: если весь день занят, не тянет к картам. Нет карт и азартной игры - незачем воровать. Что-то очень важное произошло, что-то сдвинулось с мёртвой точки, и всё-таки тревога не оставляла меня. Были ребята, о которых я думал с напряжением, почти болезненным.

Глебов начал ладить со Стекловым, но мог сорваться каждую минуту. Коршунов притих, реже раздавался его истерический крик, но я знал, что это пока ещё ненадёжное спокойствие. Хмурое лицо Панина стояло передо мной неотступно. А Репин –  Репин тревожил меня больше всех. Этого разъедало непомерное себялюбие. И он не давал оправиться многим ребятам. Отряд Колышкина был как досадная болячка на крепнувшем понемногу теле нашего дома.

Среди этих размышлений меня и застал Репин.

- Вам письмо, Семён Афанасьевич, –  сказал он, положил на стол небольшой белый конверт и вышел.

Я повертел в руках конверт –  ни адреса, ни почтового штампа, ничего. Распечатал. Внутри оказался листок, а на нём вот что:

25 19,13 19,2,5,13,10,13,19 11,8,23,9,8 3,11,13,18,40

8,18,12,2,7,2,12,40,18,25 25 18,1,8,10,8,21,14,11,21

21,14,11,21,12 17 5,19,8,9,17,13 11,10,21,9,17,13 25

11,2,7,19,8 4,50 21,20,13,23 19,8 5,19,13 4,50,23,8

17,19,12,13,10,13,18,19,8 19,2,4,23,27,11,2,12,40 3,2

7,2,5,17 15,10,2,7,11,2 7,50 5,19,8,9,8,9,8

11,8,4,17,23,17,18,40 19,8 7,18,13 10,2,7,19,8 21

7,2,18 19,17,24,13,9,8 19,13 7,50,14,11,13,12

24,13,23,8,7,13,1 15,10,13,6,11,13 7,18,13,9,8

16,13,19,17,12,18,7,8,4,8,11,21 18,7,8,4,8,11,2 11,23,25

19,13,9,8 9,23,2,7,19,8,13 7,50 22,8,12,17,12,13

18,11,13,23,2,12,40 7,18,13 15,8 11,10,21,9,8,5,21

19,8 21 7,2,18 19,17,24,13,9,8 19,13 7,50,14,11,13,12

* * *

И тут я –  не в первый уже раз –  вспомнил одно недавнее происшествие.

Заседал совет детского дома. Неожиданно в дверь постучали, и на пороге появился Репин.

- Семён Афанасьевич –  сказал он, по обыкновению спокойно и независимо, –  мне нужно завтра быть в городе. Разрешите мне...

Я не успел ни обдумать его просьбу, ни спросить, зачем ему понадобилось отлучиться в город.

- Семён Афанасьевич, –  заявил Стеклов, всей ладонью утирая лоб, –  там вы ему после разрешите или не разрешите, а сейчас пускай он ведёт протокол. Я уж запарился. А он у нас хорошо грамотный.

- Правильно. Садись, Репин, –  сказал я как ни в чём не бывало. –  Садись и пиши.

Репин никогда не удивляется –  должно быть, считает, что это ниже его достоинства. Не удивился и на этот раз: подсел к столу, уверенно, но не грубо отодвинул Стеклова, недостаточно быстро уступившего ему место, и начал записывать.

Когда совет кончился и ребята разошлись, Екатерина Ивановна стала перелистывать протокол, и я увидел, что брови её поднимаются всё выше. "Ошибок насажали, видно, грамотеи", –  подумал я, с наслаждением закуривая.

- Да-а, –  сказала Екатерина Ивановна. –  Да-а, –  повторила она и протянула тетрадку Алексею Саввичу.

Он посмотрел, и у него тоже высоко всползли седеющие лохматые брови.

- Гм!.. –  произнёс он. –  Гм!..

- Да что там?

Я взял у него из рук тетрадь и прочёл:

"Богдащоричи: беврый одвят тефувид бо гдочорой, рдовой бо трову, дведий бо чегдщике..."

Весь протокол, кроме первых двух страниц, исчёрканных рукой Стеклова, состоял из этой тарабарщины.

- Это не просто набор букв, –  сказал Алексей Саввич. –  Тут есть какая-то система. И писал он быстро.

Алексей Саввич поднёс лист поближе к глазам, подумал минуту и продолжал:

- Да, тут есть логика. Постойте... Беврый одвят... беврый одвят... да это же - первый отряд! Так... Тефувид –  дежурит. Понимаете, он оставил гласные, а остальной алфавит разделил пополам и поменял согласные местами: вместо "п" - "б", вместо "в" –  "р" и наоборот...

На другой день Андрей посмотрел на меня при встрече с лукавым торжеством и не смог скрыть разочарования, когда я ни словом не обмолвился о происшедшем. Он снова и снова попадался у меня на дороге и наконец не вытерпел:

- Семён Афанасьевич, а как мой протокол?

- Ничего, довольно грамотно написано.

- А... вы разобрали?

Я пожал плечами:

- Что ж там разбирать? Разве это шифр? Его и малый ребёнок разберёт.

Репин покраснел до корней волос тем жарким, до слёз, румянцем, который бывает только от стыда, от сознания, что всем вокруг и тебе самому ясно, до чего ты глуп.

Сейчас он, видимо, решил задать мне задачу посложнее. Я чуть было не постучал к Алексею Саввичу, но потом решил не беспокоить его. Неужели же я не прочту того, что здесь написал этот мальчишка? И я сел за совсем новую для меня работу –  разгадывать шифр.

Когда я снова глянул в окно, солнце погасло и стёкла стали голубыми; потом я увидел их тёмно-синими, потом к окну вплотную подступила ночная тьма, а я всё сидел над проклятой бумажонкой. Мне и смешно было, и злился я на себя. Что за ребячество! Почему я должен непременно прочесть письмо? Не проще ли сказать мальчишке, что он глупый позёр, "воображала", как говорили наши девочки в Харькове? Уж конечно я скажу ему это. Но прежде найду ключ.

Каждая цифра означает букву, это ясно. Некоторые цифры попадаются часто, во второй строке в длинном слове даже по два 18, 12 и 2; а есть совсем интересное слово, где чередуются три восьмёрки и две девятки. Но что это такое? Тратата? Похоже, но бессмысленно. Да и не выходит –  тогда первой тоже должна стоять 9, а тут стоит 5.

Попробую подсчитать, сколько раз какая цифра встречается.

Подсчитал. Получились длинные двойные колонки цифр. Оказалось, некоторых цифр совсем мало: например, 25 встречается пять раз, 24 –  три раза, 20, 16 и 6 - только по разу. А вот двойка встречается 16 раз, цифра 19 –  21 раз, а восьмёрка даже 30 раз. Ясно, что это какие-то особенно употребительные буквы. А какие буквы чаще всего встречаются в русском языке? Никогда прежде над этим не задумывался. Но не "щ" же, к примеру! Может быть, "о" или "а"? Или какое-нибудь "т"? Но которая цифра что означает?

Попробую с другого конца. Шифровка начинается с одной отдельной цифры 25, и ещё дважды она стоит отдельно, а один раз –  в конце слова. Отдельно встречается ещё цифра 21 –  два раза и 17 –  один раз. Трижды встречается сочетание 19, 13, трижды –  19, 8, есть 5,19, 13, есть 7, 18, 13. Какие у нас есть короткие слова в одну, две, три буквы? Прежде всего, конечно, союзы, частицы, предлоги: с, в, к, и, да, нет, что, как... Но в слове "как" цифры должны чередоваться по принципу: 1, 2, 1, а в шифровке такого нет...

И тут меня осенило: конечно же, письмо начинается с "я". Может быть, даже три фразы начинаются с "я", а там, где 25 стоит на конце слова, –  это, пожалуй, глагол, вроде "начинаются". Да, но больше этого 25 нигде нет. Мало мне помогает моё открытие. "Я... я..." Что "я"? Может быть, "я не"? Чего-нибудь он не желает, с чем-нибудь не соглашается, –  уж наверно, он не стал бы шифром поддакивать мне. Попробуем! Подставим всюду вместо 19 –  "н", вместо 13 - "е", поглядим, что получится... Вот, к примеру, "5, н, е" - что это за пятёрка? Какое-нибудь "сне", "дне"? А может, "мне"? Ясно, "мне"! А 19, 8 –  это "ни", или "ну", или "но"! Ну, теперь держись, Семён! Терпение!

К полуночи письмо Андрея Репина лежало передо мной:

Я не намерен долго здесь оставаться. Я скоро уйду, уйдут и многие другие. Я давно бы ушёл, но мне было интересно наблюдать за вами. Правда, вы многого добились, но всё равно у вас ничего не выйдет. Человек прежде всего ценит свободу, свобода для него главное. Вы хотите сделать всё по-другому, но у вас ничего не выйдет.

* * *

Утром, после того как подняли флаг, я велел Репину зайти ко мне. Ребята, словно по команде, обернулись в его сторону –  любопытство, а пожалуй, и злорадство было в их взглядах. Он приподнял брови, чуть пожал плечами и своей лёгкой уверенной походкой направился к моему кабинету. Я пошёл туда не сразу –  пускай посидит, подумает, погадает о том, что его ждёт.

Но у мальчишки был большой запас самоуверенности. Войдя в кабинет, я увидел его сидящим на диване в самой развязной позе –  нога на ногу. Он привстал, как ни в чём не бывало улыбнулся мне и по-прежнему свободно уселся.

Я сел за стол, отыскал в папке вчерашнюю шифровку и протянул ему.

- Послушай, –  сказал я, –  у меня к тебе покорнейшая просьба. Если хочешь что-либо сказать мне, скажи просто, по-человечески, как делают все. Что за глупая манера писать шифрованные письма?

Он опять улыбнулся:

- Я думал, вы прочтёте его с такой же лёгкостью, как протокол.

- Я и прочёл. Имел удовольствие узнать твою точку зрения на мою работу. Меня она не удивляет. Я с самого начала видел, что ты смотришь на всё свысока, а себя считаешь свободной и гордой личностью. Могу я задать тебе один вопрос?

- Пожалуйста.

Ему очень нравился наш разговор –  разговор равных. Я был сдержан и любезен, как дипломат, –  он отвечал тем же, явно польщённый, и уже с трудом скрывал самодовольство, всё очевиднее проступавшее в его улыбке. Может быть, он готовился к тому, что в первую минуту я встречу его какой-нибудь гневной вспышкой, но теперь –  нет, теперь он уже не ждал ничего плохого.

- Скажи: твои родители живы? –  спросил я.

- Да. Мой отец профессор-лесовод. Я единственный сын. Но я не стал жить дома. Моя мать всегда говорила, что она из-за меня состарилась. Она, собственно, ещё молодая, но совсем поседела. Её в самом деле огорчает моя судьба. Но, видите ли, я не могу от этого отказаться.

- От чего "от этого"?

Он пожал плечами и улыбнулся вызывающе и кокетливо.

Я сказал по-прежнему вежливо и спокойно:

- Так вот, Репин, не хочешь ли и ты выслушать моё мнение о тебе?

- С удовольствием...

- Ты хуже Панина.

Репин вскочил. Любопытство, прочёл ли я письмо и что сделаю в ответ, интерес к необычному разговору, самоуверенность, желание порисоваться –  всё отхлынуло, всё померкло перед оскорблением, которое я ему нанёс.

Сдавленным, неузнаваемым голосом он выкрикнул:

- Я не Панин!

Словно не слыша его, я продолжал:

- Если ворует Панин, я понимаю: он тёмный парень, он не знает лучшей жизни и пока не в состоянии понять её. А ты –  я ведь вижу, –  ты грамотен, много читал, ты, изволите ли видеть, сочиняешь шифрованные письма и всё время любуешься собой: "Ах, какой я умный, какой независимый, как у меня всё красиво получается!" А получается у тебя грязно и подло.

- Я не как Панин... Я никогда ничего не брал у своих... Зачем вы так говорите?..

Это был уже не довод в споре, не слово убеждения –  он сбивался, путался, не зная, как же ему теперь снова подняться, когда его так неожиданно сбили с ног.

- Прежде всего, я не понимаю, что это значит "свои", "не свои", –  оборвал я. –  Почему живущие у нас в доме –  свои, а те, кто за оградой, –  чужие? Для меня все у нас в стране –  свои. Для меня любое воровство - воровство. Иначе говоря, гнусность и подлость.

- Я никогда ничего не трачу на одного себя... Я раздаю ребятам... –  Он еле говорил, у него стучали зубы.

- Ты и раздаёшь не бескорыстно. Ты этим покупаешь ребят, чтоб держать их в руках. Вон Жукова любят, Сергея Стеклова любят за них самих. Они никого не покупают. А у тебя за душой ничего нет. У тебя и души нет, ты бездушный, тебе нечем привлечь людей, ты одних обираешь, других покупаешь. Но ты, наверно, и сам заметил –  всё труднее становится покупать ребят, а? У них появляются другие мысли, другие желания, в них просыпается чувство собственного достоинства. Около тебя пока ещё остаются самые тёмные. Славу думаешь купить? Любовь окружающих? Отвращение и проклятие получишь, и ничего больше! Украсть три рубля у старухи –  какая это слава?

Я всё-таки разозлился, и это помогло ему оправиться немного.

- Почему три рубля? Я могу в день приобрести десять тысяч!

- Приобрести! Ограбить кассира? Сделать несчастной целую семью? Нет, ты паразит, червяк. Ты мелкий бахвал, вот и всё. Я давным-давно понял это. Понять нетрудно, стоит только посмотреть на тебя. Подумать только, чем ты хвастаешь - что из-за тебя мать состарилась! Ты словечка в простоте не скажешь. Ты даже не в состоянии написать человеческое письмо –  непременно сочиняешь шифр. Вокруг тебя люди из грязи подняли восемьдесят ребят, стараются создать им человеческую жизнь, а ты поглядываешь со стороны, поплёвываешь, посмеиваешься. Да чем ты гордишься?

Он кусал губы, по щёкам его текли слёзы –  слёзы злости и унижения. Он не мог повернуться и уйти, потому что за дверью кабинета его увидели бы ребята, а он не смел показаться им в слезах. Но и слушать он больше не мог.

- Садись, –  сказал я. –  Слёзы утри, высморкайся.

- Я сегодня же уйду отсюда!

- Так я и знал. Ты слабый, ты не можешь даже выслушать правду о себе. Ты привык, чтоб все тобой восхищались и врали тебе.

- Не правда! Всё, что вы сказали, не правда! Я не Панин!

- Я и не сказал, что ты Панин. Я сказал: ты хуже Панина. И знай: если ты уйдёшь, я буду презирать тебя ещё больше. Ты мне высказал своё мнение обо мне –  что я всё делаю зря. Я с этим не согласен, но я тебя выслушал. Будь и ты мужчиной. Умей слушать, когда тебе говорят правду в глаза.

Постучали. Я подошёл к двери –  за нею стоял Коршунов. Ему очень хотелось зайти или хоть одним глазом взглянуть, что делается в кабинете.

- Семён Афанасьевич, –  промямлил он, –  что я вас хотел спросить...

- Да?

- Там Екатерина Ивановна говорит...

- Что говорит?

Он вытягивал шею, заглядывая через моё плечо, и даже приподнялся было на носках.

- Ты, я вижу, не придумал, зачем я тебе нужен. Вспомнишь –  придёшь ещё раз.

И я захлопнул дверь перед его носом. Услышав, что я вернулся, Репин, растрёпанный, красный, встал с дивана.

- Я не могу выйти отсюда в таком виде, –  сказал он сквозь зубы.

- Посиди ещё. Вот тебе книга, почитай.

Он взял книгу и затих. Он не читал, конечно, –  я не слышал, чтоб он хоть раз перевернул страницу. Изредка, поднимая глаза от работы, я взглядывал на него. Он был на себя не похож, словно слинял. Куда девалась его беспечная, уверенная осанка, его улыбка? Он сидел бледный, закусив губу.

Дверь тихонько приоткрылась. На пороге появился Костик и круглыми глазами уставился на Андрея.

- Ты зачем пришёл?

- Колышкин говорит: "Погляди, чего там Андрей делает". А он читает...

Я взял Костика за руку и вывел вон.

Поздно вечером, когда ребята улеглись, я долго бродил по парку и думал, думал. Вот передо мною двое –  Панин и Репин. Оба воры. Один ненавистен всем ребятам в доме –  от самого маленького до самого старшего. К другому относятся с уважением, им даже восхищаются. Панин ворует по мелочам, у всех и каждого, он угрюм, необщителен. Репин удачлив: он всякий раз приносит из города полные карманы конфет и денег. Он очень хорош внешне. Он относится к товарищам снисходительно, покровительственно, любит поразить их, порисоваться перед ними. На Панина ничто не действует –  ни слово, ни всеобщее презрение. Репин не привык к презрению –  оно ударило его как кнутом.

Весь день я чувствовал на себе его взгляд –  сосредоточенный, вопрошающий. Что ж, хорошо. Если моё презрение задело его, значит, он жив.

2

Мы обедали, когда в столовую ворвался Суржик. Лицо его горело, а глаза... может, мы в первый раз и увидели, что есть у Суржика глаза: всегда сонно прикрытые тяжёлыми веками, они сейчас готовы были выскочить.

- Семён Афанасьевич! –  выговорил он, с трудом переводя дыхание. –  Там из Ленинграда... к нам... какие-то...

Ребята привстали, кое-кто уже побросал ложки, маленький Стеклов вскочил.

- Павлушка, ты что, разве кончил уже? Не кончил, так сиди! –  услышал я, выходя.

Отряд Жукова дежурил по столовой, а разве Саня позволит выйти, не дохлебав супа, не доев каши, –  вот так просто выскочить из-за стола!

Суржик широко шагал рядом со мной, заглядывая мне в лицо, и возбуждённо повторял:

- "Доложи, говорят, заведующему. Ты, говорят, видно, дежурный, так доложи заведующему...

- Да кто? Кто приехал?

Но тут до меня донеслась сухая дробь барабана. От калитки навстречу нам строем по двое маршировали пионеры –  человек десять, все в форме и с галстуками. Высокий паренёк в юнгштурмовке шёл по левую руку. Сразу видно было, что он очень доволен всем: и чёткой барабанной дробью, и выправкой своего маленького отряда, и славным, солнечным днём.

- Стой!.. Раз-два!

- Ах, кабы горн!.. –  с отчаянием прошептал Суржик.

- Вы заведующий? –  спросил вожатый.

- Я.

- Здравствуйте. Мы делегация от ленинградских пионеров с подарками для ваших ребят. Лучинкин.

- Очень приятно. Карабанов.

По чести сказать, я ничего не понял. Почему вдруг подарки, откуда? Но этот высокий мальчик в юнгштурмовке держался так твёрдо и весело, так уверенно смотрели его светлые глаза... просто невозможно было сомневаться, переспрашивать! Я оглянулся: прямо в рот мне, едва дыша, глядел Петька. Я кивнул. Раздался трезвон колокольчика, сзывающий на линейку, и тотчас из столовой, из спален, из парка к нам помчались ребята. Ещё минута, и весь детский дом выстроился на линейке, как всегда, по отрядам, каждый на своём постоянном месте. Тем временем вожатый негромко скомандовал своим, и они мгновенно перестроились в одну короткую шеренгу лицом к линейке.

Дежурный командир Суржик стоял рядом со мной и беспомощно озирался, не зная, как быть, куда девать руки-ноги, ставшие ещё более неуклюжими, чем всегда.

Вожатый вопросительно взглянул на меня. Я знаком показал, что уступаю ему честь и место.

- Слово для сообщения предоставляется Тане Воробьёвой! –  сказал он.

Из шеренги выступила стриженая смуглая девочка лет двенадцати. Как и у Петьки, неожиданными на этом смуглом лице были огромные серые глаза с голубоватыми белками –  сердитые, упрямые глазищи.

Она сделала шаг вперёд, отвела рукой со лба прядь волос, вздохнула, точно перед прыжком в воду, и очень решительно сказала:

- Товарищи!

Я обвёл взглядом ряды товарищей. Они смотрели на девочку внимательно и с любопытством. А она продолжала:

- Вам известно, что по призыву Горького продолжается сбор подарков для деревенских ребят. В начале марта были посланы первые посылки. Впереди по сбору идут Смольнинский и Петроградский районы. Отстают выборжцы. Пионеры Балтийского завода провели во всех цехах сбор технического оборудования. Завод "Красный гвоздильщик" посылает вам тетради и книги. Пионеры базы имени Урицкого посылают баскетбольные мячи, шашки, шахматы, настольные игры... База электроремонтного завода...

Девочка так и сыпала названиями, цифрами (шестнадцать молотков, шесть ножовок, десять зубил...). Ясно было, что выступать ей не впервой –  дело простое, привычное и, может быть, даже чуть наскучившее.

Когда она приостановилась, чтобы перевести дух, из наших рядов раздался деловитый вопрос:

- А где всё это?

Я узнал голос Володина. Кто-то прыснул, смех пробежал по рядам и умолк. Таня Воробьёва слегка пожала плечами:

- Где? На станции. Там дежурный остался. Где... Как будто в этом дело!..

Но для нас дело было и в этом. Мы ещё не умели мыслить отвлечённо. Привезены мячи, диски, баскетбольные корзинки? Мало услышать об этом –  надо поскорее поглядеть на них, потрогать и пустить в дело!

- Большое вам спасибо, товарищи пионеры, –  сказал я. –  Большое, сердечное спасибо и за ваши подарки, и за то, что вы приехали к нам в гости. А теперь давайте знакомиться... Товарищ дежурный командир, командуй "вольно".

- Вольно! –  надсадно крикнул Суржик.

Ряды дрогнули, но не распались. Гости тоже не двинулись с места. Мои и приезжие стояли и разглядывали друг друга.

- А не пообедать ли вам? –  предложил я.

Это был, прямо сказать, мудрый ход. Гости переглянулись.

- Обедать! Обедать! –  воскликнул Жуков. –  Там ещё много всего, и ещё картошки варить положили, мы уже положили, сразу! Идёмте! –  радушно говорил он, протягивая руку и поворачиваясь то к одному, то к другому. Его некрасивое, но такое подвижное и умное лицо всё светилось оживлением и ожиданием чего-то хорошего, что сейчас непременно произойдёт. Можно было подумать, будто он всегда только тем и занимался, что принимал гостей.

Ленинградцы уже не парами, а тесной кучкой, окружённые моими ребятами, двинулись с ними к столовой. Сероглазая Таня строго задавала Сане какие-то вопросы, а он отвечал ей очень вежливо и в то же время чуть снисходительно.

- А на станцию, на станцию-то? –  теребили меня со всех сторон.

- Суржик, распорядись.

- Самому мне?

- Зачем самому? На кого же ты дом оставишь? Ты главный дежурный сегодня. Пошли кого-нибудь. Да вот хотя бы... Репина хотя бы. Он, кажется, свободен?

Суржик приоткрыл рот, втянул голову в плечи, оглянулся кругом, откашлялся... Он старался хоть немного, самую малость оттянуть время. Но делать было нечего. И вот я и стоявшие вокруг ребята имели удовольствие слышать, как Виктор Суржик, слегка заикаясь, отдаёт приказание Андрею Репину:

- Слушай, Репин... это самое... Возьми троих, какие тебе снадобятся... и на станцию... за этим... самым... чего привезли.

Репин выслушал молча, опустив глаза и слегка раздув ноздри. Плотнее сжал губы. Наверно, ему хотелось осадить Суржика, а может быть, и засмеяться. Но и ему ничего другого не оставалось делать: дослушав это нескладное приказание, он молча повернулся и пошёл исполнять.

Гости разместились за тремя столиками в нашей столовой; вместе с вожатым их было как раз двенадцать. Дежурные носились как угорелые от кухонного окошка к столам и обратно: то им казалось, что не хватает хлеба, то за добавкой супа, то вдруг понадобилось в солонку, и без того полную, подсыпать соли.

- У вас баскетбола нет? Значит, хорошо, что баскетбольные корзинки? - спрашивал маленький круглолицый пионер с ярко-розовыми, забавно оттопыренными ушами.

- Мяч есть. А корзинка никуда; обруч ломаный. Да мы в мастерской... –  храбро стал объяснять Подсолнушкин и вдруг на полуслове запнулся.

- А библиотека есть? –  спросил вожатый.

- За книги большое спасибо, с книгами у нас плохо, –  пришла на выручку Екатерина Ивановна.

- Ещё привезём. Знаете, как сбор подарков идёт? Всё несут и несут, просто наперебой, –  сообщил ещё один гость, самый маленький и, если не считать Тани Воробьёвой, самый серьёзный, –  он-то и был барабанщиком.

- Ешьте, ешьте побольше, –  заботливо угощал Саня. Он один вёл себя совсем просто и непринуждённо, в то время как остальные суетились вокруг приезжих, а Петька даже выбегал каждую минуту во двор и вновь мчался в столовую, не находя, что бы ещё такое сделать.

Больше всего я боялся, что они так и будут ходить кучками и глазеть на гостей, словно никогда не задирали вот таких же точно ребят на ленинградских улицах.

Но лёд сломал барабанщик. Он вышел из столовой первым, маленький, не выше Лёни Петрова, важный и серьёзный, остановился на крыльце и чуть не наткнулся на Петьку. Восторженными и страдающими глазами Петька уставился ему в руки –  на новенький краснобокий, сияющий медными винтами барабан. Потом глаза их встретились.

- Умеешь? –  спросил барабанщик. Петька помотал головой.

- Сейчас покажу. Бери палки...

Когда в дверях столовой показались вожатый, Таня и остальные, барабанщика и Петьку уже окружало плотное кольцо моих ребят. Никто из них не умел барабанить, но все наперебой поучали и советовали:

- Дробней, дробней надо! Левая у тебя отстаёт. Что ты всё правой!

- Да ну вас! –  досадливо отмахивался Петька.

У ленинградского мальчишки так здорово, так отчётливо получалось:

Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал!

Он проснулся, перевернулся, всех буржуев разогнал!

У Петьки так не выходило. А он очень не любил, когда что-нибудь не выходило! Да и кто это любит?

А потом на дорожке показались Репин, Володин, Колышкин и ещё один ленинградец –  они везли тачку, нагруженную ящиками. Когда они подошли поближе, я сказал:

- Все ящики надо на склад, там откроем и запишем. Книги –  в клуб. Распорядись-ка, Репин.

И Репин стал распоряжаться:

- Стеклов, возьми вон тот ящик –  унесёшь один, он лёгкий... Володин, позови Жукова... Жуков, здесь книги, отнеси с кем-нибудь в клуб.

Он говорил холодно, негромко и словно пробовал каждого на зуб. Не заспорит ли Стеклов? Не откажется ли Жуков? Но и тот и другой без слов повиновались. В мою сторону Андрей не смотрел, будто меня здесь и не было.

- А почему вы все без галстуков? –  спросила вдруг Таня. –  Или вы неорганизованные?

Стало очень тихо. Потом Жуков спросил настороженно:

- Почему неорганизованные? Чем мы плохо организованные?

- Ну, то есть не пионеры. Не пионеры –  это и есть неорганизованные. Так всегда говорят, и ничего особенного, –  объяснила она, почувствовав себя неловко под недовольными взглядами ребят.

- Мы организованные, –  сухо сказал Сергей.

- Но пионеров у вас нет? –  Таня брала реванш. –  А "Ленинские искры" вы выписываете? А интернациональные пятачки собираете? Гриша! - Тряхнув головой, сердитая девочка повернулась к вожатому:

- Ты слышишь? Они даже не собирают интернациональных пятачков... А общество "Друг детей" у вас есть? Ну, знаете...

- Погоди, Таня, –  спокойно остановил её вожатый. –  Ребята, –  мягко добавил он, обращаясь к тем, кто поближе, –  вы говорили, у вас есть клуб? Покажите-ка...

- Клуб... он ещё не так чтобы оборудованный, но всё-таки... –  отозвался Сергей не без смущения.

- Айда! –  с готовностью вмешался Петька. –  Идём, сейчас мы вам покажем! Клуб у нас большой!

Он пошёл вперёд, и его походка, приподнятые плечи, даже стриженый затылок, кажется, выдавали тревогу: только бы не ударить лицом в грязь!

- Вот, очень интересно! –  сказал Петька, широким жестом указывая на разинувшего рот фанерного буржуя. –  Можете попробовать. А вот столики –  на прошлой неделе в мастерской сделали. Это под шашки-шахматы, только у нас пока одни шашки. Стеклов выточил с Алексей Саввичем...

- А стенгазета у вас где? Не выпускаете? –  спросила Таня.

- Погоди, Воробьёва, –  опять сдержал её Гриша. –  Давайте-ка, в самом деле, поупражняемся. Где у вас мячи? Ну-ка, я попробую... Р-раз! Два! Смотрите, не так это просто! А ну ты, Смирнов. Так! У тебя ловчее выходит. А ты, Таня?

- Я попробую, –  хмурясь, сказала неугомонная Таня. –  Но я всё равно не понимаю, почему у них нет...

- Таня, не задерживай, всем хочется попробовать.

Искусством метания мячей Таня владела много хуже, чем ораторским, и, попав в рот мишени только один раз из пяти, стала смотреть вокруг ещё строже.

Тем временем Петька, весь красный и взъерошенный, выскочил снова во двор.

- Колышкин! –  услышал я за окном его голос. –  Колышкин, иди скорей! Покажи им, покажи, как надо кидать! Да скорей ты!

Он терпеть не мог Колышкина и никогда к нему не обращался. Но тут дело было слишком серьёзное.

Со своим обычным сонным видом Колышкин вошёл в клуб, протолкался вперёд, подождал, пока Таня закончит, потом взял ящик в левую руку и не сильно, но точно взмахивая правой, почти не глядя, стал кидать мяч за мячом прямо в разинутый рот буржуя.

- Вот, вот как кидают! –  подпрыгивая и размахивая руками, кричал Петька. - Ух ты! Ещё раз! Давай, Колыш, давай!

- А скажите... –  начала было Таня.

Но тут кто-то, как и Петька, одержимый идеей показать себя гостям, крикнул:

- Давайте в баскетбол! Мы против вас!

Тотчас Петька, Павлушка и ещё кто-то из маленьких помчались созывать старших - те разбирали в мастерской вновь привезённое богатство. Кто-то кричал:

- С новыми корзинками?

- Да когда же их приколачивать! Давай пока со старыми!

- Может быть, лучше, чтоб команды были смешанные? –  негромко предложил Гриша, оглядываясь на меня.

- Пускай сами разбираются, –  посоветовал Алексей Саввич. –  Такое сражение дружбе на пользу.

Ленинградцы собрались в кружок и шёпотом спорили.

- Он у себя в школе лучше всех, –  послышалось оттуда.

- Ладно, ладно! А ещё кто?..

У нас особой баскетбольной команды не было, но все сильнейшие игроки были известны наперечёт: Жуков, Сергей Стеклов, Подсолнушкин и... "Эх, если б Король был, если б Король!.."

В команде ленинградцев оказались две девочки –  Таня и ещё одна, худенькая, но ловкая и крепкая. Большого опасения она, впрочем, не внушала –  очень уж хрупка на вид, да и ростом маленькая.

- Девчонки у них, –  шепнул над моим ухом Суржик. –  Зададим!

- Кто же у нас пятый? Семён Афанасьевич, может, вы?

- Нет, нет! Разве Гриша за нас играет? Что вы! –  возмутилась Таня.

- Репин! Вот кто пятый! –  сказал Жуков.

Я обернулся и встретился глазами с Андреем. Мне ни разу не случалось видеть, чтобы он играл в баскетбол, и я даже не подозревал, что он умеет. Но, видно, Саня знал больше моего. Сейчас Репин смотрел на меня с тем замкнутым, оскорблённым выражением, какое он сохранял на лице все последние дни.

- Ты играешь?

Он шевельнул бровями.

- Могу, –  ответил он, помедлив.

- Ну, давайте, давайте скорее, –  вмешался Гриша. –  Я буду судить. Найдётся у вас свисток?

Поначалу мы играли сильнее. У нас было одно серьёзное преимущество: наши игроки знали друг друга, наизусть знали сильные и слабые стороны каждого. Гости были из разных школ и играли вместе впервые. Кроме того, мальчики не принимали в расчёт ни Таню, ни другую, худенькую. Надо было быстро передавать мяч, а они искали глазами друг друга, предпочитая терять время, лишь бы не кинуть девочке.

- Несправедливо! –  кричала Таня. –  Гриша, ты смотри, что же они делают!

Худенькая молчала и только неотрывно следила за мячом, плотно сжав губы. Лицо её с выпуклым, упрямым лбом было спокойно и внимательно. Но вот она гибко повернулась, перехватила мяч и, хлопая его ладонью оземь и снова ловя, побежала к нашему щиту. Сбоку вынырнул Подсолнушкин, поймал было мяч, но только на секунду: девочка забежала вперёд, снова перехватила мяч, с неожиданной силой подбросила, и он, описав высокую дугу, точно притянутый невидимой нитью, окунулся в нашу сетку. Первый гол!

- Ай да она! –  крикнуло сразу несколько голосов, громче всех Петька.

Мы даже не в силах были огорчаться –  так хорошо, так ловко сыграла эта девочка.

- Вот что значит недооценить противника! –  весело произнёс Гриша, поглядывая на нас.

Игра продолжалась. Второй гол забил нам белобрысый мальчик, которого я заметил в столовой по отличному аппетиту. Плотный, почти толстый, белые брови и ресницы, блёклой голубизны глаза... Казалось, он должен быть сонным, вялым, неповоротливым, вроде нашего Суржика, а вот поди ж ты...

Дальше игру вели главным образом худенькая девочка –  попутно выяснилось, что её зовут Женя, –  и этот самый белобрысый. Он вытворял чудеса: не уставая, не теряя дыхания, летал из конца в конец площадки, ловил даже самые безнадёжные мячи, падал, мгновенно вскакивал –  и вот издалека, почти с противоположного края, с такой же лёгкостью, как и в первый раз, забил нам ещё один мяч. Счёт стал 6:0 –  увы, не в нашу пользу.

Как важно хорошо начать! Никогда не игравшие вместе, гости наши после первых двух попаданий почувствовали себя бодрее, увереннее. Никто из них не метался по площадке без толку, они точно передавали мяч друг другу и не терялись, когда борьба надолго задерживала их у собственной корзинки.

У меня сосало под ложечкой от огорчения. Эх, если бы можно было вмешаться! Трудно стоять и смотреть со стороны, когда так и чешутся руки помочь. А всё-таки мне было весело смотреть на своих –  на тех, кто не играл и вместе со мной переживал удачи и неудачи игры. Петька –  тот был вне себя. Он чуть не плакал и в немом отчаянии поминутно оглядывался на меня. Коробочкин, Суржик, Володин, Коршунов –  чьё лицо ни попадало мне на глаза, никто не оставался равнодушным, все волновались, тревожились... Может быть, впервые в жизни они боялись и тревожились не за себя.

А в нашей команде царило смятение. Шутка ли –  счёт 6:0, если именно ноль приходится на твою долю! Они так растерялись, словно ни разу вместе не играли. Никогда ещё я не видал Сергея Стеклова таким красным и взлохмаченным. Жуков обливался потом. Подсолнушкин ни минуты не мог устоять на месте, защищая своё кольцо; он всё порывался вперёд, и когда мяч летел к нам, его, в сущности, некому было отбивать. Один Репин оставался спокоен. В каждом его движении был смысл, он не суетился, не терял самообладания. Пожалуй, он слишком мало действовал, словно выжидая, приглядываясь, примериваясь к чему-то.

После того как нам забили третий гол, Репин коротко, сквозь зубы сказал что-то Жукову; тот перешепнулся с Подсолнушкиным, и они поменялись местами - Саня стал на защиту. Пробегая мимо Подсолнушкина, Андрей сказал что-то и ему, и, видно, что-то не слишком любезное –  Подсолнушкин только головой повёл, точно у него заныл зуб.

Андрей не то что побежал, а заскользил рядом с белобрысым, не мешая ему, не пытаясь выбить мяч у него из рук. Тот передал мяч Тане –  Репин оказался рядом с нею. Таня кинула мяч, и хорошо кинула. Но Андрей взлетел за ним, точно и сам весил не больше, чем мяч, и его тоже подкинула невидимая сильная рука. И тут же, на лету, с дальнего конца площадки, послал мяч в корзинку противника. Мяч легонько стукнулся о край кольца, подскочил –  и нырнул в сетку.

- Ур-ра! Андрей! Ура, наши!

- Не в сухую! Не в сухую! Я уж думал, в сухую! –  как одержимый повторял Петька.

- Хороший удар, –  согласился Гриша.

И игра закипела снова. Худенькая Женя, забившая нам первый гол, опять ловко и сильно кинула мяч, но Жуков отбил его, послал Стеклову, а Стеклов уверенно передал Репину. И снова Репин с очень далёкого расстояния послал мяч в корзинку противника, и снова попал. Это произошло быстро и легко, как во сне, и, кажется, все наши разом перевели дыхание –  только после короткой паузы раздался дружный восторженный вопль. А на лице Андрея, изменив его до неузнаваемости, на какую-то долю секунды показалось выражение самой простой и обыкновенной детской радости. И тут раздался свисток, возвещавший конец игры.

Нам даже не удалось сравнять счёт, но счастье от сознания, что всё-таки нет позорной сухой, было велико; тесно обступив игроков, ребята хлопали по плечам, по спинам своих и чужих, что-то кричали, доказывали.

- Ещё одну! Отыграться! –  вопил Петька.

Гриша внимательно посмотрел на него своими смеющимися глазами.

- Верно, отыграться вам следует. Но нам, понимаешь, уже домой пора.

- Мы приедем ещё, –  великодушно сказала Таня. –  Мы приедем... ну... через выходной.

- Испытания начнутся, –  возразил белобрысый.

Я невольно поискал глазами Женю. Она уже стушевалась, и я не сразу заметил позади остальных пионеров её почти не разгорячённое игрой лицо. Но, услышав слова белобрысого паренька, она подняла голову и сказала:

- Конечно, надо дать им отыграться.

- Мы обязаны, как ты не понимаешь! –  подхватила Таня, наступая на белобрысого. –  Это долг... понимаешь, наш долг, раз мы выиграли!

- Вот что, –  предложил я, –  надо посидеть перед отъездом, как полагается... и спеть что-нибудь.

Через минуту мы все сидели вокруг гостей –  на крыльце, на скамьях, которые притащили ребята, и просто на земле. И тут Таня спросила:

- А какие песни вы знаете?

- Какие песни? "Позабыт-позаброшен", –  сказал вдруг Репин, словно нарочно обнажил что-то тёмное, далеко упрятанное, о чём никто не хотел вспоминать.

- Это же беспризорники поют! –  удивилась Таня.

- Ты не обращай внимания, это он так... шутит. Разве не видишь? –  заговорил Саня. –  Мы знаем "Наш паровоз летит вперёд –  в коммуне остановка"...

- А "Красный Веддинг" знаете?

Жуков замялся.

- Красный... чего? –  переспросил кто-то.

- Веддинг. Гриша, они не знают, что такое Веддинг!

Тут, видно, чаша не только нашего, но и Гришиного терпения переполнилась. Даже не взглянув на Таню, он легонько взял её за плечо, словно прикрепляя к одному месту, –  сиди, мол, смирно.

- Веддинг –  это рабочий район Берлина, –  сказал он. –  Давайте споём им, - обратился он к своим.

Левой! Левой! Левой! Левой!
Гремят барабаны в поход!
Левой! Левой! Левой! Левой!
То красный Веддинг идёт!

Мои, притихнув, слушали.

- Пойдёмте в столовую, напьёмся чаю на дорогу, –  сказал Саня, выждав, пока смолкнет последняя нота песни.

- Чаю так чаю, спасибо. А потом и домой! –  ответил Гриша, вставая.

Гости и мои вперемешку направились в столовую.

После чая, когда я со своими ребятами провожал пионеров на станцию, Гриша замедлил шаг, придержал меня осторожно за локоть. Мы немного отстали от ребят.

- Скажите, –  негромко спросил он, –  ваш детский дом как называется?

- Детский дом номер шестьдесят для трудных детей, –  ответил я, глядя в его ясные глаза, из которых вдруг исчезла улыбка, уступив место смущению.

- Знаете ли... –  он поперхнулся, откашлялся, –  ведь произошла, так сказать, ошибка. Мы не туда попали. Не к вам, так сказать, ехали...

- Подарки... –  начал я, внутренне холодея.

- Нет, нет, конечно! Подарки –  это мы урегулируем... Но вообще, конечно, мы всё перепутали. Ну ничего, это хорошо, что познакомились.

Он был и смущён, и растерян, и, видно, забавляла его эта путаница. В глазах снова появилась привычная, сразу подкупившая меня улыбка. Он закусил губу и отёр платком лоб.

- Ничего, это мы всё распутаем, –  ободряюще заключил он, –  вы не думайте... Мы приедем ещё! –  крикнул он уже с площадки вагона.

Они махали нам из окна –  и придира Таня Воробьёва, и её худенькая подруга, и лопоухий паренёк, и белобрысый мастер игры в баскетбол, и маленький барабанщик...

А мои махали руками в ответ и кричали весело, от души:

- Приезжайте! Ждём!

Было уже почти темно, когда мы вернулись домой. Я пропустил ребят вперёд. Во дворе я услышал голос Жукова:

- Не пойму я тебя –  то ли ты человек, то ли неизвестно что. Сперва помог - без тебя проиграли бы с позором. А потом выскакиваешь: "Позабыт-позаброшен"!.. Назло, что ли?

- А ты человек? –  насмешливо отозвался Репин.

И Александр Жуков ответил негромко, с силой:

- Будь уверен, я-то человек.

Я прошёл мимо, и тотчас до меня донеслись новые голоса:

- Эх, жалко, не Жуков сегодня главный дежурный. Вот это было бы да!

- А чего я сделал не так? Чего было не так? –  обиженно вскинулся Суржик.

- Виду не было! Понимаешь? Виду! Стоишь, рот разинул, глаза вылупил, на Семёна Афанасьевича оглядываешься. Самостоятельности мало было, вот что!

* * *

Как от камня, брошенного в воду, ещё долго в нашей жизни шли круги от посещения ленинградских гостей. И не потому, что у нас прибавилось книг, появилось шестнадцать новых молотков, шесть ножовок и десять зубил, которые так добросовестно перечисляла Таня. И не потому, что среди игр, привезённых из Ленинграда, оказались не только шахматы, шашки и баскетбольные корзинки, но и пинг-понг –  игра, которая медленным ядом отравила не одного, не двух ребят, а постепенно косила всех. Ещё что-то привезли с собою нечаянные гости –  и не одним ребятам, а и всем нам, воспитателям.

Когда эта въедливая, дотошная девчонка Таня Воробьёва поминутно нами возмущалась, она была совершенно права. Почему мы были так поглощены только своей собственной жизнью, своим устройством, своими тумбочками? Почему мы забыли обо всём, что нас окружает?

Нельзя не знать, что делается в стране, нельзя не знать, что делается в мире. Это нас прямо, кровно касается, это наше дело, наша судьба, наше сегодня и наше будущее.

Не знаю, нашёлся ли среди ребят хоть один, кого не задел приезд ленинградцев. У каждого в душе что-то встрепенулось.

- Семён Афанасьевич, а долго ещё это клеймо будет на нас висеть?

- Какое, Саня?

- Трудные... трудновоспитуемые. Ну, скажем, я –  это ладно. Два года беспризорничал. Ну Репин. Этот, дело известное, вор. Ну, а Петька –  он же просто сирота. И почему он сюда попал, никто не знает. А Стеклов Павлушка? Знаете, он почему здесь? Он в своей школе сельскохозяйственную выставку съел.

- То есть как это –  выставку съел?

- Очень просто. Учился в первой группе, глупый ещё совсем. А в школе устроили сельскохозяйственную выставку. Он приходит, видит –  морковка большая: верно, сладкая. Взял, откусил кончик –  понравилось. Так и сгрыз. Потом смотрит - яблоко. Тоже уплёл. Тут его хвать –  и на солнышко. Педолог говорит: дефективный. В дом для трудных. А у них отца-матери нет, отца и Серёжка плохо помнит, а мать и старшая сестра недавно рыбой, что ли, отравились. Последний год жили у тётки. Сергей услыхал про дом для трудных и говорит: "Одного не отдам. Если он дефективный, значит, и я дефективный, посылайте вместе". Ему тоже какую-то проверку сделали –  и обоих сюда. А вы как считаете, Семён Афанасьевич, дефективные они?

- Что зря спрашиваешь? Знаешь ведь, что толковые, разумные ребята.

- Я и говорю. Ну ладно, есть поганые. Но ведь не век им быть погаными! Вот три месяца прошло... (Он не стал объяснять, что изменилось за эти три месяца.) А приехали люди –  и от людей совестно.

Этот разговор происходил в тусклый предрассветный час. Первый отряд дежурил, а я вышел взглянуть, всё ли в порядке, и столкнулся с Жуковым, шагавшим вокруг дома.

Мы вместе проходим к будке –  там стоят Петька и Подсолнушкин.

- Семён Афанасьевич, это вы? –  тихонько окликает Петька. –  Видали, какой у них барабан? А в городе у каждого отряда горн, они сами говорили..

Он всё о том же. Упорный.

- Вот, –  продолжает Саня, шагая со мной дальше, в обход двора. –  Видали? Я не о себе, мне уже пятнадцатый пошёл, мне в пионеры поздно. А вот таким, как Петька, Павлушка Стеклов, Лёнька Петров, –  им бы это очень хорошо.

- Подумаем, Саня. Подумаем и придумаем что-нибудь. Спокойной ночи, друг.

- Спокойной вам ночи!

"Мы ещё приедем!" –  сказал Гриша Лучинкин.

Приедут ли они? Или, ошибкой попав к нам, поспешат эту ошибку исправить и не приедут больше? Выиграли партию в баскетбол и даже не дадут отыграться?

* * *

Лето шло нам навстречу широким шагом. Наш дом вместе с просторной поляной оказался точно в настоящем лесу: парк был густой, зелёная стена окружала нас со всех сторон, да ещё за ним неподалёку стояла берёзовая роща. В марте безлистная, продрогшая, она сливалась с серым, туманным небом, и даже глядеть было холодно на белые, зябкие стволы. А сейчас так ярки и праздничны стали берёзы - кудрявые, весёлые, так ослепительно, до серебряного блеска, чиста гладкая кора! И от этого разогретая, почти уже летняя синева неба кажется ещё гуще и глубже.

В школах кончались переводные испытания. А мы не могли подводить итоги. Нам не на что было оглянуться –  нам надо было думать о будущем, о предстоящей осени и исподволь готовиться к ней.

Екатерина Ивановна уже знала, как умеет читать, писать и считать каждый в отрядах Стеклова и Володина, где были собраны самые младшие ребята, знала, каково образование Петьки, который у нас с самого начала не по возрасту попал в отряд Жукова. Она не устраивала особых проверок, отдельных экзаменов. Однажды я услышал –  под вечер она читала ребятам "Бежин луг", потом обратилась к Лёне Петрову:

- Прочитай теперь ты, а я немного отдохну –  устала...

- Да что вы, Екатерина Ивановна! Да я не умею... я плохо очень...

- Читай, читай. Я совсем охрипла. Читай, мы слушаем.

Краснея, потея, смущаясь, Лёня начал по складам разбираться в длинных и плавных тургеневских периодах.

Послушав минуты три, Екатерина Ивановна сжалилась:

- Ну, отдохни. Павлуша, теперь ты смени его.

Павлуша Стеклов приступил к делу куда бойчее –  он читал очень внятно, даже с выражением...

- Ну куда годится человек без знания арифметики! –  услышал я в другой раз. - Да ведь она на каждом шагу нужна. Даже дикий человек не мог обойтись без чисел. Когда ему надо было назвать число, он показывал на предметы, которые всегда встречаются в природе именно в таком количестве. Что, непонятно? Сейчас объясню. Как было сказать "один"? Первобытный человек говорил "луна" –  ведь луна одна в небе. Вместо "два" он говорил "глаза"...

- Верно! Глаз-то всегда двое! –  крикнул Петька, сам удивлённый и гордый таким открытием.

- А когда надо было назвать число "четыре", говорили "лев".

- Потому что сколько ног? Четыре! –  вслух догадался кто-то.

- А три как же? –  осведомился младший Стеклов.

- Да, вот это было трудно. В жарких странах говорили: "нога страуса", потому что у страуса на ноге три пальца. А где страусы не водятся, там люди не знали, как быть...

Как-то под вечер, сидя в спальне у младших, Екатерина Ивановна сказала:

- Вот что, раньше я задавала вам задачи, теперь задавайте вы мне. Придумайте какую-нибудь задачку сами.

- Приду-умать?

- А мы не умеем!

Екатерина Ивановна встаёт, ходит по комнате, дотрагиваясь до кроватей, подушек, до тумбочек, и всё повторяет:

- Смотрите-ка, вот задача, и вот, и здесь тоже, да не одна, а целых две. Ну-ка, Павлуша, сосчитай кровати.

- Одна, две... семь, Екатерина Ивановна!

- А в том ряду?

- Одна, две, три... девять! –  докладывает Павлушка.

- Ой, я догадался! –  кричит Лёня. –  В одном ряду было семь кроватей, в другом девять... –  И вдруг умолкает, точно ему не хватило дыхания.

- Ну, а дальше? –  спрашивает Екатерина Ивановна. –  Это вся твоя задача?

- Нет, не вся! –  кричат ребята. –  Можно узнать, сколько в двух рядах!

- А можно –  на сколько в нашем ряду больше!

- Ну хорошо. А теперь давайте так. Вот я пишу. Всем видно? –  И Екатерина Ивановна крупно и чётко выводит на листе бумаги: 26+12. –  Придумайте на эти числа задачку.

- Мы им забили двадцать шесть мячей, а они нам двенадцать. Сколько всего забили? –  выпаливает Петька.

- Эх, ты! Кто же так считает –  сколько всего? Надо считать, на сколько у нас больше! –  кричит Вася Лобов.

Позже, по дороге в столовую, ребята то и дело окликали:

- Екатерина Ивановна! А вот ещё задачка! А вот ещё!

И за ужином они не могли успокоиться: считали тарелки, ложки, ломти хлеба, даже ягоды в компоте и тут же сочиняли про них задачи.

Несколько дней спустя Екатерина Ивановна сообщила мне:

- По арифметике все младшие –  примерно вторая группа. Читают хуже, но я их за лето подгоню. А как со старшими?

Со старшими дело обстояло не блестяще. Поодиночке их проверил по арифметике Алексей Саввич, по русскому языку –  Галя и Софья Михайловна. Человек тридцать едва-едва годились в третью группу, человек двадцать –  в четвёртую и десяток с большой натяжкой –  в пятую. Среди этих оказались Жуков, Подсолнушкин и Володин. Володина я никогда не считал чересчур способным и сообразительным, а между тем выяснилось, что он хорошо читает, довольно грамотно пишет и очень толково решает задачи.

Многие взрослые ребята, в том числе Суржик и Колышкин, которым уже стукнуло по четырнадцати, едва годились в третью группу. Трудновато было представить себе, как это они будут сидеть на одной нарте с Петькой.

По истории, ботанике и немецкому языку все –  и маленькие и большие –  были одинаково безграмотны. Сведения по географии носили, как бы это сказать поточнее, несколько односторонний характер. Суржик хорошо знал Грузию –  он изучил этот солнечный край, путешествуя на крышах вагонов или же, напротив, под вагонами, в так называемых собачьих ящиках. Подсолнушкин знал Центрально-Чернозёмную область; не было, кажется, на Орловщине, в воронежских и курских краях такого детского дома, где он не пожил бы хоть два-три дня. Репин побывал во всех крупнейших городах страны, мог кое-что рассказать не только о Ленинграде и Москве, но и о Киеве, Харькове, Тифлисе, Минске, Севастополе. Но у большинства прошлое было не столь романтическим, и странствия по детским домам не прибавляли им знаний по географии.

- Кое-какие дыры заштопаем в процессе занятий, –  говорила Софья Михайловна. - Но хорошо бы кое-что наверстать заранее, прямо бы сейчас. Надо подумать...

* * *

Уже прозвонил звонок к обеду, братья Стекловы понесли последние носилки с землёй, только я и Репин ещё замешкались на площадке со своими лопатами: хочется докончить, подровнять край.

- Семён Афанасьевич, –  неожиданно говорит Андрей, –  вы кого из ребят больше всех любите?

- Удивляешь ты меня, Репин! Точно барышня. Ты бы ещё на ромашке погадал: любит –  не любит, плюнет –  поцелует...

- Нет, я вас серьёзно спрашиваю.

- А я серьёзно отвечаю. Вот рука, вот пальцы –  какой палец я больше люблю? Мне все нужны. И если палец заболел, нарывает –  всё равно нужен. Буду лечить, чтоб работал.

- Но если бы я ушёл, вы бы не так огорчились, как из-за Короля, ведь правда?

- Я за тебя так же отвечаю, как за Короля.

Репин молчит, сдвинув брови, думает о чём-то, потом, словно решившись, говорит самым безразличным тоном:

- А я его недавно видел.

Я роняю лопату.

- Где?!

Он пристально смотрит на меня:

- Вот видите, я же говорил... Я пошутил, Семён Афанасьевич, нигде я его не видел.

Мне досадно, что я так вскинулся, досадно, что бросил лопату.

- Шабаш, –  говорю я Сергею и Павлуше, когда они возвращаются с пустыми носилками. –  Мойте руки –  и обедать!

...Глаза Репина провожают меня неотступно. Смотрит и думает, примеривает, решает: уйти или остаться? Уйти мешает самолюбие. Мешает, пожалуй, интерес к тому, что здесь делается. И ещё: он хочет, чтоб я думал о нём хорошо. Ему это нужно. Не знаю зачем, но знаю: нужно.

Однажды он встретил меня на полдороге от станции, когда я возвращался из Ленинграда.

- Ты что здесь делаешь?

- Вас встречаю.

- Тебя отпустил дежурный командир?

- Сегодня Колышкин дежурит.

Это означало: "Не у Колышкина же мне спрашиваться".

- Ну пошли.

- Давайте ваш портфель.

- Мне не тяжело. А вот этот свёрток, пожалуй, возьми. Только не изомни - здесь листы ватмана для газеты.

Шагаем. Деревья шумят на ветру. Видно, к ночи будет дождь.

- Я давно хотел вас спросить: вы очень рассердились, когда я при пионерах предложил спеть "Позабыт-позаброшен"?

- Рассердился? Нет. Чего ж тут было сердиться? Всем известно, что у нас дом, где живут бывшие беспризорные. А у беспризорных любимая песня "Позабыт-позаброшен". Я не рассердился, а... как бы тебе сказать... Бывает, что человек, сам того не желая, скажет о себе такое, что и не собирался говорить. Вот я узнал о тебе в тот раз кое-что новое, узнал больше, чем знал прежде.

- Плохое?

- Узнал, что сидит в тебе человек, которому невесело, когда другим хорошо. Человек, который любит испортить другим настроение, нарушить добрый час.

- А зачем Король, когда уходил из детдома, взял горн? –  без паузы сказал он, словно это было прямым ответом мне. Я чуть было не остановился, но пересилил себя.

- Ты и в самом деле веришь, что Король взял горн? –  спросил я ровным голосом.

- А вы разве думаете иначе?

- Убеждён.

- Куда же тогда девался горн? Не улетел он, в самом-то деле!

- Не знаю. Не знаю, что именно с ним случилось, но знаю –  Королёв его взять не мог.

- Вы думаете, он никогда не воровал?

- Я над этим не думал и думать не хочу. Мне неинтересно, что и как было в жизни Короля до того, как я его узнал. А узнал я его в марте. Он помог всем нам, когда здесь было трудно и плохо. Помог, не раздумывая, не приценяясь.

- А почему он ушёл?

- Может быть, потому, что маленькая, мелкая обида оказалась для него важнее большого, настоящего дела.

- Значит, он тоже приценялся.

- Почему "тоже"? Кого ещё ты имеешь в виду?

- Никого. Я так.

А вот и дождь. Он зарядил раньше, чем я думал, –  мелкий, скучный дождик. Но Андрей не поёжился, не прибавил шагу. Только молча на ходу стянул с себя рубашку и завернул в неё трубку ватманской бумаги. Ладно, будем делать вид, что ничего не произошло. Чувствуя, как за шиворот пробираются холодные струи, я продолжаю разговор:

- Так? Ну вот. А может быть, он ушёл сгоряча и сейчас жалеет об этом. И самолюбие мешает ему вернуться.

- Вы так думаете?

- Да. Я так думаю.

- А я думаю, он ушёл потому, что свобода для человека –  самое главное.

- Да, это ты мне уже изложил –  правда, шифром. Свобода воровать, играть в карты, приносить несчастье людям и самому себе? Это, по-твоему, свобода?

- Свобода –  это значит, человек сам себе хозяин! –  бледнея, горячо, как продуманное и заветное, сказал Андрей.

- Ты, я вижу, Джека Лондона начитался. Так вот что я тебе скажу: эту свободу я испытал. Я прошёл путь ещё похуже и позапутанней, чем многие из вас. Я знал эту твою свободу –  и ни за что, слышишь, ни за что не возвратился бы к ней. Это свобода животного, свобода зверя, а не разумного существа. Я имею право так говорить. Понял?

Он не ответил. Мы молча дошли до нашей Берёзовой Поляны.

* * *

В Ленинград я ездил часто. Подолгу просиживал в гороно, ловя окончивших педагогические институты. Мне хотелось поговорить с человеком начистоту, прежде чем его направят в Берёзовую Поляну. Если тебе присылают работника, поздно спорить. Мне же нужны были не просто "направленные", а такие, которые шли бы к нам по своей охоте.

В тот жаркий июньский день пришлось захватить с собой Костика.

- Купи ему башмаки, –  наставляла Галя. –  Примерь как следует, чтоб не жали. И Леночке такие же.

- Давай уж и её с собой.

- Хватит с тебя одного. А размер одинаковый. Когда вас встречать?

...Костик сидит передо мною в вагоне. Глаза у него совсем круглые, –  значит, предвкушает новые впечатления. А может быть, просто хочет спать –  перед сном и у него и у Леночки глаза всегда становятся круглыми, как у совят. На лице у Костика отражается всё, о чём он думает, что слышит. Словно лёгкие облака, проходят по его лицу отражения мыслей.

- Папа! Мы купим в Ленинграде башмаки?

- Купим.

- И Леночке купим в Ленинграде башмаки?

- И Леночке.

- Кожаные?

- А какие же ещё?

- Я кожаные хочу.

- Кожаные и купим.

- Папа, а я к тебе сяду?

- Ладно, садись.

Он устраивается поудобнее у меня на коленях, приникает лицом к окну. Нос у него совсем расплющился.

- Осторожней, Костик, стекло раздавишь.

- Ну что я, глупый? –  солидно возражает он и очень строго смотрит на девушку, которая позволила себе громко рассмеяться, услышав его ответ. –  И чего смешного?.. –  тихо говорит он, прижимаясь носом к стеклу. И ещё тише, почти шёпотом:

- Новое дело!

Знакомый оборот! Узнаю Павла Подсолнушкина. Павел не речист, и эти два слова - "новое дело" –  вполне успешно выражают у него возмущение, удивление, укоризну и неудовольствие.

- Костик! –  предостерегающе говорю я.

Костик молчит, отлично понимая, что я имею в виду. Он больше не смотрит на смешливую девушку. Она протягивает ему конфету в красной бумажке, но он только поджимает губы и энергично мотает головой из стороны в сторону.

- Какой гордый! –  говорит девушка и снова смеётся.

Костик смотрит в окно, я –  на Костика. Смотрю и думаю о своём.

Я теперь сплю по ночам. Первое время мы толком не спали –  ни я, ни Алексей Саввич, ни Екатерина Ивановна: каждую минуту могли постучать в дверь, могло обнаружиться, что кто-то кого-то избил, кто-то сбежал, что-то украдено, испорчено, разбито. А вот теперь я стал спать крепко.

Вчера вечером ко мне зашёл Суржик и молча положил на стол тридцать два рубля.

- Что за деньги?

- Это за портсигар.

- Какой портсигар?

- Ну тогда... помните? И в кошельке у вас было сто рублей. Так я остальное после отдам, вы не думайте. А это пока...

- А-а, вот что. Ну, спасибо. Иди и не спотыкайся больше.

Он ответил по форме:

- Есть не спотыкаться!

Когда он был уже у двери, я сказал:

- Погоди. А эти деньги у тебя откуда?

Он круто оборачивается. Лицо у него багровое, и второй раз я вижу его глаза - гневные, умоляющие, подёрнутые внезапными невольными слезами.

- Семён Афанасьевич! –  Он гулко ударяет себя кулаком в грудь. –  Пятнадцатого мая день рожденья, бабушка прислала семь рублей. Да из тех шесть не истратил. Десять рублей мне Репин был должен. Пять...

- Ладно, всё. Иди.

- Нет, а зачем вы...

- Да ты не обижайся, я просто хотел знать. Иди, Суржик.

Ошибка. Нельзя было спрашивать.

Я делаю много ошибок, знаю.

Когда я в письмах спрашиваю Антона Семёновича, как поступить в том или ином случае, он отвечает: "А я не знаю, какая у вас в тот день была погода". Это значит: всё зависит от обстановки, всё надо уметь учитывать, всё надо уметь видеть. Мелочей нет, всё важно. Да, конечно. Но мне кажется иной раз, что я утону именно в мелочах. Их много, и я не всегда умею определить, что можно отодвинуть, за что надо схватиться прежде всего.

- Папа, –  говорит Костик, –  я скажу тебе на ухо: я хочу ту конфету. Красненькую.

Оглядываюсь. Той девушки уже нет, –  мы даже не заметили, на какой остановке она сошла.

- Ничего не поделаешь, Костик. Надо было сразу брать.

- А зачем она смеялась?

С вокзала мы с Костиком идём пешком. Хорошо! Ленинград опушён ранней, ещё не запылившейся зеленью. Он помолодел, и уже не такими строгими, как тогда, в марте, кажутся мне его прямые улицы. Костик шагает рядом со мной, стараясь попасть в ногу, но на каждый мой шаг приходится два его.

В вестибюле гороно я оставляю его под присмотром добродушной гардеробщицы, которая заверяет меня, что я могу ни о чём не беспокоиться. Правда, мы с Костиком договариваемся, как мужчина с мужчиной: он будет сидеть тихо и терпеливо ждать, пока я не вернусь, закончив все свои дела, а потом уже пойдут наши с ним дела, общие.

У нас сегодня много дел в городе: побывать в гороно, купить краски и кисти для наших художников, а кроме того, давно обещано, что мы зайдём в Летний сад и посмотрим памятник Крылову. И когда я через полтора часа спускаюсь в вестибюль, я нахожу гардеробщицу в совершенном восторге от Костика, а самого Костика - очень довольного собой: он честно, по-мужски сдержал слово –  никуда не бегал, не скучал, сидел тихо и, конечно же, не плакал. Придётся отложить покупки - Костик заслужил сперва обещанную прогулку.

Мы идём по мосту. Под ним струится Нева. Останавливаемся, смотрим вниз. Долго, без конца, можно смотреть на пламя костра и на бегущую воду. Потом я перевожу глаза на Костика –  лицо у него серьёзное, сосредоточенное. Он тоже смотрит в воду. О чём он думает?

- Пойдём, –  говорю я.

Снова шагаем: я –  один шаг, Костик –  два. Минуем мост, идём по набережной. Слева Нева, справа решётка Летнего сада. В глубь сада убегают белые статуи, переливается на солнце листва деревьев. Безлюдно: час ещё ранний.

- Смотри, Костик, во-он там памятник...

Я не успеваю договорить.

- Памятник! Памятник! –  Костик вырывает руку и бежит по дорожке.

Подойдя, не нахожу на его лице и тени прежней задумчивости –  оно всё в движении, в улыбке, которая светится в глубине глаз, и на губах, и в ямочке на щеке. Обеими руками Костик ухватился за ограду, приподнялся на цыпочки; его голос и смех раздаются, кажется, на весь сад:

- Гляди! Гляди! Журавль! И лиса! С хвостом! Ой, какая! Папа, гляди –  петух! А это кто? Это кто смешной? Обезьяна? Чего она делает? Папа, Леночку приведём сюда? Папа, Леночку!

Мы глядим и не можем наглядеться, так всё это хорошо и весело –  и звери, и птицы, и сам Крылов, грузный, спокойный, добрый и насмешливый, –  настоящий дедушка.

- Костик, пошли!

- Погоди! Ещё посмотрим немножко.

- Костик, а башмаки покупать?

- Папа, ещё немно-ожко! Это медведь, папа? Я хочу туда, я перелезу...

И вдруг он застывает неподвижно, таращит глаза и приоткрывает рот. Я смотрю вокруг –  что с ним? Что он увидел? Не успеваю я понять, что случилось, как Костик срывается с места и бежит куда-то направо.

- Король! –  кричит он во всё горло. –  Король!

Под кустом сирени на скамье сидит оборванная серая фигура. Тут же на куске газеты –  булка и ещё какая-то снедь. Непонятно, как Костик издали признал в этой фигуре Короля, но он с разбегу кидается в колени оборванцу, всё так же крича:

- Король! Король!

- Король! –  зову я.

Он встаёт.

Я видел это лицо и бесшабашно-весёлым, и злым, и насмешливым. Я видел его угрюмым и задумчивым в последнюю нашу встречу. Но никогда ещё не было оно таким незащищённым. Король держит Костика за плечи и смотрит на меня испуганно и удивлённо. Костик запрокидывает голову и обращает к Королю сияющую, влюблённую улыбку.

- Ты куда уходил? Ты с нами домой поедешь? Папа, он с нами поедет!

Я ещё не успел спросить себя, поедет ли он, захочет ли поехать с нами. Но я так рад, что он здесь, что я вижу его! И на его лице недоумение, испуг, тревога понемногу словно тают. Он стоит у скамьи, опустив руки на плечи Костика, и по-прежнему, как бывало, смотрит мне прямо в глаза.

- Здорово! –  сказал я наконец и сел на скамейку. –  А где Разумов? Где Плетнёв?

- Плетнёва нет... а Разумов здесь... Мы с ним на юг собираемся.

Его жёлтые глаза стали прежними –  озорными и смелыми, и голос прозвучал, как прежде, независимо и вызывающе.

- Поедем скорее домой, –  сказал Костик.

Я промолчал. Король отвернулся и сказал негромко, не глядя на малыша:

- Не могу я ехать, Костик.

- Нет, поедем! Папа, скажи ему!

Король быстро повернулся ко мне.

- Не поеду я, –  заговорил он быстро, захлёбываясь словами, разом опять потеряв всю свою независимость. –  Я вам там ни к чему, зачем это я вдруг поеду! Мы на юг решили, зачем это я вдруг останусь... И Разумов не согласится...

- А я-то думал, –  говорю я медленно, –  я-то думал: Король сбежал –  уж наверно на новостройку... на Магнитку... А ты вон где...

Король смотрит на меня растерянно.

- Есть хочется, –  неожиданно заявляет Костик.

- А ты поешь. Вот, бери-ка булку с колбасой, на... –  Король поспешно достал из кармана ножик, обтёр газетой, отрезал ломоть булки, кружок колбасы и протянул Костику.

- Спасибо! –  И Костик принялся за хлеб с колбасой.

- Семён Афанасьевич, –  говорит вдруг Король, –  а как ребята? Не разбежались?

Я пристально смотрю на него.

- Ты и сам не думаешь, что разбежались. Все на месте. Кроме тебя, Разумова и Плетнёва, никто не ушёл.

- А как живёте там?

- Мачту поставили, –  усердно жуя колбасу, сообщает Костик. –  Пионеры в гости приезжали. С барабаном! В баскетбол с нами играли.

- Ну?

- Проиграли мы.

- Проиграли? А большие ребята, Семён Афанасьевич?

- Обыкновенные пионеры. Лет по тринадцати.

- И наши проиграли?!

- Проиграли.

Король досадливо крякнул. И вдруг его прорвало:

- А кто играл? Жуков –  так. Стеклов –  так... Репин? Репин играл? И проиграли... Ах, черти!.. А что Володин –  неужто остался без нас, не ушёл? А кто в отряде командир? Во-ло-дин? Вот это да! А новых ребят нет?

Он спрашивает и спрашивает, без передышки, он живо представляет себе всё и всех, он не забывал, он помнит...

- Слушай, Дмитрий, –  говорю я, –  брось валять дурака, едем.

- А Разумов? –  спрашивает он вместо ответа.

- Отыщи его, и едем все вместе.

- Он сейчас сюда придёт.

- Вот и ладно.

Помолчали. Он испытующе смотрит мне в лицо.

- Семён Афанасьевич, вы сердитесь?

- Нет. Но я не понимаю, как ты мог уйти. Не понимаю.

- Семён Афанасьевич... –  Он вдруг перешёл на шёпот, словно нас мог услышать кто-то, кроме Костика. –  Я тогда решил остаться. Выхожу от вас –  помните, ночь уж была, –  а тут Плетнёв. Говорит: "Тряпка ты, поманили –  ты и остался". Ну, я и пошёл.

- Вот тут-то ты и поступил как тряпка.

Но он не слушает. Взахлёб, ничего уже не пряча и не взвешивая, он выкладывает всё, что накопилось на душе:

- Нам с Разумовым не хотелось... Но Разумову с ним не спорить. Он Плетня всегда слушался...

- А ты?

Король коротко отмахивается, ему не до моих вопросов.

- Пришли в Ленинград и разругались. Всё вкривь и вкось, ни к чему душа не лежит. Плетень говорит: "Чего вы как отравленные? Уеду, говорит, от вас. Ну вас к чёрту! Ещё без меня наплачетесь". И уехал. Только он без нас тоже никуда, он вернётся. А нас не найдёт –  как же?

- Сообразишь, как предупредить. Да и он поймёт, где вас искать.

- Он гордый, он в Берёзовую не пойдёт.

- Он не гордый, а вздорный. Понимаешь? Глупый петух, вот и всё.

На трёхколёсном велосипеде проехал мальчуган лет шести. Костик сполз с моих колен и побежал следом.

Где-то за кустами раздался осторожный, приглушённый свист. Король обернулся, привстал и окликнул негромко:

- Иди, иди, не бойся!

Я тоже приподнялся. К нам бежал улыбающийся Разумов.

- А я гляжу –  с кем это ты? –  говорил он ещё на бегу. –  Здравствуйте, Семён Афанасьевич! А я думаю –  засыпался Король. Подходить или нет?

- Едем, –  сказал Король. –  Можно сейчас ехать или у вас ещё какие дела?

- Едем. Костик! Где ты там?

Костик появился на велосипеде –  на том самом, за которым он от нас убежал. Он крепко держался за руль, но катил его владелец машины, мальчик постарше, глядевший на Костика снисходительно и покровительственно. Мальчик остановил велосипед перед нашей скамейкой.

Во взгляде Костика была мольба.

- Ещё немножко!

- Едем, –  сказал я. –  Король с нами.

Костик поспешно слез с велосипеда.

- Спасибо, я уже покатался! –  сказал он, передавая машину её хозяину, и, тут только заметив Разумова, обрадовался:

- И Володя!

- Ага, и я. Здравствуй, Костик! –  отозвался Разумов и тоже улыбнулся, ласково щуря синие глаза.

Шагаем вчетвером –  малыш, двое изрядно оборванных подростков и я. Со стороны поглядеть –  странная компания.

- Беспризорников ведут, –  с недоумением сказала девочка лет десяти.

- Вряд ли: с ребёнком... –  долетел до нас ответ матери.

Король передёрнул плечами.

- Беспризорников, ясно, –  с усмешкой повторил он.

- Ну, одеты мы с тобой в самом деле... –  примирительно сказал Разумов.

И снова мы в вагоне. За окном вдруг темнеет, по стеклу вкось ползут крупные дождевые капли. Костику больше не любопытно глядеть в окно, он не сводит глаз с Короля.

- Ты больше не уедешь? Нет?

- Нет! –  весело отвечает за Короля Разумов.

Всю дорогу оба расспрашивают о Берёзовой Поляне. Король –  быстро и жадно, обо всём подряд, Разумов –  изредка вставляя слово. Мне уже и рассказывать нечего, кажется, всё перебрал. И незаметно пролетел наш не слишком близкий путь. Выходим из вагона. Дождь перестал, но ещё хмуро кругом. И вдруг, когда мы подошли к берёзовой роще, солнце выглянуло из-за туч. Вспыхнула чисто умытая зелень, засверкали белые стволы. Всё озарено, всё насквозь пронизано солнцем. Гляжу на Короля. То же произошло и с ним: тень сошла с его лица, оно откровенно счастливое, и –  наверно, смешно так сказать о мальчишке, но да, именно так - оно помолодело. Он всё ускоряет шаг, Костик уже не поспевает за нами. Я сажаю его к себе на плечи, и мы чуть не бегом подходим к дому. И когда до будки остаётся какая-нибудь сотня шагов, Костик вдруг берёт меня обеими руками за щёки, пытаясь повернуть к себе мою голову, и говорит испуганно:

- Папа! А башмаки?

* * *

У проходной будки показался Сергей Стеклов –  дежурный командир. Он хотел что-то сказать, да так и остался с открытым ртом.

- Здорово! –  приветствовал его Король.

- Здорово! –  как эхо, повторил Разумов.

Меня никто не ждал в этот час, да ещё с такими спутниками. Но "беспроволочный телеграф" действовал безотказно. Кто-то выглянул из окна спальни, кто-то –  из дверей мастерской, кто-то кубарем скатился с лестницы. И сначала зашуршало шёпотом, потом всё громче понеслось по нашему дому:

- Король! Король пришёл! И Разумов!

- Подите умойтесь, –  сказал я. –  Сергей, выдай им полотенца и мыло.

И я оставил ребят одних.

- Ты? –  встретила меня Галя, округлив глаза. –  Так рано? И башмаки привёз?

- Король и Разумов со мной, –  ответил я.

И Галя, забыв о башмаках, выбежала из комнаты.

- Как вы быстро обернулись сегодня! –  выглянула из своей комнаты Софья Михайловна. –  А краски купили?

- Король и Разумов вернулись, –  повторил я и, уже входя в нашу комнату, услышал, как хлопнула дверь и Софья Михайловна, постукивая каблуками, сбежала с крыльца.

Удивительное дело! Я убеждён, что держал себя в руках, когда ребята исчезли. По крайней мере, я изо всех сил старался не показать, что это меня ушибло. И сейчас я тоже вёл себя так, словно ничего не случилось. Но улыбки ребят, их глаза поздравляли меня. Каждый подходил только затем, чтоб взглянуть, улыбнуться, а то и сказать что-нибудь сугубо оригинальное и значительное, вроде: "Здорово!" Или: "Вот это да!" А понимать надо было так: "Поздравляю, Семён Афанасьевич! Уж я-то вижу, как вы рады. Да я и сам рад!"

Только Володин подошёл ко мне без улыбки:

- Семён Афанасьевич, а что –  Король опять будет в нашем отряде командиром?

В голосе его звучала тревога, и –  виноват –  тревогу эту я поначалу не так понял.

- Нет, не будет, –  сказал я суховато.

- Ну ладно, –  ответил он, как будто я долго в чём-то убеждал его, а он –  так и быть –  согласился.

Он повернулся и побежал за угол дома, откуда нетерпеливо выглядывали, кивая и размахивая руками, несколько ребят из третьего отряда.

И тут-то я почувствовал себя виноватым перед Володиным. Ясное дело: если он боялся, как бы Король не стал снова командиром, то вовсе не потому, что хотел командовать сам.

Весь остаток дня я был по горло занят своим. Король и Разумов несколько раз попадались мне на глаза. Ни растерянности, ни волнения в них не замечалось. Король заглядывал во все углы и закоулки, жадно всматривался во всё новое, а посмотреть было на что. Он обошёл гимнастический городок, прыгнул через яму, пробежал по дорожке, подтянулся на кольцах. Побывал в кухне, зашёл в хлев к Тимофею. И наконец пришёл в мастерскую. Долго ходил между верстаками, приглядывался и словно даже принюхивался –  раздувал ноздри, втягивая смолистый запах стружки. Заглянув в дверь, я издали видел, как он молча отстранил Глебова и стал на его место.

- Алексей Саввич, а чего... –  затянул было Глебов.

- Иди-ка сюда, –  послышалось в ответ, –  помоги вот: пройдись наждачком по этим планкам, а то мне недосуг.

Глебов принялся за наждачок, а Король так и остался у его верстака. Разумов, ходивший за Королём как тень, повертелся немного по мастерской и незаметно пристроился в подручные к Жукову.

После вечернего чая ребята не разбрелись, как обычно, кто в клуб, к пинг-понгу или шашкам, кто на баскетбольную площадку или к волейбольной сетке. Нет, сегодня мы все, не сговариваясь, собрались на нашем высоком крыльце, а кому не хватило места на ступенях, расселись прямо на траве. Сидели, перекидывались короткими словами, не ведя общего разговора, но с ощущением общей удачи, события, к которому надо было привыкнуть вместе.

И вдруг я перехватываю странный, напряжённый взгляд Репина. Он сразу отводит глаза и с наигранным безразличием произносит:

- Король, а горн ты что, загнал?

- Чего? –  Король недоумённо поднимает брови.

Всплеснулся шум и тотчас замер. Всё стихло, как перед грозой. Удивительно - никто-никто, даже Петька, не только не начал разговора о горне, но, казалось, и не вспомнил о нём. А вот Репин помнил, всё время помнил.

- Горн, говорю, спустил по дешёвке?

- Да какой горн? Про что ты?

- В то утро, как вы ушли, пропал горн. Ты что ж, не знаешь?

- Да ты что, спятил?! –  Король вскочил. Голос у него был сиплый, неузнаваемый. –  Ты что? Ты... Чтоб я... чтоб я взял?! Ах ты...

Он рванулся к Репину, я едва успел схватить его за плечо:

- Погоди, Дмитрий!

- Нет, я ему сейчас морду... Я ему... я...

Репин встал побледневший, но спокойный.

- Все так думают, не я один, –  сказал он с вызовом.

- Не ври! –  громко и зло сказал Жуков. –  Никто и не вспомнил, один ты!

- Мы не брали, –  растерянно заговорил Разумов. –  Что вы, ребята! Мы и не знали...

- Можно подумать, что вы вообще никогда ничего не брали! –  усмехнулся Репин.

И тут Разумов как-то неуверенно, неумело замахнулся и ударил Андрея по лицу. Ни я, никто не успел помешать ему: мы давно вскочили и стояли настороже, готовые разнять, развести, готовые удержать Короля, но мы меньше всего ждали, что в драку полезет Разумов.

Чьи-то руки схватили Разумова, кто-то оттащил Андрея. Всё это долго рассказывать и описывать, а случилось это в секунду –  мы не успели ни вздохнуть, ни опомниться, ни сообразить, что такое произошло сейчас, у нас на глазах.

До чего же у меня чесались руки –  схватить Репина за шиворот и встряхнуть хорошенько, встряхнуть так, чтобы всё стало на место в этой вывихнутой, себялюбивой душе!

- Кулаком ничего не докажешь, –  сказал я.

- А мы и не собираемся доказывать! –  крикнул Король.

- И не нужно доказывать. Слушай, Репин, –  продолжал я, в упор глядя на Андрея, –  ты мне говорил недавно про горн. Что я тебе сказал?

Репин сжал губы и отвернулся. Кругом было тихо, слышалось только дыхание ребят.

- Я тебе сказал, что не верю в это, –  подчёркивая каждое слово, напомнил я.

- Семён Афанасьевич! –  подаёт голос Жуков. –  Ведь Репин мне сегодня то же самое говорил. А я ему сказал, чтоб он забыл и не повторял... Зачем ты вылез? - круто повернулся он к Андрею.

- Новое дело –  зачем! –  нарушил настороженное молчание Подсолнушкин. –  А как же ему не вылезти! Ты спроси, чего он вылез, когда из Ленинграда приезжали. Разве он может, чтоб всё как следует?

- Злости в нём много, –  откликнулся Сергей Стеклов.

- Злостью можно и подавиться, –  неожиданно объявил Петька.

- Значит, так, –  я снова обратился к Королю и к Разумову, которого всё ещё придерживали за локти, хотя в этом уже не было никакой нужды, –  забудьте, что сказал Репин. Забудьте, потому что никто с ним не согласен.

- Да и он-то говорит... без веры, –  после короткой паузы, подыскав нужное слово, прибавил Жуков.

- Разрешите мне сказать, –  заговорила Екатерина Ивановна. До сих пор она молча стояла поодаль, у двери, вглядываясь в лица ребят. –  Я думаю, все со мной согласятся, когда я скажу, что все мы рады возвращению Королёва и Разумова. Не знаю, как вы, а я всегда была уверена, что они вернутся. И надо забыть о сегодняшнем разговоре, о том, что Королёв и Разумов уходили. Надо думать о завтрашнем дне. Вот, например: в каком отряде они теперь будут?

Ребята молчали. Всем было как-то не по себе. Король всё ещё был весь как сжатый кулак, готовый к отпору, к удару. А Разумов сник, плечи опустились, и он упорно глядел в землю.

- Семён Афанасьевич, а если к нам? Я предлагаю к нам. А? –  сказал вдруг Жуков.

Я ответил:

- Думаю, это правильно.

- Идите к нам, –  просто и как-то очень гостеприимно сказал Саня. –  У нас ребята постарше, чем в третьем. И вообще...

Он открыто и прямо смотрел на Короля и всем своим видом досказывал: "И вообще у нас народ хороший, не пожалеете. А не хотите –  не обидимся. Но только, не хвалясь, советуем –  лучше не найти".

Король взглянул на Разумова, но тот так и не поднял головы, и Король решил за двоих:

- Ладно, к вам...

- Значит, с этим в порядке, –  сказал я. –  Ну, а с Репиным как быть? Веди собрание, Жуков.

И снова на крыльце стало тихо. Я вспомнил о Колышкине, отыскал его глазами. Ну конечно! Он оглушён, точно всё вокруг обрушилось и земля колеблется под ногами. Да так и есть –  мысль Колышкина, всё его бытие неизменно, точно в стену, упиралось в жёсткую и насмешливую власть Репина, и вдруг какая-то неведомая сила сокрушила Репина! Точно не стало глухой стены вокруг Колышкина и его разом обдуло всеми ветрами. Никогда ещё я не видел это бледное лицо таким изумлённым, таким... проснувшимся.

Жуков спокойно обводил глазами ребят, ожидая, кто что скажет. Молчание затягивалось. И тут шагнул вперёд Подсолнушкин.

- Известно... –  начал он, и все обернулись в его сторону. Он поправил пояс, переступил с ноги на ногу. Видно, старался понятнее высказать свою мысль и говорил ещё более солидно и независимо, чем всегда. –  Известно, –  повторил он, - так спокон веку было: что Репин скажет, то и будет. У Колышкина в отряде разве Колышкин командир? Репин. Чего смотришь, Колышкин? Не правду я говорю? А в Репине такая вредность сидит: "Что захочу, то пускай и делают; так не сделают –  куплю, только чтоб было по-моему..." –  Подсолнушкин набрал в грудь побольше воздуха. –  Предлагаю, –  сказал он громко и сердито, –  пускай уходит отсюда! Скатертью дорога! А хочет оставаться –  пускай помогает. Пускай живёт... как люди живут. Всё.

И он сел на ступеньку, нахмуренный, недовольный, но, как всегда, исполненный сознания собственного достоинства.

Замечаю в толпе лицо Глебова. Он, который никогда не останавливался перед любым грубым, дерзким словом, изумлён и потрясён этой сдержанной и сильной обвинительной речью, да ещё против кого –  против Репина! А вот Коробочкин - этот смотрит, точно перед ним разыгрывается захватывающий спектакль. Смотри, смотри, Коробочкин, ты не ушёл, и, видишь, не зря ты остался!

Репин проводит рукой по лбу, по бледной щеке, но голос его звучит ровно:

- Не твоя забота, Подсолнушкин, как мне поступить. Поступлю, как захочу. Захочу –  уйду, захочу –  останусь, а ты мне не указчик.

Так.

- Подсолнушкин тебе, может и не указчик, –  говорю я, –  а мы все вместе можем указать. По-моему, Подсолнушкин правильно сказал: мы тут не пустяками занимаемся –  у нас дело, мы работаем. Не хочешь помогать –  уходи. Жуков, голосуй.

- Кто за предложение Подсолнушкина? –  спрашивает Саня.

Решительно поднимают руку сам Подсолнушкин, Сергей Стеклов. Секунда колебания. Подняли руку Володин, Петька, Суржик. Ещё какие-то секунды –  и кругом тянется целый лес поднятых рук. Кажется, один Колышкин смотрит в землю, будто ничего не слышит, и руки не поднимает.

- Сделаю так, как захочу, –  сквозь зубы повторяет Репин.

- Там посмотрим, –  спокойно отвечает Жуков.

* * *

Итак, мальчишки снова дома. Разумову надо отдохнуть, оглядеться, прийти в себя. А Королю нельзя давать опомниться, ему нужно дело, настоящее дело, которое забрало бы его целиком, без остатка. Что же это будет за дело? Екатерина Ивановна считает, что ему надо очень много заниматься. Это верно, но этого мало. Нужно ещё что-то. Я очень рад, что никто из воспитателей не говорит: он пришёл из бегов, ему нельзя давать никаких ответственных поручений. Да, бывает, что вернувшегося надо наказать, испытать, трижды проверить, но здесь...

- Пожалуй, поставим его командиром первого отряда? –  думаю я вслух.

- Да, Жуков –  председатель совета, у него работы хватает, –  соглашается Алексей Саввич. –  Но, мне кажется, тут есть опасность: как бы он не превратил отряд в свою вотчину...

- Ну, в первом отряде это не так-то легко! Но, пожалуй, вы правы. Ему нужно бы поле деятельности пошире...

Час спустя после этого разговора я услышал стук в дверь кабинета.

- Семён Афанасьевич, я зайду к вам?

В голосе Короля и вопрос и утверждение. Так –  и прося и утверждая –  обычно говорит Костик: "Я пойду гулять? Я съем морковку?"

- Заходи, конечно.

- Семён Афанасьевич, дайте мне какую-нибудь работу, много работы. А то сбегу.

- Бежать незачем. Ты знаешь, здесь насильно никого не держат.

Король досадливо отмахивается.

- Ну, уйду. Мне жить не даёт этот горн дурацкий.

Я смотрю на него с удивлением.

- Ты что, Митя? С тобой кто-нибудь говорил про горн?

- Никто не говорил. Только Репин этот... Он так смотрит –  я бы его придушил. И Володька места себе не находит. Ловит всех –  и каждому: "Я не брал! Мы не брали!" Не могу я...

- Дела много, сам видишь. Выбирай, что тебе по душе.

- Не знаю, –  говорит он угрюмо, глядя в окно. И потом, со сдержанной страстью:

- Мне бы потруднее. Я бы сейчас показал –  у-у!

Помолчав, он добавляет:

- Софья Михайловна меня проверяла... чтение, письмо там... арифметика...

- Да?

- Говорит –  четвёртая группа от силы, а то и вовсе третья.

Лицо Короля темнеет. Кажется, он даже похудел за последние дни, так обозначились скулы, и губы стали как две тонкие полоски –  от обиды он всегда крепко сжимает губы.

- Лучше совсем учиться не буду. Не могу я с сопляками сидеть в одной группе! Мне Петька в сыновья годится.

Это уже смешно. Но мне не до смеха.

- То есть как это не будешь учиться? А Стеклов?

Старший Стеклов тоже будет в четвёртой группе. Но он спокоен, его не смущает, что он, самый взрослый из всех ребят (ему скоро пятнадцать), оказался в одной группе с маленькими –  там будут даже двое из его же отряда. Никому и в голову не придёт посмеяться над ним, все знают, что это бесполезно. Знает и Король.

- Вы мне, Семён Афанасьевич, на Стеклова не указывайте. С него всё как с гуся вода. Он спокойный. Ему плевать, что там про него говорят.

- А тебе не плевать?

- А мне не плевать.

- Ну хорошо. Что ж ты будешь делать?

- Буду в мастерской вдвое работать.

- И останешься неучем? Ну ладно, у тебя головы на плечах нет, и ты согласен остаться неграмотным, да ведь за тобой другие пойдут –  это ты понимаешь? Ведь не один на тебя кивнёт: "А вот Король не учится, и я не буду".

- Семён Афанасьевич! Я с Разумовым хочу! Мы с Володькой сколько времени неразлучно... хватит того, что без Плетня живём...

- Да ты сам посуди –  как же можно? Ты там не то что последним будешь, ты и совсем заниматься не сможешь, это ведь пятая группа.

В дверях появляется Екатерина Ивановна –  она слышала последние слова и с ходу включается в разговор.

- Эх, Митя, –  говорит она, –  не уходить бы тебе, мы бы с тобой за лето позанялись, догнали бы пятую группу...

- Екатерина Ивановна! –  Король срывается с места. Он стоит перед Екатериной Ивановной, прижимая руки к груди. –  Вы занимайтесь со мной сейчас! Я знаете как буду... Я изо всех сил буду! Я прежде учился ничего. А теперь бы я...

- Да знаешь ли ты, что это значит?

- Екатерина Ивановна!!

В этих двух словах всё –  и клятва, и мольба, и надежда.

- Екатерина Ивановна! До сентября догоним?

- Если будешь...

- Буду! Буду! –  Король вытирает пот со лба, садится на прежнее место. И вдруг говорит:

- Семён Афанасьевич! А если и Серёжка?

- Так ведь ты говоришь –  с него как с гуся вода, ему наплевать?

- Ну... Семён Афанасьевич!

Часу не прошло, ко мне является Жуков.

- Ты что, Александр?

- Семён Афанасьевич, надо бы Королю какое-нибудь дело дать.

- Мы уж думали об этом с Алексеем Саввичем и надумали. Тебе ведь трудно быть и командиром отряда, и председателем совета. Что, если Король в отряде сменит тебя?

- В отряде? Нет, Семён Афанасьевич, командиром лучше бы Подсолнушкина. А вот я советовался со Стекловым, с Суржиком, Колышкину говорил... Мы вот что думаем: приехали в тот раз гости, мы им в баскет проиграли. Приедут опять, опять проиграем. Команда непостоянная, меняется, настоящей тренировки нет. В пинг-понг ребята дуются тоже без порядка. Если вы в городе, физкультуру проводить некому. А Король... Вы знаете, если он чего захочет, он что угодно сделает. Расшибётся, а сделает. Вот и пускай заведует всем этим... ну, культурным, что ли, дОсугом.

- ДосУгом.

- А знаете, кто придумал?

- Кто?

- Петька. Он всё никак не успокоится насчёт того проигрыша. Он и тогда говорил: "Вот был бы Король –  нипочём бы не проиграли!".

- Прекрасная идея, –  сказал на всё это Алексей Саввич. –  У Петьки государственный ум. Он мыслит, я бы сказал, масштабно!

* * *

Репин не ушёл. Мне кажется, я понимаю ход его мыслей: уйти сейчас –  это означало бы признать полное своё поражение. Уж если уходить, так с треском, независимо, гордо, потому что сам захотел, а не потому что какой-то там Подсолнушкин или Жуков сказали –  уходи. Нет, уйти так бесславно он не мог.

Чего-чего, а выдержки у парня хватало. Он вёл себя в точности так же, как всё последнее время. Подчинялся режиму. Сносно работал в мастерской –  руки у него были умные. Как говорили, прежде он был одним из самых ловких карманников среди ленинградской беспризорщины, а теперь эти ловкие, небольшие, но крепкие руки легко, без усилия усваивали всякую новую работу, овладевали любым новым инструментом.

А всё-таки он был сам не свой –  всё его самообладание не могло меня обмануть. Его внутренне всего пошатнуло. Может быть, это было первое в его жизни поражение. Он был умён и хорошо видел, что от прежней власти не осталось и следа: ребята защищены и больше ни в чём не зависят от него. Своим влиянием на Колышкина и ещё трёх-четырёх ребят из своего отряда он не дорожил: он умел разбираться в людях и понимал, что и десяток покорных Колышкиных не прибавит ему блеска и славы. Я чувствовал, знал по прежним нашим разговорам: ему важно, что думаю о нём я. Всё, что было сказано тогда, уязвило его глубоко и надолго. Как видно, ничто не могло задеть его больнее, чем презрение. А я знал: презрение –  лекарство сильное, но опасное; недаром кто-то сказал, что оно проникает даже сквозь панцирь черепахи. Им можно отравить –  и тогда обратного хода не будет. Да, Репин был для меня задачей трудной и тревожной, я ни на час не мог забыть о нём.

Другой задачей неожиданно оказался Разумов. Как будто все его силы ушли на пощёчину Репину. Он бродил вялый, потухший, не поднимая глаз. Всё валилось у него из рук. Алексей Саввич говорил, что Разумов подолгу застывает у верстака, не двигаясь, не оборачиваясь на оклики и словно забыв обо всём. По словам Жукова, он плохо ел, беспокойно спал по ночам. Он не принимал участия ни в каких играх.

- Слушай, Семён, –  озабоченно сказала мне Галя. –  Разумов приходит ко мне и всё толкует, что он никогда не воровал и о той пропаже ничего не знает. Я ему сказала –  никто в этом и не сомневается.

- А он что?

- Говорит, слишком уж всё совпало: их уход и пропажа. И что все, конечно, думают на них. И никакие уговоры его не берут.

Я видел, как Разумов отводил в сторону то одного, то другого из ребят, и знал, что он твердит всё то же: "Конечно, всё так совпало. Только мы не брали. Разве мы могли бы..." Слушать его было неловко, и никакие слова его не успокаивали. А нет ничего хуже, как глядеть на чужую боль, не умея облегчить её.

С Разумовым говорила Галя, говорили Екатерина Ивановна и Алексей Саввич, говорил я. Он повторял одно и то же:

- Если б можно было думать ещё на кого-нибудь. А то получается ясней ясного: мы уходим –  вещи пропадают...

- Послушай, –  сказала ему Галя, –  ты бы поверил, что я украла?

Он оторопело посмотрел на неё и не нашёлся что ответить.

- Ну, если бы все улики были против меня и больше не на кого было бы думать? И один бы сказал, что сам видел, как я украла, и другой... Ты бы поверил?

- Да что вы, Галина Константиновна! Нипочём бы не поверил!

- Честное слово?

- Честное слово.

- А как же мы, по-твоему, должны думать, будто вы украли? Неужели только потому, что с виду всё против вас?

- Так ведь вы нас мало знаете...

- Разве ты знаешь меня дольше, чем я тебя?

- Нет, но ведь все знают, что и Плетнёв и Король... что бывало раньше... что случалось... и поэтому...

...Екатерине Ивановне Разумов рассказал свою историю. Родители его разошлись три года назад. ("Я только перешёл в третью группу".) Семья жила тогда в Саратове. Потом в течение двух лет они съезжались и разъезжались, ссорились и мирились. Каждый тянул мальчишку к себе, каждый говорил о другом самое чёрное, самое горькое, что мог придумать: "Твой отец обманщик и негодяй", "Твоя мать подлая женщина". А во дворе был приятель - Арсенька Плетнёв, сверстник, но с характером крепким и властным. Этому было море по колено, он давно советовал Владимиру плюнуть на всё и уйти. ("Он-то сирота, он с дедом жил. Но уж лучше, когда совсем ни отца, ни матери, чем так, как у меня", –  сказал Разумов.) Кончилось тем, что они ушли вместе. Покатили зайцами в Москву, потом в Казань, тут познакомились и подружились с Королём, и уже все втроём двинулись в Ленинград. Здесь пустили корни –  перезимовали в детдоме для трудных, а с теплом, понятно, собирались странствовать дальше.

- Знаете, я слушала его и всё думала: он как раз удивительно не приспособлен для такой бродячей жизни, –  заключила Екатерина Ивановна, пересказав мне эту несложную и невесёлую биографию. –  Мне кажется, из всех наших ребят –  во всяком случае из тех, кто постарше, –  он самый "небеспризорный" по характеру, самый домашний. Ему, может быть, больше не хватает матери, чем даже нашему Лёне, хоть тот и совсем малыш. Недаром он всё к кому-нибудь прислонялся - то к Плетнёву, то к Королю. Может быть, он потому и со мной так откровенно разговаривал... В сущности, он стал рассказывать о себе прежде, чем я начала спрашивать...

Однажды перед вечером, работая у себя в кабинете, я через раскрытое окно услышал разговор Гали с Разумовым. Они сидели рядом на крылечке флигеля –  она с шитьём в руках, он с лобзиком и куском фанеры. С первых слов я понял: Разумов, должно быть, повторял Гале то, что я уже знал от Екатерины Ивановны. И вот продолжение:

- Понимаете, всё получилось не так. Мне не хотелось уходить. И Королю. А Плетнёв всё говорил: "Пойдём, уговорились ведь". Но и он тоже сомневался. А когда Жуков вывесил скатерть, Король обозлился... И Плетнёв. Он сразу сказал: "Ноги моей здесь больше не будет..."

- Как ты думаешь, где он сейчас?

- Он на нас совсем разозлился. Махнул на юг. Но он вернётся. Он с Королём очень дружит.

- А с тобой?

- Со мной?..

Пауза. Должно быть, Разумов впервые в жизни задумался –  дружба ли то, что связывает его с Плетнёвым.

- Знаете, мы с Арсением с пяти лет знакомы. В одном дворе жили. У него бабушка была очень хорошая. А потом она умерла. А дед... с дедом Арсеньке плохо было...

Я снова взглядываю в окно. Галя сосредоточенно шьёт. Она умеет слушать, это я и по себе знаю, и Разумову, видно, приятно при ней вслух разбираться в своих мыслях, в своём прошлом –  давно я не видел его таким спокойным.

- Он обо мне всегда заботился, Арсенька. Он никогда один куска не съест, всегда поделится. И он очень смелый. Даже отчаянный. Сколько раз его забирали в милицию! Ох я боялся! А он всегда приходил назад. Соврёт что-нибудь, уж не знаю, и отпускают его. Он... вы ещё не знаете какой! Он не хотел, чтоб я воровал. Он говорил: "Тебе нельзя!" Я ведь ни разу ничего не украл: Арсенька не велел.

Галя перекусила нитку.

- Но ты говоришь, он всем с тобой делился?

- Да.

- Ты меня извини, Володя, но, по-моему, это одно и то же, если ты даже своими руками и не брал ничего.

Пауза.

- Вот видите, вы сами говорите... –  угасшим голосом произносит Разумов.

- Что же я говорю? Всё это было прежде. А о прошлом тут никто не вспоминает. Я тебе и в тот раз сказала: все знают, что ты и Король не брали горна. Ребята у нас прямые, они не стали бы притворяться, если бы действительно думали на вас.

- Они просто слушаются Семёна Афанасьевича. А Семён Афанасьевич просто для воспитания... Разве я не понимаю?

Галя смеётся.

- Плохо же ты знаешь Семёна Афанасьевича! Он если и хочет что скрыть, так не умеет...

Ну нет, выслушивать рассуждения насчёт своего характера я не намерен. Закрываю папку с бумагами, выхожу на крыльцо и не торопясь шагаю мимо Гали и Разумова. Застигнутые врасплох, они умолкают.

...Вечер. Галя укладывает ребят. Костик прыгает в кровати и хохочет, когда ему удаётся вывернуться из Галиных рук.

Леночка молча, пыхтя и отдуваясь, стаскивает с себя платье, но, когда я пытаюсь ей помочь, она заявляет:

- Сама! Я сама!

- Мне кажется, –  говорит вдруг Галя, –  он не успокоится, пока не разъяснится эта проклятая история...

И хотя перед этим мы говорили о том, что башмаки у Костика и Леночки окончательно развалились и надо же наконец выбрать время и купить новые, я тотчас понимаю, о ком и о чём идёт речь.

* * *

Приехал Гриша Лучинкин, ладный и аккуратный в своей юнгштурмовке. Мы рады ему, как старому знакомцу. Ах, молодец! Молодец, что помнил о нас, что приехал!

- Семён Афанасьевич, –  говорит он, –  я сейчас руковожу базой пионеров, которые на лето остались в городе. Давайте проведём военную игру –  ваши против моих.

Спутники Гриши на сей раз три паренька, такие серьёзные и независимые, что я сразу вспоминаю Таню Воробьёву. Грудь самого старшего украшает не только пионерский галстук, но и комсомольский значок, в руках –  туго набитый портфель. Сам он скуластый, зеленоглазый, с наголо остриженной круглой, как шар, головой.

- Полосухин, –  представляется он. –  Мне поручено вести переговоры. Мы просили бы, товарищ заведующий, собрать лиц, которые с вашей стороны будут отвечать за проведение военной игры.

"Лица" собраны в мгновение ока: председатель совета Жуков, командиры отрядов, Дмитрий Королёв и, конечно, Петька.

- Вот список пионеров нашего района, которые остаются на лето в Ленинграде и объединяются в одну базу, –  говорит Полосухин. –  Нас сто человек, вас восемьдесят. У нас численное превосходство, зато вы постоянно живёте в этом районе и сможете изучить его досконально.

Гриша прикусил губу и смотрит в окно. Мне тоже стоит немалого труда не засмеяться. Но мои слушают речь Полосухина как откровение. Они сознают, что никто из них не сумел бы говорить так великолепно, такими умными и звучными словами: "досконально"...

- В начале августа мы выедем сюда, в лагерь, на две недели. За неделю ориентируемся, а затем сообща назначим день для открытия военных действий. До этого –  не скрою –  мы зашлём сюда свою разведку и изучим местность. Вот карта вашего района, которую мы составили по кое-каким предварительным данным.

И он разложил на столе карту, сделанную детской, но, несомненно, уверенной и искусной рукой.

Король стал чернее тучи. Саня тоже нахмурился, но сохранял видимость спокойствия. Зато Петька совсем потерял себя от огорчения. Он вертелся на стуле, вздыхал, шмыгал носом, и глаза его стали не просто горестными, но поистине трагическими.

- Вот примерно та территория, которую мы выбрали для расположения наших частей. –  И Полосухин обвёл карандашом соответствующее место на карте.

"Территория" была выбрана с умом: по соседству с речкой, в дальней части леса.

- Та-ак... –  протянул Король.

- А у нас к вам большая просьба, товарищи детдомовцы, –  сказал Гриша. - Конечно, подготовку к военной игре надо вести в секрете, но скажу вам прямо: нам не хватит десятка флажков для сигнализации и десятка ружей. Нельзя ли и то и другое сделать в вашей мастерской? Мастерская школы, где сейчас находится наша база, в ремонте, и нам трудновато работать.

- Как, Алексей Саввич, –  спросил я, –  осилим?

- Осилим, я думаю... нас немного связывает ремонт школьной мебели и заказ колхоза имени Ленина, но надо поднажать.

- Поднажмём! –  решительно сказал Саня.

Гриша обвёл моих взглядом:

- Ну что ж, у нас до поезда полтора часа. Может, покажете нам ваши владения?

- А что... конечно... пожалуйста!

Пионеры сорвались с места, словно воробьи, по которым выстрелили из рогатки. Непостижима была разница между плавным "досконально", "изучение местности" и азартным видом, с каким они выбежали из клуба и затормошили наших, требуя, чтобы им скорее показали всё-всё! Они выспрашивали о каждой мелочи, заглядывали во все закоулки, поистине досконально исследуя и наши мастерские, и парк, и дом, и гимнастический городок. Петька, конечно, тоже сопровождавший их, ещё долго не мог опомниться после этого внезапного превращения. И вечером, когда мы собрались на совет дома, он только таращил глаза и всё повторял:

- Ишь ты! Ишь какие... ка-акие они! А Генка-то... он у них сквозь землю видит!

- А ведь верно, Семён Афанасьевич! –  поддержал Сергей. –  Они такие, ребята эти... Они только сперва задавались, а потом ничего. И понимают здорово, всё углядели, что и как. Геннадий этот у них... вот который речь говорил... Полосухин. Здорово соображает! В общем, ребята хорошие.

Даже Суржик вставил слово:

- С ними ухо востро... У них вон карты какие... а у нас что –  серость одна.

Сергей обиделся:

- Как это серость? Научимся тоже. Но только надо поднажать, а то проиграем так... потом позору не оберёшься.

В этот вечер совет детского дома заседал допоздна, обсуждая план подготовки к будущему сражению. А назавтра всё закипело и забурлило.

После вечернего чая ребята поступали в распоряжение Короля. Выдумкам его не было конца.

- Вот, –  говорит Дмитрий, выстроив отряд (отныне взвод) Стеклова, –  я от вас отворачиваюсь. Считаю до десяти. За это время прячьтесь кто куда.

- В спальню можно? –  пищит Лёня Петров.

- В помещение нельзя, –  категорически отвечает Король. –  Ну! –  Он отворачивается, плотно закрывает глаза и начинает размеренно:

- Раз... два...

Лёня со всех ног бежит куда-то за курятник. Сергей, не теряя обычного спокойствия, беглым шагом скрывается в парке. Павлушка стоит растерянный и недоумевающий, потом расплывается в улыбке –  ага, мол, придумал! –  и карабкается на корявую, развилистую сосну. Остальные тоже находят себе убежища - каждый по своему вкусу.

- ...девять... девять с половиной... десять!

Король быстро поворачивается и, точно у него были глаза на затылке, тотчас бежит к курятнику. Вот он извлёк растерянного Лёню и мчится в парк; хватает одного в кустах, другого за деревом, третьего в какой-то ямке. Он заглядывает за угол дома, за распахнутую дверь столовой, под террасу –  и безошибочно вытаскивает оттуда ребят, как будто видел, куда и как прятался каждый. Прошли считанные минуты, а перед ним уже собрался весь стекловский отряд. Не хватает только одного... Но Король, утирая вспотевший лоб и даже не глядя вверх, с подчёркнутым безразличием предлагает:

- Пашка, слазь! Да слазь, говорю, хватит тебе ворону разыгрывать!

Сконфуженный Павлушка слезает с дерева. Коленки у него ободраны, ладони почернели от смолы.

Но смех и галдёж тут же стихают, потому что Митька говорит с расстановкой:

- Никудышная ваша маскировка, всё делаете по-глупому. Куда Лёнька побежал - вот задача! Да её куры разгадали: они Лёньку как завидят –  сразу кудахчут. А вы в парк бежали, какой топот подняли! Как целый табун!

- Да, а где время взять! –  пришепётывая от волнения, возражает Вася Лобов. - Раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь-девять-десять –  разве тут поспеешь!

- А по доске зачем скакал?

- По какой ещё доске?

- По такой! Когда через мостик шарахнул. Там одна доска хлопает, так ты по ней раза три протопал. Если так будет всё время, лучше эту самую игру и не начинать. Лучше сразу сядем в калошу и ботиком прикроемся.

На другой день он уводит ребят в лес и часть располагает цепью вдоль дороги.

- Вы охрана. Понятно? Ваше дело сторожить. Смотрите в оба. Никого не пускайте в лес. Понятно? А мы будем пробираться через вас. Мы должны собраться у речки, чтобы вы не заметили. Если больше половины проберётся, мы выиграли. Если больше половины задержите, мы проиграли. Отходим!

Он никогда ни о чём не предупреждает заранее. Он всё объясняет в последнюю минуту, очень кратко, словно рубит, и все на лету его понимают.

Он пробирается к речке невредимым; вскоре к нему подходит Жуков. Затем появляется Подсолнушкин. Через полчаса "охрана" приводит под конвоем всех остальных. Король спрашивает с презрением:

- Кто из охраны поймал Ваську?

- Я!

- Как ты его поймал?

- А чего? Он в полный рост шёл прямо на меня.

- Так. Санька, ты незамеченный?

- Незамеченный.

- Как шёл?

- Полз.

- Правильно. Подсолнух, как шёл?

- Где ползком, где бочком.

- Покажи!

Подсолнушкин послушно сгибается и, раздвигая ветки, то ложась, то приподнимаясь, продвигается шагов на десять.

Потом Король заставляет каждого часового и пойманного повторить сцену поимки, сопровождая каждое движение язвительными замечаниями:

- Ну медведь, медведь и есть! Ты бы ещё запел, чтоб тебя слышней было... Не ври, ничего ты не полз. Это вон Жуков полз, а ты очки втираешь.

- А вот полз, а вот полз! –  кричит Глебов.

- А если полз, значит, всё под тобой трещало. Ванюшка, ты как его поймал?

Ванюшка даёт исчерпывающее объяснение:

- Ну как? Как... Очень просто: слышу, сопит...

- Вот я и говорю: сопишь, кряхтишь. Шуму на весь лес. А ты дышать и то забудь. Понятно тебе?

* * *

- Слушай, Дмитрий, а как насчёт учения? Может, передадим подготовку к игре кому-нибудь другому? Многовато для тебя получается.

- Нет, нет! Не многовато! Вот увидите, Семён Афанасьевич! Увидите, как будет!

И мы увидели.

В первые дни Король был с ребятами неотлучно, а потом стал оставлять взводы на попечение командиров. Нагрянет неожиданно к Подсолнушкину, наведёт порядок ("Почему не учишь ползать? Так и будете ходить в полный рост?") и –  к Володину, от него к Стеклову, Колышкину... Если первую неделю он почти всё время от обеда до чая проводил в тренировке, то уже на вторую неделю дело пошло само. Король только не забывал зайти посмотреть, показать что-нибудь новое, проверить, как усвоено то, чем занимались в прошлый раз ("Нет, ходить след в след не умеете –  вон натоптали, как стадо прошло! И прячетесь плохо!"), а всё своё свободное время до минуты стал отдавать учению.

Прежде я не знал, что он фанатик, но он именно фанатик и если уж решил, то, видно, не отступит, хоть режь его. И вот он встаёт в шесть часов утра и садится за книгу. Урезонить его невозможно.

- А если я не могу спать? Если у меня бессонница? Я должен лежать, вылупив глаза?

Снова и снова он повторяет:

- Эх, вот бы Плетнёв пришёл сейчас! Вместе бы засели. Он башковитый. Как думаете, Семён Афанасьевич, придёт он?

- Я мало его знаю. А ты как думаешь?.

- Должен прийти. Ну куда он без нас? К осени придёт непременно.

Екатерина Ивановна говорила, что арифметика у Короля идёт хорошо, легко, но писал он вопиюще неграмотно. Занятий с Екатериной Ивановной не хватало, и Король стал ловить каждого, у кого выдавалась свободная минута.

- Галина Константиновна, вы сейчас чего будете делать?.. Да, подиктовать. Вот отсюда, Екатерина Ивановна сказала.

И, забегая домой или сидя в кабинете, я слышал негромкий голос Гали, произносящий размеренно, отчётливо:

- "Шила в мешке не утаишь. Мышь, не ешь крупу".

Иногда я видел Короля и Стеклова вдвоём: один диктует другому или оба выполняют упражнения по грамматике.

Но Стеклов занимался совсем иначе: он не стукал себя со злостью ладонью по лбу, а то и кулаком по макушке, не ругал себя вслух ослом и тупой башкой. Упирался подбородком в кулаки, сидел молча, сосредоточенно глядя в тетрадь, потом всё так же молча, не высказывая вслух своих соображений ("Нашёл! Вот чёрт его дери!"), как это делал Король, вписывал в тетрадь решение.

На предложение Короля вместе догонять пятую группу он сказал:

- Не буду я гнать. Не хочу. Куда гожусь, там и буду учиться.

Король поносил его нещадно, обзывал и ослом и дубиной, и всё это с жаром, с истинной злостью.

- Да тебе-то что? –  удивлялись ребята. –  Не хочет –  ну и не надо. Тебе какое дело?

Но Король не унимался.

Однажды я услышал, как он гневно сказал Стеклову: "Хороший ты товарищ после этого!" Словом, на занятия к Екатерине Ивановне стал ходить и Сергей.

Бывало, Король приходил ко мне вечером.

- Семён Афанасьевич, можно, я тут у вас посижу?

- Сиди.

Он пристраивался сбоку за столом и углублённо писал что-то; иногда он открывал пухлый, до отказа набитый конверт и вытаскивал какие-то бумажные квадратики.

- Что у тебя там? –  полюбопытствовал я.

- Это? Конверт с ошибками.

- ?

- Ну да. Вот я напишу слово не правильно –  Екатерина Ивановна велит его переписать как следует и положить в конверт. Видите, сколько набралось? Всё больше безударные гласные. Ведь есть такие, что и не проверишь. Небеса, например.

- А небо? Небесный?

Король поражён моей сообразительностью:

- Ишь ты, верно! Ну, а вот собака –  собаку ведь не проверишь? Я её кладу в конверт. Потом Екатерина Ивановна диктует и непременно опять вставит эту собаку... ну, это слово, где была ошибка. Если я его напишу правильно –  могу из конверта вынуть. А если обратно ошибусь, пускай там лежит. Я на этой собаке прямо покой потерял! Вот смотрю, вот вижу: со-ба-ка. А пишу –  и обратно ошибку сажаю. Почему такое, Семён Афанасьевич? Всё запоминаю: и реки, и горы, и города - ну, всё! А тут –  хоть тресни!..

А меня озадачивает другое. Ведь он большой парень, ему скоро четырнадцать. Почему он так носится с этим конвертом, так бережно перебирает и раскладывает бумажные квадратики? В этом есть что-то от игры, так малышей учат грамоте по разрезной азбуке. Но Король... Да полно, он ли снисходительно сказал мне совсем ещё недавно: "Екатерина Ивановна –  для маленьких"?

* * *

В одно прекрасное утро Жуков, Коробочкин и Разумов предстают перед нами в таких наглаженных трусах и рубашках, в таких начищенных башмаках и так гладко причёсанные, что можно ослепнуть: они сейчас повезут в Ленинград деревянные ружья и флажки для сигнализации, которые мы изготовили в наших мастерских.

- Они нам подарки –  вот и мы им подарки, –  философствует Петька.

Интонация у него какая-то неопределённая, но все мы отлично понимаем, в чём дело: ему до смерти хочется тоже поехать, так хочется, что и не сказать словами! Жуков –  руководитель экспедиции –  поглядывает на него искоса.

- Семён Афанасьевич! Может, и Петьку прихватить? Всё-таки флажки потащит...

- Если он Подсолнушкину не нужен, пожалуй, прихватывай.

- Поди спросись!

И вот уже вихрем сдуло Петьку. И вот он уже несётся обратно, и лицо его сияет, как начищенный медный таз.

- Можно! Отпустил Подсолнушкин!

Мы в последний раз окидываем своих представителей критическим взором. Я мог бы поклясться, что все они похорошели за последнее время. Не те лица, что прежде. Не то выражение глаз. Не та осанка. Всё не то! Или ежиха говорит ежонку "мой гладенький", а ворона воронёнку –  "мой беленький"? Кажется мне это или в самом деле так изменились ребята?

...Возвращаются они с ворохом новостей. Передают привет от Гриши Лучинкина и пионеров, благодарность за подарки ("Велели передать большущее спасибо!").

Но главное не это. В Ленинград приехали дети безработных из Германии, Франции, Дании –  словом, "из буржуйских стран", как объяснил Петька. Жуков, Разумов, Коробочкин и Петька оказались при том, как в бюро –  к слову пришлось - советовались, в какие пионерские лагеря поедут отдыхать эти ребята.

Жуков и Коробочкин рассказывают, то и дело перебивая друг друга:

- Мы сидим, молчим: вроде как посторонние, нас не спрашивают. А Петька слушал-слушал да как вскинется: "А к нам приедут?" Лучинкин ему: "У вас пока нет пионерского отряда". А Петька: "Так мы что, хуже буржуев?" Они все засмеялись, а потом товарищ Лучинкин говорит своим: "У них (это у нас, значит) хорошая обстановка. Предлагаю подумать". И потом нам говорит: "Езжайте, говорит, ребята, а мы тут подумаем и вам сообщим".

- Как по-вашему, Семён Афанасьевич, пришлют к нам? –  спрашивает Король.

- Могут прислать. Если пришлют, очень хорошо. Только надо помнить: этим ребятам нужен большой отдых. В Германии сейчас трудно. А они к тому же дети безработных. Значит, и холодали и голодали.

- А говорить-то с ними как? –  озабоченно спрашивает Коробочкин.

- Если француз или немец –  не беда. Софья Михайловна знает немецкий, Галина Константиновна –  французский.

- Чудно! –  вздыхает кто-то.

- Что же чудного? Вот с осени и вы начнёте учить немецкий.

- У-у! Я учил, было дело! –  смеётся Коробочкин. –  Вас ист дас –  тинтенфас! Ничего не получится!

- Я немного знаю немецкий, –  говорит вдруг Репин.

Король смотрит на него ненавидящими глазами, с презрением, с отвращением, словно перед ним и не человек даже.

- Ты! Ты им такого наговоришь...

И, весь потемнев, поворачивается и уходит.

- Это очень важно, Андрей, –  говорит Софья Михайловна. –  Если ты только не позабыл. Язык забывается быстро.

- Я с детства... нет, я хорошо помню. Я от нечего делать себя проверял много раз, –  так же спокойно, словно здесь и не было никакого Короля, отвечает Андрей.

* * *

А назавтра мы чуть свет отправились в лес –  разведчики, Король и я.

Миновали парк, берёзовую рощу. Потом пересекли просёлочную дорогу –  и вот он, лес! Берёза здесь мешалась с осиной, изредка среди них высилась огромная гладкоствольная сосна, и надо было запрокинуть голову, чтобы увидеть далеко над собой, в ясном синем небе, её широкую крону. Лес был весь серебристый, сквозной и лёгкий.

Шли, молчали. Похрустывал сухой сучок под ногой, дышала листва. Ночью прошёл дождь, и земля, травы, кусты –  всё пахло щедро и радостно.

- Земляника! –  почему-то шёпотом сказал кто-то.

И мы принялись шарить в прохладной, непросохшей траве.

- Ну хватит. Теперь глядите в оба! –  грозно говорит Король. –  Про всё спрошу!

Петька ещё шире всегдашнего раскрывает глаза, словно так он больше увидит и запомнит. В руках у разведчиков по маленькому блокноту и карандашу, но это больше так, для порядка, –  глаза их записывают пока лучше, чем руки.

И вдруг в просторной лесной тишине мы услышали голос –  кто-то шёл за деревьями и громко говорил:

Я пришёл к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало...

Мы остановились, переглянулись. А голос всё говорил:

Рассказать, что лес проснулся,
Весь проснулся, веткой каждой...

Он рассказывал нам о том, что было вокруг нас в эту минуту, –  о солнце, о зелени листвы, о синеве неба.

- Эй! –  крикнул Король.

- Эгей! –  охотно откликнулся голос и умолк, выжидая.

Мы сделали ещё с десяток шагов и увидели среди стволов человека, шедшего навстречу.

Он был очень высок. Седые волосы, большой –  куполом –  лоб, густо-синие глаза. Усы тоже седые, но не прямой чертой над губами, а как-то немного наискосок. Это придавало его лицу неожиданно лукавое выражение. Такое у человека лицо, что хоть он и седой, а стариком его не назовёшь. На нём куртка и высокие сапоги, а из кармана выглядывает книга. Кто такой? Лесничий, может быть? По правую руку от него важно выступал огромный пёс –  овчарка, но не чистокровная и от этого ещё больше похожая на волка.

- Ух, како-ой! –  воскликнул Петька и даже попятился.

- Доброе утро! –  сказал незнакомец.

- Здравствуйте! –  не в лад ответили мы.

- Экая прелесть в лесу! –  продолжал он доброжелательно. –  Теплынь! А птицы-то заливаются!.. Тсс!.. Послушайте... Скажите, –  продолжал он полушёпотом, наклоняясь к Разумову, –  это какая птица голос подаёт? Вот, слышите –  будто трещит?

Разумов –  коренной горожанин –  смущённо помотал головой.

- Неужели не знаете? А вы? А вы? Как же это так! –  с укором обратился он ко мне.

Птица протрещала ещё раз, и я, не выдержав, сказал:

- Сойка!

- А они-то, они-то у вас почему не знают? А это кто? Тоже не знаете? Как же это можно иволги не знать?

- Нам не до того, –  решительно сказал Король, которому, видно, надоела эта птичья канитель.

- А зачем вы пришли в лес, молодой человек?

- Мы готовимся к военной игре, –  независимо ответил молодой человек.

Незнакомец даже приостановился.

- Но в таком случае вы должны знать лес как свои пять пальцев!

- А птицы-то мне на что?

- Вы его куда хотите заведите, он отовсюду придёт, хоть с завязанными глазами, –  вступился Разумов.

- А вы согласны? –  живо спросил незнакомец, наклоняясь к Королю.

- Чего это? –  переспросил Король, несколько ошеломлённый обращением на "вы".

- Да вот, если вы согласны, я отведу вас... на некоторое расстояние... Нет, глаза завязывать не будем. И попробуйте найти дорогу назад. Вы разрешите? - обратился он ко мне.

- Если Королёв хочет.

Можно ли было отказаться?

- Ладно! –  сказал Король.

- Заметьте время, –  продолжал незнакомец. –  Если он поведёт меня обратно по прямой, мы вернёмся через четверть часа. Пойдёмте! Идём, Чок.

По каким-то неуловимым признакам, по особенной свободе и лёгкости движений, по уверенному взгляду видно было, что в лесу он как дома и ему здесь знакомо всё: каждое дерево, каждый куст и каждая тропинка. Пёс неторопливо побежал следом.

Мы уселись на траву и принялись ждать.

- Семён Афанасьевич, а это кто? Он кто будет? Лесник? Вроде не похоже...

Ребята были взбудоражены: всё-таки приключение. И правда, кто такой? Чем занимается? Почему так рано в лесу? Вот интересно –  ничего не зная о человеке, догадаться, кто он на земле.

Разумов и Петька кружили вдвоём, шаря в траве, и потом приносили в ладонях землянику, ещё чуть розовую с одного бока, но с другого уже совсем румяную, спелую.

- Ешьте, Семён Афанасьевич!

- Ешьте сами. Я не хуже вашего умею искать, со мной вам, пожалуй, трудно тягаться... Гм!.. Где же наш Король? Пора бы уж ему...

- А вдруг его завёл... этот?

- Ты скажешь, Володька! Король сам кого хочешь заведёт.

- Так где же они?

Прошли условленные четверть часа, потом ещё десять минут. И вдруг за кустами послышался голос нашего нового знакомца:

- Мох обычно растёт с северной стороны дерева либо с северо-восточной. А муравейник непременно с южной стороны расположен. Такие вещи тоже надо знать... А вот и мы! Получайте вашего питомца. Прекрасная интуиция, превосходная зрительная память, но читать по лесной книге не умеет.

Король был весь в поту, его спутник –  весел и бодр и, казалось, нисколько не устал.

- Покружили, –  произнёс Король, утирая лоб. –  Чуть было не заплутался. Владимир Михайлович так завёл, что только держись.

- Вы искали дорогу лучше, чем я думал. Но вы берёте зрительной памятью. А ведь бывает так, что глазу не за что уцепиться... Ну-ка, посидим немного. Вот и Чок устал. Ему, правда, простительно –  стар, вон и морда седеет.

Владимир Михайлович опустился на траву, потянув за собой Короля, широко, по-хозяйски повёл рукой, предлагая и нам всем снова сесть. Чок, из вежливости махнув раза два хвостом, тоже прилёг, вытянул передние лапы. В шерсти пса на умной морде и правда блестели серебряные волоски, и глаза были мудрые, много повидавшие. Да, он устал: пасть приоткрылась, розовый язык так и ходил в такт тяжёлому, шумному дыханию.

- Лес –  не загадка, –  заговорил Владимир Михайлович неторопливо, –  в лесу всегда найдёшь и север и юг –  по муравейникам, по птичьим гнёздам. А вот есть на Урале такое озеро –  Сарыкуль. Часами идёшь от берега –  и всё вода по колено, ну чуть повыше или пониже, и насколько хватает глаз, на десятки километров, –  всё одно и то же, одно и то же. И вот, шёл один человек по этому озеру –  охотился на уток –  и, на беду, потерял компас. Посмотрел на небо, а солнца нет, даже и не понять, где оно. То ли туман от воды поднялся, то ли горели леса, а только всё затянуло такой, знаете, мутью, мглой –  и солнца не было видно. "Ну, думает, пойду за птицами..." А почему за птицами, как вы полагаете?

Ребята молчали и только глядели рассказчику в рот.

- А причина простая. Осень. А осенью птицы летят с севера на юг. Пошёл он. А берега всё нет и нет. Стало не по себе: так и погибнуть недолго. Не помогли птицы, не показали юга, потому что летят они не точно по прямой, делают зигзаги, повороты. И вот тут спасла его другая птица –  кукша: она показала ему берег. Помните, как Колумб повёл свой корабль за стаей попугаев?

Ребята молчали, и Владимир Михайлович, правильно истолковав их молчание, не стал затягивать неловкую паузу:

- Вы помните, он уже хотел было повернуть обратно в Испанию. Он потерял ориентировку, экипаж бунтовал, и Колумб пришёл в отчаяние, не зная, где находится и куда плыть дальше. И тут-то он увидел попугаев –  и тотчас же, не колеблясь, повёл корабль за ними, потому что попугай –  птица лесная и должен был лететь к суше. То же самое и с кукшей: кукша –  птица сухопутная, на озере ей делать нечего. Утки, казарки –  другое дело, тех вода кормит. А кукша летит к берегу. Вот охотник и пошёл за ней –  и вышел на сушу.

Владимир Михайлович замолчал и прислушался:

- А вот синичка голос подала. Слышите?

Лес звенел птичьими голосами. Наш новый знакомый различал в этом хоре каждый звук, и видно было, что это доставляет ему истинное наслаждение.

- Если я о чём жалею, так о том, что не знаю птичьего языка. Знаю лес с детства, а разговаривать по-птичьи не умею.

Я посмотрел на него –  он говорил без улыбки, всерьёз.

- Мне Митя рассказал (мы даже не сразу сообразили, кто это Митя), что вы готовитесь к военной игре. У меня есть хорошая, подробная карта района, зайдите ко мне, возьмите. Я сюда не заглядывал последний год, а то давно бы познакомился с вами.

- Вы живёте у станции?

- По ту сторону железной дороги, совсем недалеко.

Владимир Михайлович ещё долго ходил с нами по лесу, как по своим владениям, рассказывал о птицах, деревьях, цветах, о повадках лесного зверья и охотничьих приметах и сам касался цветов рукой так легко и бережно, словно это были живые бабочки. Заодно так же просто и с интересом расспрашивал: с кем играем, скоро ли приедут ленинградцы, знаем ли мы уже, где они разобьют свой лагерь. Ребята отвечали наперебой, с явным удовольствием: приятно, когда тебя так хорошо, так дружелюбно слушают!

- А штабную палатку я на вашем месте поставил бы вот тут. Посмотрите, как славно!

Мы остановились. Здесь в самом деле было славно. Две старые, раскидистые берёзы наклонились друг к другу, и ветви их сплелись, образуя высокий зелёный шатёр. Кругом разросся густой орешник, там и тут звенели беспокойной листвой тонкие молодые осинки; зеленоватую кору их пятнал ярко-жёлтый кружевной лишайник, вспыхивающий, как золото, в солнечном луче.

В высокой траве шла какая-то своя, еле слышная жизнь: прополз зелёный жучок, сгибая травинку, что-то –  должно быть, ящерица –  юркнуло в заросль погуще, и на этом месте в зелени словно маленькая волна плеснула. Большие голубые колокольчики поднимались нам до колен; один вдруг сильно качнулся и загудел неожиданным басовым звоном –  из него, пятясь, выбрался неуклюжий, как медведь, мохнатый шмелина и тяжело полетел восвояси, а колокольчик ещё долго раскачивался на высоком стебле...

Было так красиво и так хорошо, что мальчишки совсем застыли, и опять настала тишина, какая бывает только в сердце леса, вдали от человеческого жилья.

Кто-то глубоко вздохнул. Король загляделся куда-то в чащу, и в его янтарных глазах я не увидел ни озорства, ни лукавства.

* * *

На другое же утро мы –  Король и я –  отправились к Владимиру Михайловичу. Не было ещё и девяти, когда мы подошли к деревянному домику под железной кровлей. Палисадник зарос высокой травой, кустами сирени и акации. На круглой клумбе перед небольшой застеклённой террасой не было никаких садовых цветов –  в той же высокой траве пёстро и ярко цвели маки, ромашки, васильки. Окна в доме были распахнуты настежь. Из одного выглянула немолодая женщина в тёмном платье.

- Сейчас, –  сказала она без удивления и пошла открыть нам дверь. –  Владимира Михайловича? Войдите. Он велел подождать, сейчас будет.

Она ввела нас в большую комнату с довольно высоким для деревенского дома потолком. Все стены от пола до потолка были уставлены книжными полками.

- Ух ты, сколько книг! –  вырвалось у Короля.

- Да-а, брат...

Я никогда раньше не пробовал представить себе человека, определить, кто он и чем занимается, ещё не зная его, только по его жилищу. Кто же наш новый знакомый? На стене висят теннисная ракетка и хоккейные клюшки... Спортсмен, может быть? На столе полевой бинокль... Военный?

Разглядываем книжные полки. Книги, книги по математике, по искусству –  о театре, о живописи, о музыке. И без счёта книг по географии: записки и жизнеописания великих землепроходцев, исследователей "белых пятен", летописи славных открытий, описания путешествий...

И вдруг я замечаю на письменном столе невысокую стопку ученических тетрадей. "Тетрадь по математике Дианиной Татьяны", –  читаю я. Учитель? Неужели учитель? И, словно в ответ, на глаза мне попадается большой кожаный портфель, уже изрядно потёртый, и на металлической пластинке надпись: "Дорогому Владимиру Михайловичу Заозёрскому от учеников 7-й группы "А".

Меня даже в жар бросило. Вот удача!

- Митька, да ведь он учитель! –  сказал я.

В эту минуту отворилась дверь. Я шагнул к ней.

- Владимир Михайлович! С осени школа... конечно, у вас старшие, а у нас только ещё пятые... но только вы непременно... Непременно!..

Я говорил бестолково, но я знал: помру, а не уйду отсюда, не добившись его согласия! Наш дом без него? Этого уже нельзя себе представить! Ведь это ясней ясного: нам не хватало именно Владимира Михайловича, именно такого человека нам и надо!

- Погодите, погодите, что это вы... –  Он был ошеломлён моим натиском. –  Я ведь уже, в сущности, не работаю в школе. Хотел только одну свою группу довести - им последний год остался. Глаза совсем отказывают...

- Владимир Михайлович, вот вы увидите ребят... и тогда вы сами скажете!

- Пойдёмте сейчас к нам! –  пришёл на выручку Король. –  Давайте карту, какую обещали, и пойдём, отсюда недалеко!

Он, видно, понял, что мы одержимые, и –  лёгкий на подъём человек, –  ни слова больше не говоря, взял свёрнутую в трубку карту и двинулся к двери: ведите, мол!

- Анна Сергеевна, –  сказал он в сенях женщине, которая нас впустила, –  я ухожу. Вернусь... гм... к обеду постараюсь!

Лежавший у крыльца Чок неспешно поднялся, вопросительно поглядел на нас. Владимир Михайлович кивнул. Пёс встряхнулся и зашагал рядом.

И всю дорогу до Берёзовой Поляны Король, не умолкая ни на минуту, рассказывал Владимиру Михайловичу обо всём без разбору –  о ребятах, баскетболе, пинг-понге, о быке Тимофее и даже о Лёнькиных курах и цыплятах.

* * *

Я не знал тогда, сколько лет Владимиру Михайловичу. Он был ровесником и мне, и Королю, и Петьке, и даже Леночке с Костиком. Он был и взрослый, и юноша, и ребёнок - он был человеком, который способен понять каждого, увлечься и загореться заодно с каждым. И очень скоро мы уже не представляли себе своего дома без него.

Владимир Михайлович жил в наших местах уже давно –  лет десять. Он переехал сюда из Ленинграда, когда тяжело заболела жена (здесь он её потом и схоронил), и стал преподавать в местной школе. Он сам с помощью соседа –  мужа Анны Сергеевны, которая и теперь вела у него хозяйство, –  построил свой дом, сам посадил вокруг берёзы и клёны, сирень и акацию.

Он был неутомимый ходок и со студенческих лет исколесил с дорожным мешком за плечами многие сотни километров. Ему был знаком каждый перевал, каждая тропа на Кавказе; он побывал на Тянь-Шане, на Алтае; плавал по Вятке и Юрюзани, по Уфе и Белой –  на лодках, на плотах; бродил по таёжной сибирской глухомани и по тундре. Однажды в Сибири, в тайге, он переходил по хрупкому мостику, перекинутому через реку Ману, и мост проломился под ним. Он упал в поток, где брёвна строевого леса вертело, как щепочки. Казалось, это верная гибель...

- Но, как видите, выбрался...

Он удивительно рассказывал. Для него время не таяло и не выцветало. Говоря ребятам о местах, где он побывал, он непременно рассказывал историю этой земли, путь её народа из глубины веков в сегодняшний день. Давно умершие люди вставали в его рассказах, как живые, –  казалось, он сам когда-то беседовал с ними запросто, за чашкой чая. Он гордился ими или спорил с ними, укорял, высмеивал.

- Алексей Саввич, –  спросил он как-то, –  какая из женщин греческой мифологии вам больше всего по душе?.. Гера? Ах, да будет вам! Этакий вздорный, мстительный характер! Никогда не поверю, чтоб она могла вам понравиться...

Присутствовавший при этом Жуков ни на миг не усомнился, что речь идёт о живом человеке.

- Семён Афанасьевич, а кто такая эта... Гера, которую Владимир Михайлович ругал? –  спросил он меня немного погодя и был несказанно удивлён моим смехом и тем, что Гера оказалась не какая-нибудь малосимпатичная соседка или нелюбимая тётушка Владимира Михайловича, а богиня, которой поклонялись греки две тысячи лет назад.

Коренной питерец, Владимир Михайлович знал родной город, как собственный дом.

- Повезу ребят в Ленинград, походим! Вы ведь не будете возражать? –  говорил он, и по этим словам, по тону их ясно было: ему просто невмоготу владеть чем-то самому, в одиночку, ему необходимо давать и делиться.

Ещё бы я возражал!

И снова, как вначале, когда в детский дом пришли мои друзья и помощники Алексей Саввич и Екатерина Ивановна, я по утрам просыпался с ощущением: что такое хорошее у нас? А, Владимир Михайлович! Где-то я читал однажды и выписал на память: "Душе моей, ещё не как следует окрепшей для жизненного дела, нужна близость прекрасных людей, чтобы самой от них похорошеть". Я знал: около наших ребят есть люди, которые помогают им хорошеть душевно.

"Владимир Михайлович рассказывает!" –  говорил кто-нибудь в свободный час, и все сбегались туда, где был Владимир Михайлович. И нередко, встречая в такие минуты взгляд Короля, я читал в этих вспыхивающих золотыми искрами весёлых глазах: "Ай да мы! Такое для нашего дома раздобыли!"

Мы пока не возвращались к разговору о том, что с осени Владимир Михайлович будет у нас преподавать. Но он, должно быть, и сам понимал уже, что иначе невозможно. Он приходил к нам часто, обычно часам к пяти, и уходил под вечер, всегда в сопровождении троих-четверых ребят. Они провожали его по очереди: такое удовольствие, по справедливости, должно было доставаться на долю каждого.

- Смотрите, –  говорил Владимир Михайлович, поднимая голову к звёздному небу, - вот созвездие Лебедя... Нет, вы не там ищете –  вот, правее... Видите? Разведчику, путешественнику нужно знать небо наизусть. Ладно, погодите –  завтра покажу вам всем, если только небо будет чистое...

"Наш университет на дому", –  называл его Алексей Саввич.

* * *

Пришла телеграмма от Лучинкина: если мы не возражаем, двое детей из Германии пробудут у нас около месяца. Мы тут же ответили: конечно, не возражаем! Рады! Ждём! Встретим! Поехать за ними мы просили Софью Михайловну: она свободно говорила по-немецки.

- С удовольствием. Но пусть со мной поедет Андрей.

- Зачем? Не надо бы, Софья Михайловна, –  с сомнением в голосе говорит Жуков.

- Незачем! –  бурчит и Подсолнушкин. –  Свяжешься с ним, а потом расхлёбывай...

- Если за ребятами приеду не только я, но и хоть один их сверстник, будет гораздо лучше. Они будут свободнее себя чувствовать, свободнее разговаривать. Вот представь себе, что это за тобой приезжают, как бы ты...

- Да что вы, не знаете, что ли, Репина? –  не выдержал Суржик. –  Верно Пашка говорит, он выкинет чего-нибудь, потом позору не оберёмся.

- Как ты скажешь, Король? –  спросил Саня.

- Меня про него не спрашивайте...

- Я снова прошу послать со мной Репина, –  повторила Софья Михайловна. –  Он владеет немецким и поможет мне.

- Петька! –  сказал Жуков.

Петька тотчас убежал и через минуту явился с Андреем.

- Завтра Софья Михайловна поедет за немецкими ребятами. Она просит, чтоб тебя послали с ней.

Молчание. Репин равнодушно смотрит в стену где-то между Жуковым и Суржиком. Саня хмурится, откашливается и, выждав ещё полминуты, добавляет:

- Поедешь с Софьей Михайловной девятичасовым. Скажешь дежурному, чтоб тебя накормили раньше всех.

- Могу я узнать, в чём будет заключаться моя роль?

Санькино терпение наконец лопается.

- Твоя роль, –  говорит он со злостью, –  будет заключаться в том, чтобы быть человеком.

Рано утром Софья Михайловна с Андреем уезжают в Ленинград. К трём мы высылаем дозорных на дорогу –  они встретят гостей и известят нас.

В половине четвёртого во двор врывается запыхавшийся Володин, за ним рысцой трусят Лёня Петров и Вася Лобов.

- Приехали! Идут!

Заливается звонок, со всех сторон сбегаются ребята; ещё мгновение –  и все пять отрядов построились на линейке вокруг нашей белой, увитой алыми лентами мачты.

У будки показываются Софья Михайловна, Репин и ещё два мальчика.

- Смир-но! –  командует Саня.

- Здрав-ствуй-те! –  дружно отчеканивают восемьдесят мальчишеских глоток.

Саня проводит ладонью по лбу, сглатывает в последний раз и начинает свою первую приветственную речь:

- Милости просим к нам, дорогие товарищи! Будьте как дома! Мы вам все рады и надеемся, что вам у нас будет хорошо... Скажите им, Софья Михайловна.

Софья Михайловна переводит гостям. Мальчики кивают, улыбаются, потом тот, что постарше, протягивает Сане руку и говорит по-русски, чуть шепелявя:

- Спа-сибо!

Пожимаю гостям руки. Старшему на вид лет тринадцать. У него живое, умное лицо. Через левую щёку –  шрам.

- Ганс Бюхнер, –  говорит он, глядя мне в глаза.

Другому не больше одиннадцати. У него прозрачно-бледное узкое личико и светлые глаза; на лоб косо свешивается рыжеватая прядка, вздёрнутый нос щедро усыпан веснушками. Он чем-то похож на Петьку, но на Петьку изголодавшегося, заморённого, похудевшего ровно вдвое.

- Эрвин! –  кратко представляется он.

Очень хочется сказать им обоим что-то хорошее, но –  проклятая немота! –  я не знаю ни слова по-немецки.

- Семён Афанасьевич, можно командовать "вольно"? –  шепчет над ухом Саня.

Я киваю.

- Вольно! –  кричит он во всё горло.

Строй мгновенно рассыпается. Ганса и Эрвина окружают, жмут им руки, похлопывают по плечу, по спине, о чём-то оживлённо спрашивают, никак не умея освоиться с мыслью, что кто-то может не понять, если с ним говоришь так просто и понятно –  по-русски!

Кровати им пришлось поставить в отряде Колышкина, рядом с Андреем, которого они уже знали и который с запинкой, с длинными паузами и долгим "мм-м...", но всё же, по словам Софьи Михайловны, довольно толково объяснялся с ними.

...Погода стояла отличная –  жаркие, ясные дни. Всё свободное время мы проводили на речке. Эрвин обычно сидел на берегу, с интересом следя за нами, иногда спускал ноги в воду, но ни разу не окунулся.

- Чего ты! Пойдём окунёмся, жарко же! –  приставал Петька. Эрвин краснел, кивал, покашливал и повторял, старательно, по-вологодски выговаривая "о":

- По-том... по-том...

- Ты что? Бо-ишь-ся? –  Петьке казалось: если он скажет по складам, Эрвин лучше его поймёт.

В один из первых же дней Ганс присмотрелся к их беседе и стал торопливо говорить что-то Репину. Андрей подозвал Петьку.

- Ганс говорит: не расспрашивайте его, не надо расспрашивать. Понял? И другим скажи. –  И он издали пытливо смотрит на Эрвина.

Мальчуган встаёт, ковыряет босой ногой песок и как-то боком, нехотя идёт к дому. Ребята смотрят ему вслед, Ганс начинает что-то хмуро объяснять Андрею. Тот напряжённо слушает, потом переводит нам:

- Эрвин из деревни Одергейм. Там есть спортивная площадка. Эрвин и другие ребята упражнялись на брусьях. Фашисты проходили мимо и заорали: "Хайль Гитлер!" А ребята ответили: "Рот Фронт! Долой Гитлера!" Тогда фашисты ребят избили, а нескольких бросили в реку. Эрвин попал на глубокое место, его еле вытащили, потом откачивали; болел он долго. И потом стал бояться воды. А до того хорошо плавал.

- Ух, гады! –  слышится в толпе.

- Я вот один раз тонул, так после тоже долго не купался, –  задумчиво произносит Володин.

- А я тонул –  не испугался, а потом ночью проснулся и страшно стало. "Ой-ё-ёй, думаю, где бы ты сейчас был", –  говорит Подсолнушкин.

- Что ж, у вас на этих сволочей управы нет, что ли? –  спрашивает обычно неразговорчивый Коробочкин. –  Спроси его, Андрей.

Репин спрашивает, старательно подбирая слова. Ганс слушает, слегка наклонив голову набок. Отвечает негромко, сквозь зубы. Андрей переводит:

- Мы боремся. Но у фашистов большая сила.

- Да что, разве у вас люди слепые, не понимают?

- Слушай, чего ты к нему пристал? –  вдруг вспыхивает Андрей, злыми глазами глядя на Коробочкина.

Тот не отвечает, отходит на шаг и сердито натягивает трусы. Но Ганс берёт Репина за локоть и спрашивает с тревогой:

- Was sagt er da? (Что он говорит? (нем.))

Андрей нехотя переводит. Ганс отвечает что-то, проводит рукой по шраму, рассекающему его лицо от виска до подбородка.

- Он говорит: раз он продавал пионерскую газету, –  переводит Андрей. - Взрослый фашист подошёл к нему, ударил кулаком в лицо. А потом стал колотить головой о железную решётку. Тут подбежал рабочий, как стукнет фашиста! Они схватились. Откуда ни возьмись –  полицейский. Фашисту слова не сказал, а рабочего - в полицию. Вот тут и смотри, понимают люди или не понимают.

- Слушай, –  говорит Гансу Коробочкин и снова скидывает трусы, –  поплывём на тот берег, а? Кто скорее?

На этот раз Ганс обходится без переводчика –  так выразительна физиономия Коробочкина, движения его крепких смуглых рук. Ганс быстро, несколько раз кряду кивает и бросается в воду. Следом за ним –  Коробочкин.

Мы молча смотрим. Коробочкин –  лучший наш пловец, с ним никто из ребят не может тягаться. Ганс плавает хорошо, очень хорошо, но где ему равняться с Коробочкиным!

Однако они плывут голова в голову и достигают того берега одновременно. Ганс очень доволен: размахивает руками, качает головой, смеётся.

Мы по-прежнему молчим и смотрим на них.

- Молодец Коробок, сообразил! –  одобрительно произносит Подсолнушкин.

* * *

Приглядываюсь к Панину. Что должно с ним случиться, чтобы он проснулся, чтобы для него стало небезразличным презрение товарищей или доброе слово старшего? Как ни труден был Репин, но даже он меня беспокоил меньше. Репин безразличным не был. И никогда ничего не копил. Он щедро делился всем, что имел, –  правда, делился не всегда бескорыстно, однако он не был стяжателем. А Панин копит.

Вот мы организовали у себя общество "Друг детей". Петька спросил:

- А что мы будем делать?

- Будем помогать стране добиваться, чтобы не было ни одного беспризорного и чтобы все детские дома были хорошие, –  объяснил Алексей Саввич.

Ребята это поняли по-своему, но, в сущности, правильно: то один, то другой приводил из города знакомого мальчишку ("на базаре встретил", "из приёмника сбежал"). Иногда мы оставляли такого у себя, чаще добивались, чтоб его определили в другой детский дом ("Семён Афанасьевич, а вы наверно знаете, что тот дом хороший?").

Я сказал Панину:

- Может, есть у тебя дружок в городе? Приводи.

- Нет дружка, –  скучно ответил он.

Готовились мы к военной игре, и я старался давать ему поручения посложнее, позанятнее, но он ни разу ни одному не обрадовался, всё делал без малейшего интереса.

Первое движение в этой стоячей, застывшей душе я заметил, когда к нам пришёл Владимир Михайлович. Он сразу обратил внимание на скуластого угрюмого, никогда не улыбающегося парнишку. Несколько раз Владимир Михайлович предлагал Панину проводить его до дому, однажды послал к себе за какой-то книгой.

- Повадился Панин к Владимиру Михайловичу, –  озабоченно сказал Стеклов. - Владимир Михайлович человек такой... всем верит... А только как бы Панин там чего не свистнул...

- Не люблю, когда привыкают думать о человеке худо! –  сердито сказала Екатерина Ивановна. –  Человек –  не вещь. Он растёт, меняется. Панин видит, как к нему относится Владимир Михайлович, и ничего у него не возьмёт.

Сергей из вежливости не возразил, только помычал себе под нос, но я стал замечать, что, когда Панин шёл провожать Владимира Михайловича, с ними непременно увязывался Лобов, Лёня Петров или ещё кто из малышей. Разумеется, ничего не подозревавший Владимир Михайлович не возражал, а Стеклову, видно, так было спокойнее.

И наконец услышал я такой разговор:

- У меня к вам просьба, Витя. Не можете ли вы сделать такую лёгкую фанерную подставочку, чтоб человек мог писать лёжа? Вот я сейчас вам покажу... –  И Владимир Михайлович несколькими штрихами набросал примерный чертёж подставочки.

Панин смотрел не столько на чертёж, сколько в лицо Владимиру Михайловичу, напряжённо шевеля бровями, словно соображал что-то.

- У нас другие лучше умеют... Я, может, не так сделаю, –  сказал он наконец.

- А вы попробуйте, попытайтесь. Я раз видел, как вы выпиливали рамку, у вас это очень хорошо получалось. А здесь, в сущности, то же самое. Вот, взгляните...

Панин с сомнением поглядывает на Владимира Михайловича. "Уж так ты и смотрел, как я выпиливаю!" –  написано на его лице.

Но однажды он сказал мне:

- Семён Афанасьевич, вы Анну Сергеевну знаете, которая у Владимира Михайловича за хозяйством глядит? У неё дочка пять лет с постели не встаёт. - И, помолчав, добавил:

- Я подставку сделаю.

- Он тебя с ней познакомил?

- Да. Говорит: "Вот, Наташа, это Витя Панин". А она говорит: "Садись, Витя..."

И вдруг, как будто без всякой связи с предыдущим, Панин сказал:

- Семён Афанасьевич, я уйду,

- Куда уйдёшь? Почему?

- Из детдома уйду. Всё равно я воровать не отвыкну. И вас подведу.

Если бы он произнёс пространную речь о вреде воровства, я и то не обрадовался бы больше. Но я сказал только:

- Что ж с тобой делать! Подводи.

А дня через два в мастерской Панин сказал:

- Слушай, Жуков... помоги мне эту... как её... подставку...

Видно, он всё-таки немного разбирался в людях, если обратился именно к Жукову. И конечно, Саня добродушно согласился:

- Ладно, давай. Покажи, как тебе Владимир Михайлович объяснял. Цел рисунок-то?

Они возились несколько дней, советовались с Алексеем Саввичем, соображали, как будет лучше, удобнее, и наконец лёгкий складной пюпитр был готов.

Я не сразу понял, почему Панин то и дело выбегает на дорогу, потом сообразил: ждёт Владимира Михайловича. А Владимир Михайлович в тот день так и не пришёл, и уже в сумерки Панин попросил разрешения отнести подставку. Я разрешил.

Вернувшись, он сказал мне, против обыкновения не пряча глаза и не таким тусклым голосом, как всегда:

- Отнёс. Она мне сказала: "Спасибо", –  мне, мол, теперь ловчее писать.

Я побаивался, что, придя на другой день, Владимир Михайлович станет преувеличенно хвалить Панина. Но Владимир Михайлович только сдержанно сказал ему:

- Наташа велела ещё раз тебя поблагодарить. Очень удобно и хорошо ты сделал.

На том пока и кончилось. Но в отношении ребят к Панину появилась искра интереса, вернее, любопытства: если к тебе по-хорошему относится Владимир Михайлович, так, может, ты и в самом деле чего-нибудь стоишь?

* * *

Уже зазвонили к ужину, когда в дом влетели Коробочкин и Петька. У обоих, кажется, глаза готовы были выскочить из орбит:

- Приехали! Из Ленинграда приехали! Сейчас со станции шли, десять человек!

- Как десять? Их же сто!

- Так это передовые. Для подготовки.

- Да что гадать? –  сказал Алексей Саввич. –  Давайте сходим к ним.

- Давайте! –  поддержал я. –  Королёв, собери и ты человек десять.

Назавтра по утреннему холодку мы пошли к школе, в которой должны были расположиться приехавшие.

На участке бегали ребята –  кто с тряпкой, кто с ведром. Я сразу вспомнил наши первые дни, первые хозяйственные хлопоты, всеобщую приборку, точно на корабле.

- Здравствуйте! Заходите, заходите! –  закричала Женя –  та самая светловолосая девочка, которая так ловко играла с баскетбол. И все остальные сбежались на её голос.

- Вам не надо ли чего? –  спросил Король. –  Может, чем помочь?

- У вас лишнего ведра не найдётся? –  помявшись, спросил старший мальчик. - Так нескладно вышло: грязные вёдра мы взяли –  мыть полы, а чистого для воды не захватили.

Король вопросительно глянул на меня и тут же скомандовал:

- А ну, Володин, слетай!

Володин обернулся с рекордной быстротой. Он принёс не только ведро, а ещё и кудлатую новенькую швабру.

- Вот... я думал, может, удобнее... полы... –  сказал он, отдуваясь.

- Ой, вот спасибо! Какой молодец, что догадался! –  Женя почти выхватила у него из рук швабру. –  А то с тряпкой ползать даже надоело.

- Он у нас вообще... соображает, –  сдержанно сказал Король, но я видел, что он очень доволен.

Похвала Короля чего-нибудь да стоила, и обрадовать ленинградских девочек было лестно, а потому Коробочкин тоже подал голос:

- А то ещё можно душ наладить. Как у нас. Бочка такая и ведро. С дырками. Душ. Если, конечно, хотите.

До сих пор мне не часто приходилось слышать от Коробочкина такие длинные речи. Успех был необычайный.

- Вот это да! Это бы очень хорошо! Наши приедут, а тут –  пожалуйста, освежайтесь!

Коробочкин старался быть скромным и усиленно супил брови. Борис Коробочкин вообще человек серьёзный, а чёрная родинка под левым глазом придаёт его лицу ещё более хмурое выражение. Но сейчас это облупившееся от загара лицо то и дело начинает расплываться в невольной улыбке...

С этого и пошло. Наши приходили каждый день. Но нельзя же заявиться к людям, которые поднялись на заре и работают, и просто глядеть на них. Наши мастерили душ, наводили порядок во дворе, с готовностью брались за всякую работу.

* * *

В день, когда должны были приехать из Ленинграда остальные пионеры, мы строем пошли встречать их на станцию.

Поезд подкатил; из последнего вагона как горох посыпались ребята в синих трусах, белых рубашках и красных галстуках. Они тотчас построились по четыре в ряд; получилась красивая, яркая колонна. Впереди стояли знаменосец и два ассистента –  мальчик и девочка из младших.

- Здрав-ствуй-те! –  отчеканили мои.

- Здрав-ствуй-те! –  ответили ленинградцы.

- Вперёд... марш! –  громко скомандовал Гриша Лучинкин. И пионерская колонна двинулась.

- Вперёд... марш! –  откликнулся я. И мои тоже двинулись.

День был пасмурный, по всему горизонту дымились тучи, и ветер –  сильный, резкий –  заволакивал серыми клочьями последние голубые просветы над головой. И всё-таки никто не ждал, что дождь хлынет так внезапно. А случилось именно так. Последний порыв ветра, мгновение тишины –  и дождь, словно только того и ждал, с шумом, с грохотом, сплошными, непроглядными потоками обрушился на нас.

Наш строй дрогнул, последние ряды смешались.

- Ой, Семён Афанасьевич! –  пискнул кто-то из младших. Глебов отскочил в сторону и стал под навес придорожного ларька.

- Вы что! –  в бешенстве крикнул Король. –  Семён Афанасьевич, да что они, глядите!

Он схватил Глебова за шиворот и втащил в ряды.

Я не успел подать новую команду, не успел предпринять ничего, чтобы восстановить порядок, –  впереди пионеры хором заговорили –  не запели, а именно заговорили. Мы невольно прислушались. Дождь шумел, хлестал, и в его шуме слова были сначала неразличимы. Но постепенно до нас дошло:

Цок-цок-цок-цок
Ясными подковами!
Хочешь быть молодцом?
Выше держи голову!

Цок-цок-цок-цок
Ясными подковами...

И снова, и снова, всё громче, всё задорнее. Ещё минута, и нас подхватило быстрым, бодрым ритмом этой присказки. Как хорошо оказалось идти в лад ей! В этих чётких строчках и впрямь был звон подков, был призыв, он веселил шаг, и, хотя рубашки прилипли к плечам, никто уже не думал о дожде.

Лучинкин оборачивал к нам улыбающееся, блестящее от воды лицо с прилипшими прядями на лбу и махал рукой, словно дирижировал. И мы всё громче, веселее, напористее, назло дождю, твердили своё:

Цок-цок-цок-цок
Ясными подковами!
Хочешь быть молодцом?..

* * *

- Семён Афанасьевич, –  говорит Сергей, –  как хотите, а без горна нельзя. Как по тревоге встать? Как сбор трубить? От звонка толку мало!

- Давай поговорим на совете и решим, как быть.

- Семён Афанасьевич, лучше на совете не говорить. Что ж Королю опять глаза колоть...

- Ты что, Сергей? Ты в своём уме?

- Семён Афанасьевич, так ведь он давно уже сказал при всех: "Отстаньте, я взял горн, а Володьку не троньте, он ни при чём".

- Когда это он сказал?

Стеклов ещё больше понизил голос:

- Так ведь, Семён Афанасьевич, Володька всё мается... за всеми ходит, канючит. Король раз услыхал и говорит: "Это я. Так всё и знайте. И ты, чёрт вредный, Репин, тоже знай, плевать я на тебя хочу: это я взял горн, а Володька ни при чём".

- А Володя что же?

- Да он не при Володьке. И ещё погрозился: "Если кто Разумову скажет, я тому голову оторву". Ну, никто и не стал связываться. Володька и не знает, что Король на себя наговорил. Да вы не думайте, Семён Афанасьевич, никто не верит, –  прибавил Сергей. –  Ясно, это он со зла на Репина.

Признаться, Сергей меня огорошил. Разумеется, я не верил и не мог верить тому, что сказал Король. Сказал он, конечно, со зла, это верно. Однако невесело убеждаться, что ещё многое в доме делается и говорится помимо тебя, что есть вещи, о которых тебе не рассказывают, которые до тебя либо вовсе не доходят, либо раскрываются вот так, случайно.

А горн –  Сергей правильно рассудил –  добывать было нужно. Мы сделали это без лишних слов: Алексей Саввич привёз горн, ошалевший от радости Петька взял несколько уроков у ленинградского горниста, и в одно прекрасное утро Берёзовая Поляна была разбужена звонким, требовательным сигналом. Все вскочили, как по тревоге, и, не дожидаясь обхода, выбежали на линейку.

Весь красный, взмокший от волнения, Петька тут же проиграл сигналы. Первый –  на подъём –  бодрый и весёлый: "Ночь прошла, вставать пора! Прибирайся, умывайся, будь готов к труду!" На работу –  настойчивый, призывный: "За лопату, за топор! Во дворе гудит мотор! День ученья и труда на-чал-ся!" На еду –  озорной: "Бери ложку, бери бак, ложки нету –  хлебай так". Ещё один звал нараспев, меланхолически: "Спа-а-ать, спа-а-ать, по пала-а-ат-кам!"

Тревогу горн не пел, а выкрикивал: "Скорей! Вставай! Не спи! Не зевай!"

С этого дня ребята ложились спать в ожидании тревоги.

По первому же тревожному зову, который раздался на рассвете, они выскочили мгновенно. Горн ещё не отзвучал, а ребята стояли передо мной на линейке одетые - в трусах, рубашках, тапках.

- Молодцы! –  сказал я от души и... увы, поторопился.

Ночью я прошёлся по спальням и тут-то понял, откуда такая молниеносная быстрота, такая образцовая готовность: все –  и умница Жуков, и рассудительный Сергей Стеклов, и неповоротливый Колышкин, и Ганс, и Эрвин, не говоря уже о наших малышах, –  спали одетыми. И пришлось мне на утренней линейке сказать совсем другое:

- Сбор по тревоге прошёл у нас очень плохо. Обман, а не сбор. А зимой как будем спать? В шубах и валенках? В шапках-ушанках? Всем командирам объявляю строгий выговор. Прошу проследить, чтоб спали как следует и на тревогу собирались без обмана.

Петька стал лицом чрезвычайной важности. Перед сном каждый дёргал его за рукав:

- Ну, по-честному: завтра будет тревога?

- Вот провалиться мне! –  восклицал Петька, не отвечая, однако, ни да ни нет.

Мы дали тревогу, когда её перестали ждать, и то, что я увидел на линейке, могло рассмешить кого угодно: ребята стояли в строю встрёпанные, у кого одна нога в тапке, другая босая, кто в одних трусах без рубашки, кто с рубашкой под мышкой.

- Очень плохо! Разойтись по спальням! Привести себя в порядок!

В следующий раз быстрее всех и в полном параде выбежали стекловцы, которых Сергей без устали тренировал. Последним построился отряд Колышкина. А ещё через несколько дней ребята уже строились быстро, подтянутые, все как на подбор.

С ленинградцами мы почти не виделись –  разве только разведчики встретятся лицом к лицу в лесу, смерят друг друга взглядом и отведут глаза.

Дня за три до начала военных действий наши командиры и командиры противной стороны снова собрались в клубе. Ну, сейчас мы выглядели совсем не так, как месяц назад! Ни потупленных взглядов, ни подавленных вздохов, ни завистливого удивления. Мы сидим как равные и тщательно, придирчиво обсуждаем правила игры.

Пришлось тащить жребий, у кого будут красные повязки, у кого –  белые. Нам достались красные повязки с белыми номерами, ленинградцам –  белые с красными номерами.

Потом стали уславливаться насчёт очков. За удачную маскировку –  два очка. За каждое правильное, ценное донесение –  до пяти.

- А зашифрованное по азбуке Морзе –  на одно очко выше, –  уточнил Лучинкин.

Вот это был тяжкий удар. Азбуки Морзе мы почти не учили –  Екатерина Ивановна заявила, что не позволит загружать головы ребят, пока ещё и таблицу умножения нетвёрдо знающих, азбукой Морзе. Мы тогда уступили, а теперь вот должны сколько терять!

Начало военных действий назначили на десятое августа. Накануне пятёрка во главе с Королём установила в лесу штабную палатку. Место выбрали с умом - небольшая полянка, со всех сторон окружённая осиной и сосной. Левее –  глубокая, почти круглая впадина с водой на дне, а справа, чуть поодаль, –  довольно широкий холодный ручей. Но для нас это были не яма, не ручей –  это были препятствия, которые, в случае чего, помешают противнику.

Что до меня, то я сильно волновался. Не исход игры меня тревожил, не количество очков за знание карты, за умение переносить раненых и ориентироваться на местности. Как будут держать себя ребята? Не сорвутся ли? Я ждал и, не скрою, тревожился.

И вот великий день настал. Было ещё темно, когда горн протрубил тревожно, звонко, прерывисто. Мы с Петькой стояли на линейке. Он трубил, и я слышал, как постукивали его зубы от утреннего холода, а главное, от волнения. Дом сразу ожил, встрепенулся. Ребята через три ступеньки сбегали с лестницы и строились по взводам. Разведка давно уже ушла, а караул и секретарь штаба пошли к палатке ещё с вечера и ночь провели там.

- Объявляю детский дом номер шестьдесят на военном положении! –  сказал я, окинув взглядом затихший строй на линейке.

В молчании каждый командир повёл свой взвод на заранее условленные позиции.

- Кто идёт? –  тихонько окликали меня раз пять, пока я добрался до штаба.

- Орёл, –  тихо произносил я пароль.

- Сокол, –  отзывались шёпотом часовые, и меня пропускали.

Палатка была вся в зелёных ветвях, почти неразличимая среди осин в тусклом предутреннем свете. У входа стояли Глебов и Эрвин.

- Орёл! –  сказал Эрвин.

- Сокол! –  ответил я.

Эрвину придётся сегодня выучить много русских слов –  пароль будет меняться каждые два часа.

В палатке за столом –  Репин. Он секретарь штаба, как самый грамотный.

- Только без фокусов, –  сказал я ему накануне, с лёгким нажимом в голосе.

И он ответил по форме, без обиды и без улыбки:

- Есть без фокусов.

Может быть, он один помнит, что это игра. Не позволяет себе забыть об этом. В глубине его голубых глаз, где-то в самых уголках губ прячется привычная усмешка. Я отвечаю серьёзным, даже хмурым взглядом.

В палатку влетает Коробочкин с первым донесением: ранен Суржик. На его взвод неприятель наскочил с тыла, кинул несколько гранат и тут же скрылся. Можно бы, конечно, не считать Суржика раненым, но граната попала в голову, так что, если говорить по чести...

- Если говорить по чести, Суржик не ранен, а убит...

Потом стали приходить сведения всё более и более тревожные. Всё, что удавалось узнать нашей разведке, через полчаса теряло цену –  противник перестраивался, перемещал орудия.

Но была у нас в запасе одна хитрость, которую мы решили попридержать до полудня. Придумал её, конечно, Король.

Ленинградцам известно, что девочек у нас нет. Почему бы не обрядить двоих-троих девчонками? Не всех же наших ленинградцы знают в лицо!

Лучше всего бы одеть девчонкой Петьку, но его-то пионеры знают, как своего. Подошёл бы по внешности Лёня, но как понадеяться на его сноровку? Слишком он тихий и пугливый. И тогда Король предложил Васю Лобова, тоже маленького и незаметного, и Павлушку Стеклова. Сперва они заартачились: "Да-а, девчонками! А потом задразнят!" Но Король сказал:

- Пускай кто попробует!

Галя, которая слышала наш разговор, тоже откликнулась:

- Что ж тут такого? Это же военная хитрость!

Сказано –  сделано. Галя и Софья Михайловна, сузив и укоротив чуть не вдвое, приладили малышам свои юбки и кофты, Антонина Григорьевна дала по платку: один - с чёрными горошинами по белому полю, другой –  синий в цветочках. Раздобыли по лукошку. Прорепетировали, как ходить, как держаться. Мальчишки всё прыскали, и это было самой большой опасностью: засмеются –  и крышка! Но оба клялись, что в боевой обстановке никакого смеху не будет.

А пока после небольшого затишья, последовавшего за трагической гибелью Суржика, атмосфера стала накаляться. Глебов с дерева увидел цепочку пионеров, пробиравшихся вдоль реки по направлению к нашему штабу. Им навстречу послали отделение из взвода Подсолнушкина.

Потом в палатку влетели Ганс и Подсолнушкин, волоча за собой Таню Воробьёву - она упиралась и идти не желала. Дело в том, что по условиям игры при неравной встрече –  скажем, двое на одного –  противник убит, и повязка снимается. Ребята и пытались снять у Тани с рукава повязку, но... повязка оказалась пришитой! Мы и сами завязывали повязки намертво, умопомрачительными узлами, чтоб трудней было снять, но пришивать... нет, до такого бесстыдства у нас никто не додумался!

После полудня явились Вася и Павлуша. Они шли чинно, взявшись за руки, в платках, надвинутых на самые брови и завязанных под подбородком, в широких юбках и с лукошками, И, только подойдя к нашему штабу, они побежали, смешно подбирая юбки и размахивая лукошками.

И вот наши разведчики уже в палатке и, захлёбываясь и перебивая друг друга, рассказывают, как в расположении противника им говорили: проходите, мол, проходите, девочки, здесь военная территория.

"А мы по грибы", –  сказал Вася.

"Завтра придёте за грибами, сегодня нельзя. Уходите, а то ещё зашибут вас".

Но ребята ещё долго толкались там и, только заслышав голос Гриши Лучинкина, поспешили убраться восвояси, потому что он-то знал в лицо очень многих.

- Обошли всё кругом, всё высмотрели, всё знаем! –  деловито, без похвальбы доложил Стеклов-младший.

Мы развернули перед ними карту, и они толково показали, с какой стороны штабной палатки ленинградцев залегли два пулемётчика, на какой тропинке стоит дозор, где есть лазейка –  всё до мелочей.

- Здесь не продерётесь, –  солидно говорил Павлушка, –  здесь ельник такой густой, все исколетесь. А вон по этой тропочке, да если сзади их зайти, вон тут, вон тут, поглядите, Семён Афанасьевич...

На лице у Тани было написано безмерное возмущение, но, как ни странно, она молчала.

Итак, всё ясно: ленинградцы очень хорошо обезопасили себя с южной стороны и гораздо слабее с северной. Кроме того, весь путь от северной стороны их палатки до нас Павлуша и Вася знали назубок. И мы решили двинуться на неприятеля с севера. Оставив усиленный караул у своего штаба, мы двинулись к штабу неприятеля. Разделились на три группы. Первой руководил Король, второй –  Жуков, третьей, замыкавшей, –  я. Шли на небольшом расстоянии друг от друга, где обходя опасные места, где окружая неприятеля, если он был не очень силён.

Приблизившись к цели, стали пробираться ползком. Завидев за кустами палатку неприятельского штаба, Король поднял своих, и они с отчаянным, на весь лес слышным "ура" бросились в атаку.

И тут произошло нечто непредвиденное. Ребята бежали цепью, поднявшись в полный рост, и вдруг упали –  мгновенно, с разбегу, не поодиночке, а все сразу, точно скошенные одной пулемётной очередью. Издали это было совсем непонятно, даже как-то жутковато. Что такое стряслось? Жуков поспешил на помощь, и с теми из его отряда, кто вырвался вперёд, случилось то же самое.

А тем временем со всех сторон сбегались неприятельские бойцы. Тут я поднажал со своими, и мы врезались в самую гущу боя. Летели гранаты, затрещал пулемёт - и тотчас захлебнулся, потому что, как выяснилось потом, Жуков с двумя своими успел зайти с тыла и снять пулемётчика. Но тут же застрекотал второй...

Мы с Гришей старались следить за тем, чтобы руки и ноги у всех остались целы: ребята были в такой горячке, что, хотя гранаты были тряпочные, начинённые сеном, а пулемёты –  деревянные трещотки, опасность стала нешуточной. Особенно я боялся за ленинградских девочек, которые ринулись в бой с не меньшей отвагой, чем мальчики.

Нас оттеснили, но потери, понесённые неприятелем, были велики: то один, то другой ленинградец оказывался без номера; санитары не успевали подбирать раненых. Если бы не загадочное препятствие, подкосившее наши первые ряды, мы, несомненно, выиграли бы бой.

Так что же это было?

Стеклов и Лобов разведали действительно всё, кроме одного очень важного обстоятельства: с севера ленинградцы протянули меж кустов и деревьев замаскированную бечёвку, да не как-нибудь, а в несколько рядов. Наши с разбегу споткнулись, запутались и упали. Нехитрая выдумка, а оказалась решающей, потому что вывела из строя много народу –  ненадолго, но ленинградцы как раз успели опомниться и стянули свои силы.

Мы подошли к штабу ленинградцев в ту минуту, когда они выступали. Во всеоружии, собрав все людские резервы, они намеревались двинуться к нашему штабу. Может, приди мы чуть позже, мы застали бы неприятеля врасплох, но сейчас - сейчас была ничья! Правда, если бы считать строго по очкам, победителями пришлось бы признать ленинградцев. Очков у них оказалось больше, донесения написаны азбукой Морзе, карты нарисованы лучше, а выдумке с бечёвкой нам оставалось только позавидовать! Но зато мы вторглись в самое сердце вражеского лагеря. Мы были у самой цели, а они не только не подошли к нашему штабу, но даже их разведка не знала, как он выглядит!

- Игра кончилась вничью, с честью для обеих сторон, –  сказал Гриша Лучинкин, когда недавние противники, красные, взлохмаченные, тяжело дыша, выстроились на просторной лесной поляне.

...Мы шли домой в одном общем строю, наши ребята и ленинградцы, вперемешку, растрёпанные, разгорячённые, руки и ноги исполосованы кустами и сучьями, у кого разорвана рубашка, а у кого и синяк под глазом. Но головы у всех высоко подняты, и выражение всех лиц вернее всего можно передать тремя словами: "Вот это да!"

3

Делу –  время, потехе –  час. Август близится к концу.

Наша столярная мастерская получила уже некоторую известность: мы изготовили комплект парт и классных досок для новой школы колхоза имени Ленина и получили ещё несколько заказов, в том числе из Ленинграда. Про нашу мебель говорят, что она изящная, а Сокол, председатель колхоза, сказал коротко:

- Добротно! Заказами не обойду.

Мы ходили в деревню смотреть, как выглядят наши парты и доски в новой школе.

- Моей работы, –  сказал Подсолнушкин, поглаживая чёрную глянцевитую крышку парты.

- И моей, –  ревниво поправил Коробочкин.

Почём они знают? Все парты –  как близнецы. Но уж, верно, не зря говорят, верно, оставили заметку.

Петя красил доски, и они кажутся ему лучше всего остального.

- Семён Афанасьевич, –  шепчет он, –  доски-то видали? Хороши?

- Хороши, хороши доски, –  с чистой совестью подтверждаю я.

Ну и наша собственная школа не плоха. Она у нас на верхнем этаже. Четыре комнаты: вторая группа, третья, четвёртая и пятая.

Алексей Саввич, Саня и я проходим по классам. Комнаты чисто побелены. Крышки парт сверкают, как антрацит. Славно выглядят удобные учительские столики. Всё это работа самих ребят –  и побелка, и ремонт парт и столов, а многие из них сделаны наново. На стене –  доска, чёрная, строгая. И высокие чистые комнаты тоже выглядят строго.

- Скамейки ещё мажутся, –  понизив голос из почтения к этой строгости, говорит Жуков.

- Подсохнут. Время есть.

- Боюсь я... –  продолжает Саня со вздохом, глядя куда-то в сторону.

- Чего боишься? Как бы ребята не приклеились? Так я же говорю –  подсохнут: ещё неделя впереди.

Саня не отвечает, и Алексей Саввич хлопает себя по лбу.

- Ах я... Ну, чего бояться? Думаешь, не осилишь?

- Так ведь отвыкли все, Алексей Саввич, –  всё ещё негромко и не поднимая глаз, говорит Александр. –  Давно за партой не сидели. Забылось. Трудно будет.

В глубине души я и сам так думаю. Я и сам с тревогой жду начала учебного года.

* * *

Король и Сергей Стеклов сидели над учебниками неотрывно. Все в доме с интересом и сочувствием наблюдали это единоборство с наукой. Всем хотелось, чтобы Король и Стеклов выдержали испытание и попали в пятую группу. Все знали, что знаменитый конверт Короля то худеет, то снова разбухает от бумажных квадратиков, –  стало быть, снова Король наделал ошибок в диктанте. И нередко то один, то другой предлагал:

- Хочешь, подиктую?

Подсолнушкин с согласия всего отряда освобождал Короля от дежурства на кухне.

Со Стекловым было труднее –  его в отряде сменить было некому. Но там многое брала на себя Екатерина Ивановна, вокруг которой всегда охотно вертелись младшие.

Озорные рыжие глаза Короля ввалились, под ними легли синяки, щёки втянулись. Его так и жгло изнутри самолюбивым волнением. Сергей –  по крайней мере внешне - был совершенно спокоен.

На 28 августа мы назначили Сергею и Мите испытание по арифметике. Задачу решили оба толково и быстро. Примеры Стеклов решил безошибочно. Король ошибся в вычислениях –  ответ получился громоздкий и нелепый. После обеда мы проверяли их устно, и Король решил тот же пример на доске.

- Вроде бы тот же, что утром, –  сказал он с сомнением в голосе, –  а ответ почему-то другой!

- Потому что сейчас вы решали не торопясь, –  сказал Владимир Михайлович. –  А теперь сообразите: сколько надо заплатить работнице за мытьё окон, если высота окна два метра, ширина –  метр, окон у нас всего сорок, а за мытьё каждого квадратного метра берут пять копеек?

- Я знаю, как решать, Владимир Михайлович, сейчас вам решу, но только окна мы лучше сами вымоем, –  ответил Дмитрий.

И я с облегчением подумал: шутит, значит, не совсем ещё заучился.

Назавтра диктант. Стеклов и Король сидели за первой партой. Екатерина Ивановна читала негромко, отчётливо:

- "Приближалась осень. Птицы улетели на юг..."

Я смотрел на ребят, на их склонённые головы. Король прикусил губу, щёки его покрылись непривычным румянцем. Сергей чуть побледнел, но был спокоен, как всегда.

Екатерина Ивановна кончила. Ребята сидели, перечитывая и исправляя написанное. Я подошёл сбоку к Королю и, глядя из-за его плеча, увидел, как он зачеркнул "е" в слове "осень" и отчётливо переправил: "осинь".

- Послушай, Дмитрий... –  невольно начал я, но тут же зажал себе рот ладонью, встретив удивлённый взгляд Екатерины Ивановны.

Пришлось выйти из класса –  от греха подальше.

Потом Екатерина Ивановна проверила диктовки. У Короля оказалось восемь ошибок, у Сергея –  шесть. Конечно, они писали куда лучше, чем два месяца назад, и всё же...

Мы сидели втроём –  Екатерина Ивановна, Софья Михайловна и я –  и подавленно молчали.

- Что же делать? –  не выдержала Екатерина Ивановна.

- Не знаю, –  в раздумье ответила Софья Михайловна. –  Если по инструкции, всё ясно: оставить в четвёртой группе, да и то придётся с ними очень много работать.

- Может быть, по инструкции оно и так...

- Знаете что, –  сказала Софья Михайловна, –  по инструкции, конечно... Но родной язык в пятой группе веду я, и я беру это на себя. Давайте переведём... Как вы думаете?

* * *

- Ну, теперь вам нельзя на нас жаловаться, –  говорит мне в гороно Зимин. –  Я своё обещание держу. Мы вам людей не пожалели –  смотрите, какой коллектив подбирается. Софья Михайловна вполне справится с обязанностями завуча. Для начальной школы преподаватели есть, словесник есть. Математику вашему позавидует любая ленинградская школа, географию ведёт он же –  так? Стало быть, кто вам ещё нужен? Только физик и историк. Сейчас сразу двух зайцев убьём. Лидия Семёновна, –  обратился он к секретарю, –  там ожидает приёма товарищ Гулько. Пригласите его, пожалуйста!

В комнату вошёл молодой человек, черноглазый, черноволосый, смуглый, лицо из тех, что сразу располагают к себе, –  открытое, живое и отзывчивое. Это был Николай Иванович Гулько, учитель физики, а жена его оказалась учительницей истории –  точно по заказу для нас! Оба преподавали в ленинградской школе, но хотели перебраться за город, так как жили с ребёнком у родителей жены, может быть, и не в обиде, но в большой тесноте.

Мы вместе вышли из гороно. Николай Иванович на ходу заметно волочил левую ногу. Перехватив мой взгляд и не дожидаясь вопроса, пояснил: он инженер, на Днепрострое сломал ногу; она не правильно срослась, пришлось ломать заново, но вот опять что-то не так –  болит, будь она неладна, а если много двигаться, так вдвое мучит. А на стройке разве посидишь? Вот и попробовал себя в школе.

"Не годится, –  думаю я. –  Если ты пошёл в школу поневоле, этого нам не надо". Смотрю на него сбоку –  нет, не похоже, чтоб такой взялся за дело против сердца. Значит, школа ему по нраву, раз пошёл учительствовать. Ладно, поглядим.

В последних числах августа мы простились с Гансом и Эрвином: они уезжали в Ленинград, в интернациональный детский дом. Мы проводили их до станции. Ганс долго жал руку Репину и повторял, мешая русские слова с немецкими:

- Пиши! Не забудь!

- Как же забыть? Я приеду! –  волнуясь, ответил Андрей.

- Вы к нам приезжайте! –  наперебой говорили ребята.

Мы долго смотрели вслед уходящему поезду. А Петя Кизимов сказал:

- Теперь мы знаем, для чего собирать интернациональные пятачки...

Накануне 1 сентября мы снова обошли все классы, заглянули в комнатку, отведённую для учительской. Только завтра это всё, вместе взятое, станет школой. Только завтра оживут эти стены.

- Завтра начинается учебный год, –  сказал я после ужина. –  Завтра откроется новая страница в нашей жизни. Мы многое узнаем в эту зиму, многому научимся. Всё зависит от нас. Мы неплохо работали, неплохо отдыхали летом. Зимой работы будет вдвое. Так давайте возьмёмся за неё дружно! Возьмёмся?

- Возьмёмся! –  вразброд ответили ребята.

И в этом нестройном и даже не очень громком ответе (а всегда ведь рады крикнуть во весь голос!) не было ни увлечения, ни уверенности, –  услышал я в нём нечто другое: "Как-то ещё оно получится?.."

* * *

Мы встали по горну, позавтракали, а ровно в восемь раздался звонок. Да, не горн, а звонок, как в любой ленинградской школе, и в любой московской, и где-нибудь на далёком Севере, и на жарком Юге –  по всей нашей земле.

Нет, не усидеть мне сегодня в кабинете! Мне нужно быть в классе и слушать вместе с ребятами.

- Можно к вам? –  приоткрыв дверь, спрашиваю я Николая Ивановича.

Он кивает в ответ. Вхожу. Сажусь за парту в дальнем углу, у стены. Кое-кого из ребят я вижу сбоку, большинство сидит ко мне спиной, но я и по спинам вижу, кто как настроен.

Николай Иванович начинает с переклички. Называет фамилию и какую-то долю секунды смотрит в глаза мальчишке пытливым взглядом:

- Володин!

Володин сегодня спокоен. Вся его квадратная крепкая фигура, лобастое лицо, руки, прочно положенные на крышку парты, словно говорят: "Ну что ж, если и не сразу пойму? Поднажму, посижу –  и пойдёт дело!"

- Жуков!

Саня вскакивает, чуть не опрокидывая парту. Я вижу его в профиль: он немного наклонил голову и смотрит исподлобья, чёрные брови сдвинуты, и даже нос картошкой, кажется, потерял добродушное выражение. Саня упёрся кулаками в крышку парты. Я ещё никогда не видел его таким испуганным.

- Коробочкин!.. Королёв!.. Разумов!.. Репин!.. Стеклов!.. –  вызывает Николай Иванович одного за другим.

Коробочкин, как всегда, серьёзен и словно обдумывает что-то своё. Король весь как сжатая пружина; под смуглой кожей вздрагивают желваки, и скулы обозначились резче: волнуется. Неспокоен и Разумов –  под взглядом Николая Ивановича он опускает глаза. Репин –  тот, конечно, невозмутим. На лице его написано: что ж, посмотрим, чем это кончится...

- Ну вот мы и познакомились, –  говорит Николай Иванович. –  А сейчас я хочу рассказать вам о том, что очень скоро в Ленинград придёт больше двух миллионов новых работников. Этой новой рабочей армии не понадобятся дома, чтобы жить, и трамваи, чтобы ездить на работу. Работники эти будут аккуратно являться в цех, но никто их не увидит. Они будут работать круглые сутки, а зарплату станут получать –  две копейки.

Николай Иванович вглядывается в ребят смеющимися мальчишескими глазами. Ребята немного озадачены и ждут –  а что дальше?

- Ну, вы, конечно, поняли: эта рабочая сила –  ток. И пошлёт её Свирская электростанция. Свирь течёт из Онежского озера в Ладожское. Где тут у вас карта? Вот, видите –  вот она, Свирь. От неё до Ленинграда двести сорок километров, но она мигом домчит своих работников и насытит фабрики и заводы электрическим током.

Лицо Николая Ивановича становится озабоченным.

- Река Свирь издавна была большой торговой дорогой. Но опасной. Корабли, лодки, пароходы боятся порогов. И выходило несуразно. Представьте себе: перед вами большая, широкая дорога, а вы должны пробираться узкой тропинкой. Лежит перед пароходом многоводная река, а он должен двигаться осторожно, ощупью, не то на порог наткнётся. И ходили корабли по широкой реке медленно, с оглядкой, дожидаясь, пока пройдёт встречный –  дорогу освободит. Так было десятки и сотни лет. А мы решили всё изменить. Свирь –  река полноводная и порожистая. Только пруди её плотиной, строй станцию. Но сказать –  просто, сделать –  трудно. Дно у Свири глинистое. Как на глине строить плотину? Глина расползётся, не выдержит тяжести. Как перехитрить глину? Решили сложить на дне реки бетонную плиту и уже на неё ставить плотину.

- А вода сдвинет плиту? –  не то спрашивает, не то утверждает Володин.

- Верно. Если ставить плашмя, сдвинет. Потому и решили: чтоб вода не сдвинула плиты, отрастить плите зубья –  они намертво вцепятся в дно. А уж тогда на бетонной плите прочно станет плотина.

Николай Иванович ходит по классу и, рассказывая, доверительно обращается то к одному, то к другому.

- Понимаешь? –  спрашивает он Разумова.

И тот кивает в ответ.

- Понимаешь, как получается? –  говорит он Жукову.

И Саня отвечает негромко:

- Понятно!

Звонок застаёт нас врасплох. Мы его не ждали. А это что-нибудь да значит.

* * *

Вскоре после начала занятий к нам приехали педологи из Наркомпроса Грачевский и Ракова. Они собирались провести обследование ребят.

На перемене в учительскую заглянул Сергей Стеклов и поманил меня. Я вышел в коридор.

- Семён Афанасьевич, –  сказал Сергей, отводя меня к окну, –  если опять Павлушку признают каким-нибудь не таким и скажут отослать...

Я привык видеть его всегда спокойным, а сейчас голос его срывался.

- Не выдумывай, Сергей. Каким бы Павлушку ни признали, никому я его не отдам.

- А вдруг, Семён Афанасьевич...

- Говорю тебе, никуда вы не поедете.

- Семён Афанасьевич, уж один раз... –  Он не договорил, ещё раз пытливо посмотрел мне в глаза. –  Ну ладно, –  сказал он со вздохом. –  Боюсь я...

Среди ребят не было ни одного, который не проходил бы по несколько раз педологического обследования. "Ушлют", "переведут", "скажут –  дефективный", –  то и дело слышал я.

И вот началось обследование.

Ракова и Грачевский отобрали десяток ребят разных возрастов и по очереди беседовали с ними у меня в кабинете. Грачевский сидел в стороне и вёл протокол, - считалось, что испытуемый не обращает на него внимания. Ракова устроилась на диване, а напротив неё сидел Петя Кизимов.

- Вот я покажу тебе картинки, посмотри их, –  слышу я из своей комнаты (акустика у нас отличная, тем более что Гали с малышами нет дома и в моей комнате тихо), –  и скажи мне, какая картинка тебе больше всего запомнилась. Какую картинку ты хотел бы взять себе?

Тишина. Я представляю себе, как Петька сосредоточенно рассматривает картинки. Потом он говорит убеждённо:

- Никакую не хочу.

"Хороши же, –  думаю, –  картинки!"

- Никакую? –  удивлённо переспрашивает Ракова. –  Подумай хорошенько! Вот взгляни: тут дети сидят за столом и пьют чай. А тут что?

- Тут в карты играют, –  пренебрежительно отвечает Петька.

Понятно, такая картинка его не соблазняет. Что вспоминать времена, когда грязный заморыш сидел на грязной койке, в одном башмаке, мечтая отыграть второй!

- А здесь что? –  спрашивает Ракова.

- Здесь окошко разбили. Что ж хорошего?

- Так, значит, ты никакую не хочешь?

- Нет, –  решительно отвечает Петька.

- Теперь слушай внимательно: я прочитаю тебе начало рассказа, ты закончишь его. "Как только в руках Володи появятся спички, так и подожжёт что-нибудь: то стог соломы, то сено. Около дома Ивана лежит куча сухих сучьев. "А чем зажечь?" –  думает Володя. Забрёл к Ивану, а там на столе зажигалка лежит. Увидел её Володя и..." Ну, как ты думаешь, что он сделал?

- Ясно, поджёг.

Я чуть не охнул вслух. Мне тоже ясно: ответ Петьки непоправимо компрометирует его, и, наверно, ему уже приписали какой-нибудь "поджигательский комплекс", хотя я и сам ответил бы так же. Эх, была не была: тихо, незаметно приоткрываю дверь. К счастью, она открывается в мою сторону и, к счастью, не скрипит.

- Разве поджигать хорошо? –  спрашивает Ракова, наклоняясь к Петьке.

- Плохо.

- Почему же ты думаешь, что Володя поджёг?

- О! –  удивляется Петька. –  Так не про меня же рассказ? А про этого... Володю. Сказано: "Как увидит спички, так и подожжёт". А тут зажигалку нашёл. Ясное дело, поджёг.

- Но ты считаешь, что поджигать плохо?

- Ясно, плохо.

- А почему?

Петька пожимает плечами и молчит. И правда –  что тут ответишь?

- Скажи, Петя, любишь ты кого-нибудь из родных? –  спрашивает Ракова.

- А у меня их нет.

- Где же они?

- Померли.

- Все умерли? А отчего?

О, чёрт! Петька ёрзает на стуле. Вздыхает. Рукавом утирает лоб:

- Я маленький был. Не знаю.

- Ну, а как ты думаешь, Петя, надо слушаться отца, матери?

- Ясно, надо.

- А почему?

Снова молчание. Петька шумно вздыхает.

Я тихо прикрываю дверь. Мы берегли наших мальчишек, боялись неосторожным словом разворошить в их сердце больное воспоминание, а тут человек, воображающий себя знатоком детской души, бесцеремонно выспрашивает: "Родители умерли? А отчего они умерли?"

Что они знают о детях? Что в них понимают?

Среди дня снова заглядываю к себе. На этот раз без всяких угрызений совести и морального посасывания под ложечкой бесшумно занимаю наблюдательный пост - должен я всё-таки знать, что там вытворяют с ребятами!

Сейчас обследованию подвергается Репин.

- Воровать нельзя, –  неторопливо, вразумительно объясняет он. –  Не следует брать то, что принадлежит другому. Это чужая собственность.

Он сидит перед Раковой –  миловидный, аккуратно причёсанный, спокойно глядя на неё большими голубыми глазами. Правильный профиль, на щеке ямочка. Она, наверно, заметила ямочку. Но где ей разглядеть в глубине этих глаз хорошо знакомую мне усмешку, умело скрытую издёвку, которую я прекрасно различаю сейчас в мягком, размеренном тоне его вежливых ответов.

- Если бы ты нашёл кошелёк с деньгами, что бы ты сделал?

- Постарался бы найти хозяина и отдал бы ему деньги. А если бы не нашёл, отнёс бы в милицию.

Знала бы она, что перед ней вчерашний вор, и не просто мелкий воришка, укравший с голодухи булку, а вор квалифицированный, смелый, любитель, лишь недавно и с трудом отставший от этой привычки! Да и отставший ли? Она и не поверила бы: такой хороший, вежливый мальчик, так разумно отвечает на вопросы...

- Очень, очень интересные результаты! –  говорит вечером Ракова. –  Но не слишком утешительные. Почти у всех ваших детей эмоциональная сфера развита гораздо, гораздо ниже нормы. Кроме Репина, конечно.

- Мотивы большинства поступков очень далеки от нормальных принципиальных суждений, –  добавляет Грачевский. –  Такие их суждения, как "воровать нельзя –  сажают в тюрьму", показывают, что они являются полными утилитаристами. Мои наблюдения над несовершеннолетними, шаблоны поведения которых упорно и длительно отклоняются от требований, предъявляемых им обществом и государством, показывают, что из вкусо-обонятельных гиперэмоций наиболее часто встречается страсть к лакомствам, вину, курению...

- Простите, а кто же это у нас такой –  со вкусо-обонятельной гиперэмоцией? - Екатерина Ивановна недоумённо хмурится, косая складка прорезает ей лоб.

- Кто? Да многие... –  Грачевский склонился над протоколом. –  Вот, например, Петров Леонид –  типичный гиперэмоциональный субъект. На вопрос, любит ли сладости, он ответил: "Да". Из перечня книжных заглавий выбрал "Волшебную кухню". Из предложенных картинок пожелал иметь вот эту - видите, накрытый стол, блюдо с фруктами.

Я поспешно выхватил платок из кармана и усиленно закашлял, пригнувшись к коленям и пряча лицо.

- Господи! –  всплеснув руками, говорит Екатерина Ивановна. –  Лёня Петров! Да он готов последним поделиться! Он курам свою еду скармливал.

- Курам? –  Грачевский пожимает плечами.

Минута проходит в молчании.

- Так вот, –  снова начинает Грачевский, –  мы пришли к выводу о целесообразности перевода воспитанника Панина Виктора в дом для умственно отсталых.

Наступает тишина. Панин... Да, конечно, он не бог весть какое сокровище: вор, тёмная душа, немало у нас из-за него было и ещё, наверно, немало будет неприятных минут. А всё-таки –  почему в дом для умственно отсталых?

Первым нарушает молчание Владимир Михайлович. Никогда я не слышал, чтоб он говорил так сухо, так официально:

- Я решительно протестую. Не знаю, как вы пришли к такому выводу, но я с ним решительно не согласен.

- Но позвольте... –  начинает Ракова.

- Не позволю! –  вдруг обрывает её наша тихая Екатерина Ивановна. –  Не позволю! Панин учится в моей группе. Он учится плохо, но он нагоняет, и я не вижу в нём никаких признаков умственной отсталости.

- Совершенно с вами согласен. Я решительно против перевода, –  вновь повторяет Владимир Михайлович. –  Скажу больше: я этого не допущу. –  И вдруг, не удержавшись на этой официальной ноте, говорит с сердцем:

- Знаете, у Льва Николаевича Толстого сказано: иногда люди думают, что есть положения, когда можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами это можно: можно рубить деревья, кирпичи делать, железо ковать без любви. А с людьми нельзя без любви, нельзя! Понимаете? Как с пчёлами –  без осторожности. Таково свойство пчёл. Понимаете? Не чувствуешь любви к детям - сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не детьми... Не детьми. Понимаете?.. Этот мальчик...

У меня намётанный слух. Не дожидаясь, пока Владимир Михайлович закончит фразу, выхожу из комнаты и едва успеваю закрыть дверь, чтоб никто, кроме меня, не увидел за нею тёмную фигуру. Фигура отшатывается и кидается вон из сеней. В два шага нагоняю её уже на крыльце.

- Постой-ка, –  говорю я, хватая беглеца за рукав. –  Ты что там делал?

Панин шумно дышит и отвечает не сразу и невпопад:

- Меня заберут?

- Кто это может тебя забрать?

- Вы меня отдадите? –  И вдруг, стуча зубами, трижды произносит на одной ноте, как одержимый:

- Я не хочу уходить, не хочу уходить, не хочу уходить...

Я не стал напоминать ему, что совсем недавно он сам собирался уйти. Правда, уход уходу рознь. Оказаться в доме для умственно отсталых у него, конечно, не было охоты. Но сейчас не до длинных разговоров. Я повёл Панина в спальню, а он упирался и повторял:

- Идите туда, идите туда, а то там решат...

- Уж если ты стоял под дверью, так, верно, слышал, что говорили Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович.

- Я у Екатерины Ивановны третьего дня косынку стащил шёлковую, она знает, она передумает... Идите туда, идите туда...

Всё-таки я водворяю его в спальню, бужу Подсолнушкина и строго спрашиваю, почему это члены его отряда бродят по двору после сигнала "спать". Потом возвращаюсь в кабинет. Тут все говорят громко и сердито и, кажется, уже не очень слушают друг друга. Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович смотрят на меня с возмущением –  как я мог уйти в такую минуту? Не хочу ли я отделаться от Панина?

- Если можно, чуть тише, –  говорю я. –  Рядом дети спят. Так вот, если вы остаётесь при своём мнении, пускай нас рассудит гороно.

В гороно этим займётся наш инспектор. Я твёрдо знаю: Зимин сделает так, как мы его попросим. Никуда он мальчишку зря не переведёт. Екатерина Ивановна с полуслова понимает меня и вздыхает с облегчением. Но у меня против неё зуб, и позже, провожая её и Владимира Михайловича домой, я говорю:

- Вот что, Екатерина Ивановна: почему вы мне не сказали, что Панин третьего дня стащил у вас косынку?

Она даже останавливается.

- А... а откуда вы знаете? –  растерянно спрашивает она.

Владимир Михайлович тоже удивлён. Он неопределённо покашливает и косится на меня.

А с Екатериной Ивановной это не в первый раз: о половине известных ей шалостей и проступков она умалчивает –  видно, бережёт ребят от меня!

...На другое утро встречаю на лестнице Лёню Петрова: он поднимается по лестнице со связкой учебников в руках.

- Семён Афанасьевич, –  говорит он горестно, –  а я-то вчера какого дурака свалял! Мне говорят: "В поезде, если крушение, всегда больше ломается последний вагон. Что тут делать?" А я и говорю: "Оставлять его на станции". А потом хватился –  ведь оставляй не оставляй, всё равно какой-нибудь вагон будет последний. Да меня уж и слушать больше не стали. Что же делать-то теперь?

Я смотрю на живое лицо мальчугана, на умные раскосые глаза –  сейчас в них испуг и недоумение, и, больше чем всегда, они делают Лёню похожим на зайчонка. А в кабинете у меня лежат предварительные итоги педологического обследования, и там в процентах и дробных числах определено развитие воспитанника Петрова Леонида. По мнению обследователей, оно составляет всего 35 процентов нормы!

* * *

Через несколько дней я был в Ленинграде. Зимин, выслушав меня, негромко ругнулся сквозь зубы и пообещал, что Панина никуда не переведут.

- И ещё вот что, –  сказал я, –  можете снять меня с работы, а только больше я их в свой дом не пущу. Антон Семёнович не пускал –  и я не буду. Они в один час разрушают то, чего мы добиваемся месяцами.

- Поверьте, Семён Афанасьевич, дойдут до них руки. И недалеко до этого... Ну, а о Панине я вас даже не расспрашиваю. Я знаю, в детях они ничего не понимают.

В юности они были мне смешны, педологи. Меня смешили их вопросы и "тесты", их белые халаты, вся торжественность, которой они обставляли свои исследования. Но когда я сам стал работать с детьми и отвечать за них, я понял, что это не смешно, а страшно. Я знал хороших и способных людей, которым педологи искалечили жизнь, признав их в детстве отсталыми.

Антон Семёнович не признавал педологов и их теории, он-то изучал ребят не по опросам и картинкам. И в колонии имени Горького мы были под его защитой. У него хватало мужества во времена самого расцвета и засилья педологов попросту не пускать их к нам. Они боялись встречаться с ним даже в коридорах Наркомпроса.

Зачем же я их пустил? Испуг Стеклова, истерика Панина, огорчение Лёни –  всё это на моей совести. Но что ж теперь жалеть о сделанном? Важно, чтобы впредь это не повторилось.

В Панине совсем не заметно было волнения, которое обуяло его в ту ночь. Мне почти не верилось, что это он тогда вне себя, задыхаясь и стуча зубами, твердил: "Не хочу, не хочу уходить!" Казалось, передо мной опять прежний Панин, ко всему равнодушный, словно наглухо закрытый плотной скорлупой. Но разве зерно, посаженное в землю, сразу даёт росток? И разве не росток –  вот этот короткий разговор:

- Семён Афанасьевич, вы меня в город одного не пускайте. Я как пойду на базар, как увижу –  лежит дармовое, так не могу совладать с собой.

- Почему же это дармовое? Кем-то сработано, людским потом полито –  какое же это дармовое?

- Нет, вы меня в город одного не пускайте, –  повторил он упрямо.

* * *

Час был поздний, я уже собирался лечь, как вдруг за окном послышалось: бац! дзинь! –  звон стёкла, чей-то вопль и потом отчётливо:

- Лови! В коридоре!

Я выскочил на крыльцо. Здесь уже толпились разбуженные шумом ребята.

- Поймали? Где? Кто? –  слышалось со всех сторон.

И почти тотчас от будки закричали

- Есть! Ведём!

Из густой, вязкой осенней тьмы вынырнули Алексей Саввич и старший Стеклов, между ними маячила какая-то неясная фигура.

- Говорят, старый знакомый, –  сказал Алексеи Саввич, легонько подталкивая ко мне пойманного.

Я взял его за плечи, вгляделся, но не сразу понял, где я прежде видел это лицо. И вдруг сразу два голоса крикнули:

- Да это Юрка!

- Глядите, Нарышкин!

И верно, Нарышкин. Это его испуганное насмерть, перекошенное и бледное под слоем грязи лицо, узкие –  щёлками –  глаза.

- Насилу поймали! –  ещё не отдышавшись как следует, объяснил Стеклов.

- Если бы он не споткнулся о поваленную берёзу –  знаете, за дорогой? –  и не поймали бы, –  подтвердил Алексей Саввич, утирая разгорячённое лицо. –  А второй так и сгинул. Их ведь двое было.

Вдруг Нарышкин рванулся у меня из рук, но застонал, скрипнул зубами и сел на землю.

- Я всё-таки не пойму –  как это получилось? –  спросил я.

Ребята наперебой стали рассказывать.

В полночь Алексей Саввич, дежурный воспитатель, шёл от столовой к дому, а Сергей Стеклов, командир сторожевого отряда, сидел на подоконнике нижнего этажа. Вдруг крик в спальнях наверху: "Держи! Лови!" –  и кто-то стремглав летит с лестницы. Сергей расставил руки, но тот с лёту сбил его с ног и выпрыгнул в окно. Тут путь ему преградил Алексей Саввич, но сбоку подскочил ещё кто-то, сильно ударил Алексея Саввича палкой по плечу (наверно, хотел по голове, да промахнулся) и промчался вслед за первым прочь, в парк. Алексей Саввич бросился за ними, Стеклов обогнал его. Они бежали в темноте, не разбирал дороги. Но тут впереди раздался треск, шум падения, и Сергей наткнулся на упавшего. Подоспел Алексей Саввич, и они повели пленного к дому.

И вот он сидит на земле, скрипя зубами от боли и держась обеими руками за ногу. Видно, здорово расшибся.

- Вот чёртов сын! Воровать пришёл! Воровать явился! –  шумят кругом. –  Что на него смотреть! Дать по зубам! Чего надумал –  где ворует!

- Отпустили тебя по-хорошему, –  слышу я рассудительную, неторопливую речь Павлушки Стеклова. –  А ты чего?!

- Погодите! –  сказал вдруг, наклоняясь к Нарышкину, Алексей Саввич. –  Тут что-то липкое –  у него нога в крови.

- Да что с ним нянчиться! –  с отвращением крикнул Король. –  Ну его к чертям в болото!

- Как хочешь, Дмитрий, а ногу ему перевязать надо, –  спокойно возразил Алексей Саввич.

- Ну-ка, Сергей, помоги, –  распорядился я. –  Бери его под мышки.

Как ни осторожно я взял Нарышкина за ноги, боль, видно, была сильна –  он всхлипнул, но тотчас испуганно умолк.

- Не перелом ли?.. –  озабоченно подумал вслух Алексей Саввич.

- Ему бы все кости переломать! –  пробурчал кто-то.

- Ладно, полегче, –  осадил Сергей.

И мы понесли незадачливого налётчика в нашу больничку –  маленькую комнатку во флигеле, которая всегда пустовала: болеть у нас никто не желал.

Мы положили Нарышкина на кровать, и здесь, когда его уже не окружали рассерженные ребята, он глубоко вздохнул, как вздыхают дети после долгого плача, и сказал робко:

- Болит...

Я осторожно попробовал слегка согнуть ему ногу, но в ответ раздался нечеловеческий вопль.

- Пожалуй, перелом. Хирурга надо, и как можно скорее. Сейчас уложим его поспокойнее, но чуть свет надо послать за Поповым, –  с тревогой сказал Алексей Саввич.

- Пошлём, –  ответил я. –  Сергей, а ты пока попроси сюда Галину Константиновну. Что-нибудь сообразим.

Нарышкин лежал перед нами, глядя то на одного, то на другого, - иссиня-бледный, напуганный, видно, до потери сознания.

- Ой, Семён Афанасьевич, не уходите! –  сказал он умоляюще, когда я направился к двери.

- Лежи. Ничего с тобой не сделают. Понял? И Галина Константиновна остаётся.

Мы с Сергеем выходим. У крыльца всё ещё толпа –  шум, говор. Должно быть, в доме никто не спит.

- Стукнули вы его? –  с надеждой в голосе спрашивает кто-то у Стеклова.

- Ты что, ошалел?

- А чего он орёт?

- Ногу сломал, вот и орёт.

- А-а-а! –  разочарованно тянет собеседник Сергея.

Я велел немедленно разойтись по спальням. Но спали в эту ночь плохо. Рано утром Галю около Нарышкина сменила Екатерина Ивановна, а Жуков пошёл за хирургом, который жил неподалёку.

С хирургом нам пришлось познакомиться давно. Однажды Коршунов подавился рыбьей костью. Сладить с ним было нельзя, он кидался, мотал головой, и Галя с помощью Короля и Стеклова отвела его к доктору Попову. Как уверяли наши, доктор только заставил Коршунова раскрыть рот –  и кость точно сама прыгнула ему в руки.

Но теперь надо вызвать его к нам, да ещё в такую рань. Вдруг не сможет прийти? А Нарышкину было худо. Всю ночь он маялся, стонал и не сомкнул глаз ни на минуту.

Доктор Попов пришёл и высоко поднял брови, поняв, что мы мало надеялись на его приход.

- Где же это вы видели врача, который бы не пришёл туда, где его ждёт больной? Непростительно, что вы не прислали за мной ночью.

Он был высокий, толстый, совсем седой –  даже брови белые. Вася Лобов с полотенцем через плечо, задрав голову (доктор был почти вдвое выше), проводил его к умывальнику. Вымыв руки, доктор подсел к кровати Нарышкина, с минуту молча, внимательно смотрел на него, потом обернулся к нам:

- Что это он у вас в таком виде?

Вид был плачевный. Правда, рубашку удалось сменить, но штанину –  весьма сомнительной чистоты –  Галя просто разрезала, и весь Нарышкин, хотя и умытый, совсем не походил на остальных.

- Он не наш! –  не вытерпел Лобов и тут же исчез, словно ожёгся о строгий взгляд Екатерины Ивановны.

- Не ваш?

- Он и правда попал сюда... по ошибке, –  не слишком уверенно объяснила Екатерина Ивановна.

- По ошибке? Гм... Так. А это вы ему пристроили? –  спросил Попов, убирая дощечку, которая была подложена под ноги Нарышкина. –  Галина Константиновна - ваш специалист по первой помощи? Умно, правильно сделали... Не кричи, не кричи, пожалуйста. Будь мужчиной! Так, так, так.

Он ловко, не глядя, ощупывал ногу и спокойно разговаривал с нами.

- Ну что ж...

Мы не успели понять, что произошло: молниеносное, энергичное движение врача, отчаянный вопль Нарышкина –  и опять спокойный голос Попова:

- Вот и вправили. Всё в порядке. Полежишь ещё денёк-другой, а там понемногу и ходить начинай. А царапины пустяковые, вон уже всё подсохло...

* * *

Настал час занятий. Екатерина Ивановна должна была идти в свою группу. Нарышкин уцепился за неё:

- Не останусь один! Изобьют!..

- Никто не тронет, уверяю тебя, –  успокаивала Екатерина Ивановна.

Но Нарышкин даже зажмурился от страха и только мотал рыжей вихрастой головой.

- Давайте, я опять с ним посижу, –  предложила Галя. –  Хочешь, Костик, к Нарышкину?

Костик и Лена давно уже топтались возле больнички, стараясь заглянуть в дверь. Ясно, им хотелось поглядеть, кто это устроил такой переполох, из-за кого шумят ребята, кого лечил огромный седой доктор.

На том и порешили. Галя с детьми отправилась к Нарышкину, я –  в школу, где изо дня в день сидел на уроках, смотрел, слушал и учился...

- В прошлый раз мы начали говорить о том, что называется окружностью, не так ли? –  Владимир Михайлович стоит у стола, внимательно оглядывая класс. –  И вы, Репин, пытались дать это определение. Повторите его, пожалуйста.

Репин встаёт и произносит отчётливо:

- Окружность –  это линия, все точки которой равно удалены от одной.

Владимир Михайлович чертит на доске дугу:

- Взгляните, вот линия, все точки её равно удалены от одной –  следовательно, это окружность?

Репин прикусывает губу, и, прежде чем он успевает сказать слово, Король говорит с места не очень уверенно, зато очень громко:

- Со всех сторон закрытая!

- Погодите, Митя. Так как же, Андрей?

- Окружность, –  произносит Репин бесстрастным тоном, –  эта замкнутая линия, все точки которой равно удалены от одной.

В сторону Короля он не смотрит, но на слове "замкнутая" делает недвусмысленное ударение: вот, мол, на тебе!

Владимир Михайлович берёт со стола чёрный шар. Мелом он чертит на шаре замкнутую волнистую кривую.

- Как вы думаете, –  обращается он к ребятам, –  все точки этой кривой равно удалены от центра шара? Да, равно. Значит, это окружность?

Все видят, что тут есть ещё один пробел. По лицам ребят, по нахмуренным лбам я понимаю: не так важно получить определение, важен самый процесс работы. Они думают, ищут, я прямо вижу, как ворочаются мозги в поисках недостающего слова - "плоская". Но это слово остаётся непроизнесённым: дверь класса открывается, на пороге –  Костик.

Ходить на третий, школьный, этаж им с Леной строго-настрого запрещено. Костик знает это и никогда здесь не показывается, впервые он нарушил запрет. Все головы повёрнуты к двери, на секунду мы все застываем в удивлении.

- Король тут? –  громко осведомляется Костик. –  Король, послушай!..

Чья-то рука хватает Костика сзади, из коридора доносится испуганный Галин шёпот:

- Костик, ты с ума сошёл! Кто тебе позволил?

- Ой, мама, погоди! –  кричит Костик уже на весь коридор. –  Король, слушай, это Нарышкин унёс горн! Он сам сказал!

* * *

- Эх, ты, умнее ничего не придумал? –  услышал я ещё из-за двери и, заглянув в больничку, увидел Глебова: он принёс Нарышкину еду.

Нарышкин угрюмо отвернулся к стене и не ответил.

- Слыхали, Семён Афанасьевич? –  говорит Глебов, столкнувшись со мной в дверях. –  Горн-то! А у нас что было, чего только не передумали! И Король на себя наговорил. Вот бесстыжая рожа Нарышкин! Да что с него возьмёшь...

В лице и голосе Глебова –  сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.

- Знаете, Семён Афанасьевич, –  продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, –  я к нему вхожу, а он как набычится –  ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришёл. "Я, говорю, тебе щи принёс, дурак ты! А сейчас второе принесу". А он всё трясётся. Понятия в нём никакого!

Разумов ходит сияющий.

- Вот видишь! Я говорил же! –  твердит он всем и каждому.

Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло.

- Что ж ты, Король, –  рассудительно говорит Коробочкин. –  Вот чудак! И зачем на себя наговаривал? Всё равно ведь никто не верил.

- Отстань. Надоел, –  отрывисто отвечает Король, щуря жёлтые глаза. - Известно зачем: чтоб к Володьке не лезли.

Нарышкин подавлен больше прежнего. Он не сомневался, что мы давно обо всём знали. Он и не признавался вовсе, просто к слову пришлось.

- В прошлый раз, –  сказал он Гале, –  я тоже упал. Когда из столовой выбирался. А только нога цела осталась. Я тогда руку...

Галя не позволила себе ни удивиться, ни произнести: "Ах, вот в чём дело".

- Это когда ты горн унёс? –  напрямик спросила она.

- Ну да, –  ответил Нарышкин в уверенности, что это всем давно известно.

И вот тут-то Костик, не теряя времени даром, шагает на третий этаж, открывает дверь за дверью ("Ой, Екатерина Ивановна, я не к вам! Ой, тётя Соня, вы только скажите, где Король?") и наконец добирается до пятой группы, где уже поднимает настоящий переполох...

Теперь Нарышкин понимает, что проговорился. И жалеет об этом. И в то же время чувствует: это хорошо, что он сказал. Он не очень разбирается, что к чему, но ведь ясно: ребята смягчились. Ему не то что прощено, а вот стало легче дышать и уже не страшно. Он уже не цепляется лихорадочно за Галю и Екатерину Ивановну, боясь остаться один. Он лежит, чаще всего повернувшись лицом к стене, молчит, думает.

* * *

Вечером, после отбоя, когда весь дом затихает и только ребята из сторожевого отряда ходят по полутёмным коридорам и изредка приглушённо перекликаются между собой во дворе и парке, учителя собираются в моём кабинете.

- Вот и кончилась эпопея с горном, –  говорит Екатерина Ивановна, перебирая тетради.

- Счастливый конец. И Король молодчина –  с честью выдержал испытание, - откликается Софья Михайловна.

- Королёв молодец, –  задумчиво говорит Владимир Михайлович. –  Очень мне по душе этот юноша.

- А как у этого юноши с арифметикой? –  спрашивает Екатерина Ивановна.

- Он умеет думать. Это самое главное. Вообще в пятой группе способные дети... –  говорит Владимир Михайлович. –  У Репина, например, просто математическая голова.

- Репин... да-да... Вот кто беспокоит меня больше всех, –  говорит Алексей Саввич, помешивая угли в печке.

- Больше всех, –  соглашается Софья Михайловна. –  Он, Колышкин и весь их отряд. Боюсь, мы непростительно затянули с этим, Семён Афанасьевич. Их надо разъединить. Перевести Репина или всех их распределить по другим отрядам.

- Простите, я ещё плохо знаю ребят, –  вмешивается Николай Иванович, –  но к кому переведёшь Репина? Он всюду станет хозяином, мне кажется.

- Да, конечно, натура властная, –  соглашается Владимир Михайлович.

- О, не скажите! –  смеётся Алексей Саввич. –  Посмотрел бы я, как бы он властвовал у Подсолнушкина или у Стеклова. Но у Стеклова малы ребята, там ему, пожалуй, не место.

- Значит, переводить? –  спрашиваю я.

Впервые я задаю этот вопрос вслух, но давно уже он сидит гвоздём у меня в голове.

- Переводить, Семён Афанасьевич, –  отвечает за всех Екатерина Ивановна. –  Я давно наблюдаю Колышкина. Он без Репина совсем другой. Он чувствует себя по-другому. Вот давайте я вам прочитаю.

У Екатерины Ивановны в руках листок. Даже издали видно, сколько на нём клякс.

- Вот, –  говорит она, –  Колышкин вчера написал сочинение. Ну конечно, безграмотное. Беспомощное, конечно. Ни единой запятой. Строго говоря, это ещё никакое не сочинение. Но суть не в этом. Вот послушайте.

Алексей Саввич оставляет печку. Николай Иванович придвигается поближе со своим стулом. Галя подперла щёки ладонями и не мигая смотрит на Екатерину Ивановну. А та читает неторопливо, выразительно, словно красным карандашом расставляя в воздухе ещё неподвластные Колышкину запятые:

- "Как мы собирали грибы.

Мы встали рано и пошли. Я тут знаю все грибные места. Белых, ясно, нет, зато подберёзовые и подосиновики. Ещё пошёл один наш, кто –  не скажу. Он пошёл один, а как я подошёл, он кричит: "Не лезь, тут моё место!" Я ушёл и набрал больше, хоть я места всем показывал, никому не жалел. Мы принесли много. Антонина Григорьевна нажарила на обед. А ему сказала: "Эх, ты, половина поганки".

Екатерина Ивановна умолкает. Мы смеёмся, но она произносит серьёзно:

- А всё-таки хорошее сочинение.

* * *

Колышкин. Да разве я думал о нём по-настоящему? Только с досадой. Наша жизнь с каждым днём становилась всё более ясной и здоровой, а этот мальчишка словно по уши увяз в чём-то тёмном, куда не пробиться, и равнодушная привычка к этому состоянию, казалось, вполне устраивала его. Или вот Репин. Репин... Я стал о нём забывать, потому что теперь он беспокоил меня меньше, чем прежде. А мне ли было не знать, что в нашей работе нет минуты, когда можно забыть, успокоиться!

Мои товарищи правы: нельзя успокаиваться на том, что Репин сейчас не нарушает дисциплины и Колышкин тоже не мозолит глаза. Но с какой стороны приняться?

Здесь мне невольно помог Нарышкин.

Нарышкин вышел из больнички в золотой день начала октября. Было ветрено и холодно, но дождь наконец перестал, и прозрачное, безоблачное небо всё так и светилось. Нарышкин походил по двору, чуть приволакивая ногу, посидел на крыльце, сосредоточенно глядя прямо перед собой. О чём он думает, чего хочет? Пусть не воображает, будто здесь все только и думают, как бы так сделать, чтобы Юрий Нарышкин остался в Берёзовой Поляне.

Во дворе было пусто –  кто в мастерских, кто в школе. Я сел рядом с ним на ступеньки крыльца.

- Ну как, выздоровел?

- Болит ещё маленько... –  тихо ответил он, сбоку поглядывая на меня из-под припухших век.

- Что теперь с тобой делать? –  сказал я, раздумывая. –  Оставить тебя или в милицию отвести?

Узкие глаза его сразу раскрылись во всю ширь. Он оторопело посмотрел на меня и не ответил.

Помолчали.

- Приходи вечером ко мне в кабинет, –  сказал я, вставая. –  Там решим.

После занятий ко мне подошёл Жуков.

- Семён Афанасьевич, меня Нарышкин просил сказать вам: нельзя ли ему остаться у нас?

- А как ты думаешь?

- Ну, Семён Афанасьевич, неужели выгоним?!

- Давай-ка соберём совет.

* * *

И вот собрался совет.

Ребята сели, потеснившись, на диван, по двое примостились на стульях. Нарышкин топтался у двери, пока я не сказал ему:

- Присядь.

Он сел, неловко подобрав ноги под стул; руки тоже сейчас мешали ему; он сунул их в карманы, вынул, положил на колени, потом опустил вдоль тела, да так и остался.

- Надо решить, как мы поступим с Нарышкиным, –  сказал я. –  Помните, как дело было? В первый день я вам сказал: кто хочет уйти, пусть уходит. Нарышкин захотел уйти. Тебя удерживали, Нарышкин?

Он привстал, но не ответил.

- Я тебя спрашиваю, Нарышкин! Тебя кто-нибудь удерживал?

- Нет, –  выдавил он наконец, по-прежнему уставясь в пол.

- Что я сказал тебе, когда ты уходил?

Нарышкин вдруг поднял голову и посмотрел на меня:

- Вы сказали: "Если заболеешь –  приходи, вылечим".

Пришла моя очередь опешить! Сказано-то было совсем иначе: "Если заболеешь от грязи коростой –  желаю, чтоб кто-нибудь тебя вылечил". Но возражать я не стал. Следовало напомнить Нарышкину и ребятам ещё кое о чём:

- Мы отпустили тебя по чести, так? А ты с чем вернулся? Пришёл раз –  украл горн, пришёл второй –  опять хотел что-нибудь украсть. Но мы тебя приняли и вылечили. Нога больше не болит, ходишь?

- Хожу...

- Так вот, –  обратился я уже ко всем ребятам, –  думайте, решайте. А по-моему, незачем Нарышкину у нас оставаться.

- Семён Афанасьевич, дайте я скажу, –  говорит Жуков. Он встаёт, внимательными чёрными глазами оглядывает ребят. –  А я думаю –  давайте оставим его. Он и сам хочет.

- Мало ли чего он хочет! –  отзывается Король.

- Нет, Саня прав, я не согласна с Семёном Афанасьевичем, –  говорит Софья Михайловна. –  Я за то, чтоб Нарышкин остался. Он мало был среди нас, но я уверена –  много понял за эти дни.

- А из чего это видно, что он понял? –  с искренним недоумением произносит Володин.

- Может быть, этого пока и не видно, но он, конечно, много передумал, оценил то, что пришёл он сюда со злой мыслью, а ему не мстили, наоборот –  помогли.

По очереди выступают Стеклов, Суржик, Подсолнушкин –  все за то, чтоб Нарышкина оставить.

- Пускай сам скажет, –  предлагает Король.

Вот это-то мне и нужно: чтоб Нарышкин сам попросил, и не через Жукова, а прямо и перед всеми.

Молчание. Мы ждём. Я знаю, что происходит в душе у этого рыжего мальчишки. Изумление, страх, надежда –  всё смешалось. Да и осень на этот раз мой союзник: куда сейчас пойдёшь? Тогда всё-таки впереди были весна и лето...

- Мне... Я бы... Я прошу оставить...

Произносятся эти простые слова с длинными, мучительными паузами. Можно подумать, что он заика, Нарышкин.

Голосуем. Все за то, чтоб Нарышкин остался. Я не требую от него никаких обещаний –  всё разумеется само собой. И сразу начинается деловой разговор.

- Давайте подумаем, в какой отряд его определить, –  говорит Екатерина Ивановна.

- Тут главный вопрос: к кому? –  Это вступает Суржик.

- То-то и оно –  к кому? –  говорит Стеклов. –  Ко мне не годится –  велик. К Подсолнушкину если... но с Подсолнушкиным у меня на уме другое: я туда, если б не Король, Репина перевёл бы. Нечего ему у Колышкина делать.

Король вспыхивает, как ракета, в жёлтых глазах –  злые искры. Но он тут же сдерживается и только цедит сквозь зубы:

- Да что я, без ума, что ли! Переводи давай, мне-то что!

- В самом деле, –  говорит Екатерина Ивановна, –  это ведь не загадка с волком, козой и капустой. Королёв и Репин –  люди разумные, не драться же они будут! А ты, Колышкин, как думаешь –  следует перевести Репина?

Колышкин отводит глаза и молчит.

Король хмуро посматривает на Сергея –  он ещё не переварил оскорбления.

- "Там Король"! –  бормочет он, передразнивая рассудительную стекловскую интонацию. –  Ну и что ж, что Король?

А Стеклова не собьёшь, он возвращается к своей мысли:

- Давно бы это надо –  забрать Репина от Колышкина. Не место ему там. Не знаю, как вы скажете, а я бы его –  к Подсолнушкину.

Подсолнушкин хмурится, ёрзает на стуле.

- Лучше нам Нарышкина, –  говорит он наконец. –  Он у нас быстро привыкнет. Мы за ним приглядим.

- Нет! –  вдруг решительно заявляет Суржик. –  К вам надо Репина. А Нарышкина... Сергей, взял бы ты Нарышкина... Ну и что ж, что маленькие? Ты оберни его помощником, скажи ему: вот, дескать, ты постарше, ты и помогай мне.

Ай да Суржик!

- Помощник... –  с сомнением произносит Стеклов. –  С чем пришёл помощник! Да и сонный он какой-то.

- Возьми, возьми! –  вдруг энергично поддерживает Володин. –  Возьми, Сергей. Не бойся, не сбежит: вон зима на носу. Сперва потерпит, а потом –  что ж, он вовсе глупый разве?

Есть у Володина эта способность –  выбалтывать то, о чём другие молчат. Я мельком смотрю на Нарышкина –  он обводит всех ошеломлённым взглядом. Едва ли он толком соображает сейчас, что к чему. Ну, да не беда, поймёт.

- Дело серьёзное, –  сказал я. –  Надо как следует подумать –  к кому, куда, в какой отряд. Мы поговорим об этом на педагогическом совете. А пока, Суржик, возьми-ка ты Нарышкина на своё попечение.

* * *

Да, много раз со мной говорили о Колышкине. И сколько раз ни подводил нас отряд Колышкина, сколько ни спотыкались мы о то же самое место, мне всё казалось: не надо спешить, всё образуется, это именно тот случай, когда время работает на нас. Я видел, что многое изменилось в Репине. Стал он проще, яснее. Проснулся у него неподдельный, живой интерес к нашему дому. Не может же это остаться бесследным.

К этому времени я уже списался с его родителями, которые жили под Москвой, невдалеке от Коломны. Отец Андрея писал мне:

Горячо благодарю Вас за добрые вести, но, признаться, боюсь им верить. Столько раз мальчик возвращался домой, и столько раз это снова кончалось катастрофой! Я никого не виню, кроме себя. Знаю, мы с женой воспитывали его не правильно, но сейчас поздно говорить об этом, поздно сожалеть, и я только с надеждой думаю о Вашем письме. Я приеду, едва Вы найдёте это возможным и нужным.

Мне казалось –  может быть, скоро настанет минута, когда Андрей встретится с родителями, не принося им больше ни стыда, ни горя.

Но, когда начались занятия в школе, Андрей снова утвердился в чём-то прежнем. Он знал больше других. Ему нечего было делать на уроках немецкого языка, тем более что и разговоры с Гансом и Эрвином пошли ему на пользу. Он грамотно писал, помнил кое-что из географии и истории. И вот в голосе у него снова появились высокомерные нотки.

- Владимир Михайлович, –  снисходительно сказал он как-то, –  а вас ребята совсем не боятся.

Владимир Михайлович посмотрел на него пристально, без улыбки.

- Не боятся моего гнева, это правда, –  ответил он. –  Но они боятся меня огорчить –  вы разве не замечали?

Это верно. Владимир Михайлович необычайно мягок. Я никогда не слыхал, чтоб он прикрикнул, рассердился. Но ребята понимают его по взгляду, по движению бровей. Ему стоит на секунду умолкнуть –  и класс тотчас затихает. И однако, он умеет быть далеко не мягкосердечным.

Однажды я был при том, как Репин взялся за невозможное –  построить треугольник со сторонами 5, 7 и 13 сантиметров. Он долго топтался у доски, кусал губы, хмурился и наконец ушёл на место ни с чем. Владимир Михайлович не торопил его, терпеливо ждал, а потом посмотрел ему вслед с улыбкой, –  я и не знал, что есть у него в запасе такая колкая и насмешливая улыбка. Я уверен: никого другого в группе он не поставил бы в такое положение. И уж если он подверг Репина такому наказанию, –  значит, Репин это заслужил.

Я думал: что связывает Репина именно с Колышкиным? Эта особая связь, несомненно, существует. Ведь ни один из ребят, прежде беспрекословно повиновавшихся Андрею, теперь от него не зависит. Репин может приказывать только в том случае, если ему поручат руководить какой-нибудь работой. А Колышкин? Молча, с хмурым, безучастным лицом повинуется он каждому слову Репина, а если и нет никаких приказаний, стоит понаблюдать за ним –  и ясно: что-то мешает ему жить. И это "что-то" –  всё тот же Репин.

Мы часто оставались с Колышкиным один на один –  он всегда молчал, и мне не хотелось его торопить. Мне казалось: естественно должно родиться доверие, и тогда он сам, по доброй воле, скажет мне, что у него на душе. И я ошибся. Грубо, непростительно ошибся, потому что видел безучастность, равнодушие –  и не увидел вовремя боли, горечи, глубоко скрытого недовольства собой.

Потом я ещё не раз ошибался. Но этот случай, хоть он и не кончился катастрофой, я запомнил навсегда, как укор и предостережение.

Вечером, как обычно, я проходил по тускло освещённым спальням. Ребята уже спали. Я приостановился около Петьки, который засыпал мгновенно, едва успев донести голову до подушки. Разметавшись, совсем как Костик, спал белоголовый Павлуша Стеклов. Калачиком свернулся Лёня. Все спали. Не спал во всём нашем доме только один человек: Колышкин лежал, подложив обе руки под голову. Я остановился рядом –  он не повернул головы.

- Михаил! –  шёпотом позвал я.

Он медленно повернулся, и я увидел глаза, полные такого отчаяния, что слова на секунду застряли у меня в горле.

- Зайди ко мне завтра вечером. Слышишь?

- Слышу, –  одними губами ответил он и отвернулся.

Я пошёл дальше, унося в себе укоризну этого взгляда, как если бы Колышкин вслух упрекнул меня самыми беспощадными словами.

* * *

Колышкин пришёл ко мне в ту самую минуту, когда Галя, выглянув из соседней комнаты, позвала:

- Иди-ка чай пить. Хоть раз с ребятами за столом посидишь.

- Пойдём, Михаил, выпьем чаю, –  сказал я Колышкину.

- Так я ведь ужинал. Я здесь подожду. Или, может, после прийти? –  предложил он, не поднимая глаз.

- Пойдём, пойдём... –  Я легенько подтолкнул его к двери.

Лена и Костик ещё не спали, оба сидели за столом. Перед Леночкой стояло блюдце, и она шумно тянула из него чай. Костик дожёвывал булку. Всё ясно: лишь бы оттянуть минуту, когда придётся лечь. Потому что вот беда: как только голова коснётся подушки, непременно уснёшь! А вдруг тогда-то и начнётся самое интересное? Вот, например, Колышкин пришёл. Неужели же лечь спать и не дождаться, не дослушать, зачем он пришёл? Про что будет говорить? Почему это он невесёлый и всё куда-то в угол смотрит?

- Это ничего, что ужинал. Чай с вареньем, а варенье из украинской вишни. Пей, пей, –  говорила Галя, наливая Колышкину чаю.

Он сидел напротив меня, между Костиком и Галей, неловко положив на скатерть крупные, тёмные от загара руки. Он всё ещё не поднимал глаз, левая щека у него вздрагивала –  дёргался какой-то непослушный мускул.

- Налить ещё? –  предлагала Галя. –  Ну, как тебе наша вишня? Ты никогда не бывал на Украине?

Он отвечал смущённо, односложно. Но Гале, видно, очень хотелось "разговорить" его.

- Как в школе, не трудно тебе?

- Нет. Екатерина Ивановна очень хорошо объясняет. Поневоле поймёшь.

- А как ты думаешь, что дальше будет делать Нарышкин?..

Михаил помолчал, подумал.

- Я вам так скажу: смотря в какой отряд попадёт. У Стеклова маленькие –  ему неинтересно. К Володину –  он сам больше Володина, он его слушать не станет. Можно, пожалуй, и у Суржика оставить. А то к Подсолнушкину бы –  вот там ребята... Там Жуков. Да только вот Король –  не стал бы отводить душу. Всё-таки сколько он из-за Нарышкина натерпелся...

- Нет, –  сказала Галя решительно, –  на Короля это не похоже. Он лежачего бить не станет.

- А что, если Нарышкина к тебе? –  предложил я. –  У тебя тоже в отряде ребята большие.

Ответ был неожиданный. У Колышкина сильнее задёргалась щека, и он сказал негромко, через силу, то и дело останавливаясь и сглатывая, точно у него горло болело:

- Семён Афанасьевич... вы только не обижайтесь... я с этим и шёл, только не знал, как сказать... я из детдома уйду. Нельзя мне здесь... оставаться...

- Это почему?

- Не могу... не могу сказать... ну нельзя мне...

Малыши уставились на Колышкина во всё глаза. Лена позабыла о чае. Костик застыл с куском во рту, щека оттопырилась. Но Колышкин не замечал уже ни их, ни даже Гали. Он теперь смотрел перед собой, куда-то мне в подбородок, и по лицу его катились слёзы. Я поднялся, обошёл стол и положил руку ему на плечо.

- Послушай, Михаил, я вижу –  говоришь ты не по-пустому. Верно, у тебя есть серьёзная причина. Насильно держать тебя я не стану, но я должен знать, в чём дело. Мешают тебе дети –  пойдём ко мне, поговорим.

Он помотал головой и остался сидеть за столом.

Галя стала проворно укладывать ребят. Я пододвинул свой стакан, сел на место Костика и не спеша допивал чай, давая Колышкину время прийти в себя.

И он заговорил –  сначала с трудом, одолевая себя, выталкивая из горла каждое слово, а потом всё быстрее, словно торопясь свалить с себя тяжесть: прежде она была привычна, а теперь, видно, уже невтерпёж.

История была такая.

Год назад он проигрался Репину. Сначала игра шла на деньги –  Колышкин спустил всё до копейки. Стали играть в долг. Когда дошло до двухсот рублей, Репин сказал: "Тебе их всё равно никогда не отдать. Что будешь делать?" –  "Давай ещё сыграем. Отыграюсь". И тут Репин поставил условие: если и на этот раз Колышкин останется в проигрыше, это будет означать, что он проиграл себя. "Это значит, –  сказал Репин, –  я имею право сделать с тобой что хочу: велю –  не отказывайся, ударю –  не отвечай, и вообще ты больше себе не хозяин". Сыграли ещё. Михаил проиграл. "Ну вот, –  сказал Репин, –  пока не отдашь двести рублей, считается –  ты проиграл себя. Что хочу, то с тобой и делаю".

- Ничего он такого не делал, –  глухо, на одной ноте рассказывал Колышкин. - Нет, не бил. Нет. Я и раньше делал, как он велит. Но теперь уж знал: иначе нельзя. Когда вы пришли –  помните? –  он сказал: "Открой сарай, выпусти быка". Я не хотел, а он: "Ты что, забыл?" Я и выпустил Тимофея. Он вас тогда чуть не убил. А разве я хотел?.. Ещё Репин велел, когда ночью дежурю, в случае чего тревогу не поднимать.

- Ах, вот что! –  сказал я.

- Нет, нет, –  заторопился Михаил, –  когда Нарышкин первый раз приходил, я не дежурил. Тут я не виноватый. Но я знал, что это он, я его потом на базаре видел. А Репин велел молчать. Я и молчал. Ну вот, –  продолжал он угасшим голосом, –  так он велел одно, другое. Сперва было наплевать, а теперь чего-то не могу я. Денег мне этих взять неоткуда. Вот и решил: уйду. А вы не обижайтесь, Семён Афанасьевич...

Он замолчал –  то ли с отчаянием, то ли с облегчением, что всё уже сказано. Молчали и мы.

- Знаешь, –  сказал я наконец, –  у меня к тебе просьба: ты подожди.

- Семён Афанасьевич, уж лучше сразу, пока я решил!

- Потерпи, прошу. Ты мне веришь? Совсем немного потерпи. Я тебе сам скажу, когда уходить.

Мы встретились глазами –  Колышкин не отвёл, не опустил своих, и я их не узнал. Я привык к его сонному взгляду, к глазам плоским и тусклым, словно бутылочное стекло. Теперь они были промыты насквозь.

- Подожди, Миша, –  повторил я.

- Ладно, –  почти шёпотом сказал он.

Утром мне надо было непременно ехать в Ленинград –  меня ждали в гороно. Но и откладывать разговор с Репиным я не мог. Я и так непростительно затянул всё это дело, полагаясь на целительную силу времени.

- У меня к тебе просьба, Андрей: встреть меня с восьмичасовым. Я привезу книги.

Андрей отвечает мне благодарным взглядом –  мы давно не разговаривали один на один.

- Непременно встречу, Семён Афанасьевич. С восьмичасовым? А в каком вагоне вы будете?..

В восемь поезд подходит к нашей станции, и, ещё стоя на подножке вагона, я вижу на платформе Репина.

- Добрый вечер, Семён Афанасьевич! А книги где же?

Книг очень немного, сразу видно –  ради них я не стал бы просить, чтоб меня встречали. Сумерки, лица Андрея почти не различить, но я чувствую –  он смотрит на меня с недоумением, а может быть, и с тревогой.

- Так вот, –  начинаю я без околичностей, –  я позвал тебя сюда, чтобы поговорить с тобой с глазу на глаз. Хочу отдать тебе долг. Вот, получай.

- Какой долг? Что вы, Семён Афанасьевич?

- Двести рублей. За Колышкина. Забыл? В карты он больше играть не будет, а денег у него нет. Вот и отдаю за него.

Репин отшатнулся, остановился.

- Я не возьму, Семён Афанасьевич! Хоть режьте!

- Нет, возьмёшь. Если мог выиграть в карты человека, деньги и подавно можешь взять.

- Не возьму я!

- Возьмёшь. Я не хочу, чтоб ты и дальше издевался над Михаилом.

- Я не издеваюсь! Я уж и не знаю, когда напоминал ему! Мы никогда об этом и не говорим.

- "Не говорим"! Ты думаешь, достаточно не говорить? Ты думаешь, можно забыть, если ты обращаешься с человеком, как с вещью?

- Семён Афанасьевич!..

- Я не хочу, чтоб это висело у Михаила, как камень на шее. Сегодня я как раз получил свою зарплату. Держи двести –  и конец разговору. –  Я сунул деньги ему в карман.

- Я их выброшу, Семён Афанасьевич!

- А это уж твоё дело. Моё дело было –  рассчитаться с тобой.

До самого дома мы не произносим больше ни слова. Заслышав издали знакомые голоса, я говорю Андрею:

- Надеюсь, мне не надо просить тебя, чтобы никто, кроме нас с тобой, об этом не знал. И ещё: чтоб ты не донимал Колышкина никакими расспросами и разговорами. Мы с тобой кончили дело, и его оно больше не касается. Так?

Андрей, не отвечая, наклоняет голову.

Не знаю, спали ли в ту ночь Андрей и Михаил, а я не спал. Я лежал, как тогда Колышкин, подложив руки под голову, смотрел в темноту и думал. Вспоминались слова Антона Семёновича о том, что наказание не должно причинять нравственного страдания. Наказание, говорил он, должно только помочь человеку осознать ошибку. Я думал и не соглашался. Нет, нужно, чтобы Репин именно с болью, страдая, понял всю подлость своего поступка. Только нравственное страдание и может выжечь в нём годами копившуюся грязь.

- Ты не спишь? –  тихонько окликнула Галя.

- Не сплю.

- Расскажи, какой у тебя был разговор с Репиным.

Выслушала. Помолчала.

- Ты не сердись, Семён, но, по-моему, ты не прав. Получилось так, что ты поставил себя с ним на одну доску. Как будто ты признаёшь, что и в самом деле это законно –  то, что он выиграл человека.

- Не знаю... Может, и так... А только, по-моему, всё правильно. Он поймёт, что я вижу: на другом, на человеческом языке, с ним ещё рано говорить, до него не дойдёт. Вот и приходится применяться к его подлому пониманию. Нет, что-что, а презрение до него доходит.

...На другой день к вечеру Андрей постучался ко мне:

- Я вас очень прошу, Семён Афанасьевич, я вас очень прошу –  возьмите свои деньги.

Лицо его осунулось, глаза смотрели требовательно и горячо. Обычной самоуверенности как не бывало.

- Нет, не возьму. Я ведь сказал тебе.

- Семён Афанасьевич! Я давно забыл об этом, я и думать перестал!

- Зато он помнил. Иди, Андрей. Я буду ложиться, мне рано вставать.

Утром, едва я поднялся, ко мне постучали: на пороге снова стоял Репин.

- Семён Афанасьевич! –  начал он хрипло. –  Семён Афанасьевич, возьмите деньги! Если не верите, вот Михаила спросите...

Колышкин, видно, всё время стоял за дверью –  он приотворил её и вошёл, ступая неуверенно, как по горячей плите.

- Вот, при Семёне Афанасьевиче говорю, –  продолжал Репин, облизывая пересохшие, потемневшие губы и переводя глаза то на меня, то на Колышкина, –  всё забудем, и долга никакого нет, и ничего нет... Возьмите деньги, Семён Афанасьевич!

- Возьмите! –  откликнулся Михаил.

И я понял: отказываться больше нельзя.

* * *

Когда ленинградцы привезли нам в подарок пинг-понг, ребята отнеслись к новой игре недоверчиво: "Подумаешь, дело –  шарик по столу гонять! Это для девчонок хорошо..."

Но чем лучше мы играли, тем интересней делалась игра. И вот началась пинг-понговая горячка –  болезнь, в те годы очень распространённая. Микроб пинг-понга –  маленький белый мячик –  овладел нашим воображением. Пинг-понгом заболели все. Пинг-понгу посвящали каждую свободную минуту. Ухитрялись играть даже в классах во время перемены, и я, проходя по коридору, слышал сухое цоканье мяча о ракетку. Софья Михайловна или Николай Иванович, приходя на урок, заставали ребят такими красными и вспотевшими, что впору было посылать их к умывальнику. И тогда не я и не кто-нибудь из взрослых, а Жуков на общем собрании произнёс такую речь:

- Давайте решим, как быть. Все прямо с ума посходили с этим пинг-понгом. (Оживление.) Я не скрываю, я, конечно, тоже. (Смех.) А только как бы у нас головы тоже не стали такими... вроде этих мячиков: лёгкие и внутри пусто...

Постановили: играть только после занятий и только когда все уроки сделаны.

Понемногу кое-кто охладел, кое-кому надоело. Осталось несколько одержимых, и среди них –  Коршунов, Разумов, Репин и Король. Мы им не мешали.

Разумов оглушал себя пинг-понгом, как глушат себя иные пьяницы вином: чтобы забыться. Он был из тех людей, которые не умеют быть счастливыми. Глядя на него, я вспоминал где-то слышанные слова: "Коли человек сам бы себя не поедал, никто бы с ним не сладил". Разумов и впрямь сам себя поедал. Ещё недавно он изводился мыслью, что все подозревают его в краже горна. Когда злополучная история с горном наконец разъяснилась, он чувствовал себя счастливым ровно два дня, а на третий снова затосковал, и причина тоски была: где Плетнёв? Он мучился всерьёз, и я совсем не хочу говорить об этом с иронией. Однако ведь и Король мучился тем, что Плетнёв пропал, как в воду канул. Но Король всякий раз, бывая в Ленинграде, наводил справки о приятеле, и Владимир Михайлович по его просьбе написал в приёмники Москвы, Казани, Самары и других городов запрос, нет ли там Арсения Плетнёва. Разумов ничего не пытался сделать, он просто тосковал. И пинг-понг был для него отдушиной.

Очень увлекался игрой Коршунов, и играл он так, что невозможно было смотреть на него без смеха. Пропустив мяч, он прижимал руки к сердцу, хватался за голову и чуть не со слезами в голосе проклинал себя:

- Ой, дурак! Что я наделал! Ну, теперь пропал!

Постепенно стало ясно, что лучше всех играют Репин и Король.

Король был талантлив в игре, именно талантлив. Он стремительно атаковал противника; вырывая у него инициативу, навязывал свою тактику, свой стиль игры. Он поражал неожиданными приёмами: противник никогда не получал мяча там, где ждал. Король нападал справа, слева, справа, слева, но стоило противнику привыкнуть к этому, вообразить, что он понял тактику Короля, –  и он получал короткий резаный мяч у сетки в ту самую минуту, когда ждал сильного длинного удара. Ребята часто хлопали Королю –  что и говорить, играл он здорово. Но иногда он от горячности срывался. А вот Репин не срывался никогда. Он играл не так блестяще, как Король, больше защищался, чем нападал, сильно бил только с верных мячей –  точность и выдержка были его главным оружием.

Как-то, наблюдая за методичной игрой Репина, Король не стерпел:

- Чем так играть, я бы лучше удавился!

- А ты выиграй! –  холодно ответил Репин.

- Правда, сыграйте! –  вмешался Николай Иванович. –  Вы оба –  лучшие игроки, а никогда друг с другом не играли. Померились бы силами, ведь интересно!

В комнате стало тихо. Репин с независимым видом подкидывал и ловил ракетку. Король пожал плечами:

- А мне что! Можно.

Да, это было интересно. Они кинулись в игру со злостью, точно в драку. Играли с переменным успехом, но чаще выигрывал Репин: выручало самообладание.

Ребята стали собираться в клуб, как на спектакль. Теперь уж никто не просил Короля и Репина сразиться. Они сами молча брали ракетки, разыгрывали мяч –  и начинали.

Однажды Лучинкин передал нам приглашение участвовать в школьных соревнованиях по пинг-понгу. Нам надо было выставить двоих для парной игры –  и вот тут-то мы оказались перед трудной задачей. Наши лучшие игроки –  бесспорно, Репин и Король, но ведь ни для кого не секрет, что они ненавидят друг друга!

- Давайте попробуем: мы со Стекловым против вас с Андреем, –  сказал Жуков Королю.

У Короля не было никакой охоты соглашаться, но и возразить было трудно. Он всегда всем своим видом показывал, что он выше личных счётов с Репиным. И теперь ему оставалось только пожать плечами:

- А мне что!..

Репин сказал:

- Я –  как Король.

И Король повторил:

- А мне не всё равно?

Они стали рядом против Сани и Сергея. Мы пристально следили за этой партией и уже с первых секунд могли предсказать её исход. Жуков и Стеклов играли гораздо слабее. Но они выиграли: они играли вместе, они были заодно, в то время как их противники играли каждый сам за себя.

- Так ничего не выйдет, –  сказал Жуков, кидая ракетку.

- Неужто вы не можете... –  начал Сергей и не договорил.

- Могут-то они могут... –  неопределённо протянул Жуков.

- А раз могут, значит, должны, –  сказал Алексей Саввич. –  Я думаю: пускай тренируются теперь только в паре. Пускай поймут, у кого какое слабое место, кто в чём сильнее. Ведь это не шутка –  играть от имени нашего дома.

За тренировками следил весь дом. Все понимали, что каждый из этих двоих вступил в поединок со своим характером.

Именно в это время пришло письмо из Казани: Плетнёв действительно побывал в одном из казанских детских домов, но убежал и следов его найти пока не удалось.

Разумов не находил себе места.

- Какие мы товарищи? Он мыкается, а нам хоть бы что!

- Почему "хоть бы что"? –  страдальчески морщился Король. –  Мы его звали сюда? Звали. Он сам не хотел. Ты погоди, мы его отыщем.

- Нет, он сюда не вернётся. Он самолюбивый. Он знает, что мы его забыли.

- Почему, то есть, забыли?

- Ты забыл. Ты уж теперь и меня забыл, ты только и знаешь, что Репина.

Короля взорвало:

- Плевать я хотел на его самолюбие! Если хочешь знать, кислое у Плетня самолюбие, вот что! А с Репиным у меня не дружба, у меня с ним дело. Понимаешь ты или нет?

И, словно этот разговор прояснил что-то для него самого, он вдруг перестал держаться угрюмо и неприступно и начал разговаривать с Андреем почти как со всеми.

- Когда моя очередь играть, ты стой спокойно, не мельтеши, –  говорил он деловито, –  а то только и будет, что стукнемся лбами. А если мяч высокий –  бей, не бойся!

- Ладно, –  отвечал Репин, –  а ты не бей со всех мячей подряд, выбирай удобный для удара.

Время шло, до соревнований оставалось всего два месяца, и мы ждали их с нетерпением.

* * *

Король никогда и ничего не делал вполовину. Если он решил найти Плетнёва, то уж все его мысли были об этом.

- Семён Афанасьевич, давайте я тоже буду работать в обществе "Друг детей". Я все приёмники обегаю, может, где и наткнусь на след Плетня.

- Не годится: у тебя очень уж много разных дел. И русский язык берёт каждый день по два часа, и в пинг-понг приходится играть.

- Давайте брошу пинг.

- Нет, брат, это больше от тебя не зависит. Ты что, забыл про городские соревнования?

Дмитрий, конечно, не забыл, но и от своего не отступился.

Нашим обществом "Друг детей" руководил Алексей Саввич. Самыми рьяными "друзьями детей" были Павлуша Стеклов, Петя Кизимов и ещё с десяток ребят поменьше; из старших Алексей Саввич привлёк Коробочкина. А тут как раз и ввязался Король.

- Я всё буду делать, как вы говорите. Возьмите меня, я вам буду не без пользы, –  твердил он.

И Алексей Саввич сдался.

Ни один из "друзей" не отлучался в Ленинград понапрасну. Они бывали на базарах, встречали беспризорников и расспрашивали каждого, откуда он. В Ленинграде было два распределительных пункта для бездомных детей. Ребятам полагалось там оставаться не больше двух месяцев, но они застревали и по полугоду.

- Вот, пожалуйста, –  докладывал Коробочкин. –  Федька Феоктистов попал в марте, а сбежал в августе. Сам мне сказал. Лёшка Переделкин –  его ещё в прошлом году взяли на пункт, а он до сих пор там, –  мне Сухоручко сказал, я его на базаре встретил.

Король предложил написать заметку в "Ленинские искры". Мы не очень верили в успех этой затеи, но мешать не стали. Всё наше общество "Друг детей", в полном составе, пыхтело и корпело над заметкой. В ней было много фактов, попали туда все приятели Коробочкина –  и Федька Феоктистов, и Лёшка Переделкин, и Сухоручко. Добавил и Король всё, что знал, а знал он немало. Заметку долго и усердно переписывали. Кончалась она, помню, так: "И куда смотрит гороно?"

Король сам отвёз заметку в редакцию, заявив, что такой документ нельзя доверить почте.

Ровно через две недели заметку напечатали –  и ликованию не было границ. Пробовали газетную страницу на ощупь, по пять раз перечитывали вслух и про себя всё, начиная с заголовка и кончая подписями (а подписались полностью все наши "друзья". Так и стояло: "Воспитанники детдома № 60..." –  и дюжина имён и фамилий), и с особенным выражением скандировали концовку: "И куда смотрит гороно??!!"

Сила печатного слова подсказала Королю новую идею:

- Алексей Саввич, а как вы думаете –  если попросить, чтобы в "Ленинских искрах" напечатали объявление: вернись, мол, Плетнёв, тебя товарищи ждут?

- Боюсь, что Плетнёв не читает газет, –  серьёзно возразил Алексей Саввич. - Притом, ты сам видишь, в Ленинграде его нет. А в другие места "Ленинские искры" не доходят.

Но важнее всего было то, что городской отдел народного образования решил в кратчайший срок разгрузить распределительные пункты для беспризорных. Софья Михайловна вернулась из Ленинграда с методического совещания и сообщила:

- Надо завтра же поехать за детьми –  на нашу долю приходится десять человек.

- Знаете что, –  сказала вдруг Галя, –  давайте сделаем, как тогда в коммуне!

Как тогда –  вот это мысль! Мы с Галей наскоро рассказываем, как это было.

- Давайте и мы так сделаем! –  с жаром говорит Николай Иванович. –  Правда, товарищи! Это будет очень хорошо. Давайте сейчас скажем ребятам!

- Что вы, Николай Иванович, –  останавливает его Софья Михайловна, –  сейчас ребята готовят уроки, не прерывать же! Погодите, успеем.

Но тут неожиданное происшествие ломает наши планы. В кабинет врывается Суржик.

- Семён Афанасьевич! Новенькие! Новеньких ведут!

Вот везёт человеку –  всегда он оказывается дежурным в те дни, когда у нас случается что-нибудь из ряда вон выходящее.

Это значит, Софья Михайловна была в гороно утром. Ей предложили явиться за ребятами на другой день, а послали их почти следом за ней. Уж не знаю, что за спешка была, но только не сможем мы сделать, как задумали.

Во дворе –  два милиционера и кучка ребят лет по двенадцати. Мне сразу бросается в глаза один –  настоящий воронёнок: волосы чёрны до синевы, глазищи как уголья, очень смуглая кожа. Антон Семёнович говаривал, что у меня цыганская физиономия, но куда мне до этого парнишки! Ко всему он невероятно тощ –  длинная шея, торчащие ключицы, острые локти. Такого не скоро откормишь.

- Баню топить! Ключи от кладовой! Бельё! Башмаки! –  слышу я.

Всё уже завертелось: пока я принимаю список ребят, личные дела, пока наспех разглядываю их и прощаюсь с сопровождающими, где-то там все, кому положено и не положено, развивают бешеную деятельность, –  и вот в дверях кабинета является взмокший от спешки и сознания ответственности Суржик:

- Новенькие, мыться!

У воронёнка звучная фамилия –  его зовут Анатолий Лира. Кто он такой, почему попал в приёмник, я ещё не знаю. Другого паренька, тоже очень худого, но белобрысого и бледного, зовут Ремешков.

Самому старшему –  четырнадцать лет; он широкоплеч, угрюм, на нём самая грязная одежда, самая рваная обувь.

- Как тебя звать? –  спрашиваю.

- В баню охота, –  следует неожиданный ответ.

- Это хорошо. Баня сейчас будет. А зовут тебя как?

- Малявкин. Спиридон Малявкин.

Удивительно не подходит ему эта фамилия.

Лира слушает, весело скаля зубы, то и дело переводя взгляд с меня на Малявкина.

- Мыться! –  повторяет Суржик.

Новички помялись у двери, потолкались, пока Суржик не догадался открыть её пошире; тогда двинулись сразу все и снова застряли.

- Эй! –  сказал Лира, навалился и вытолкнул остальных, а на пороге обернулся и подмигнул мне.

Я вышел следом. Во дворе –  движение, суета. Навстречу мне попался Петька с охапкой сучьев.

- Костёр! –  сообщил он на ходу.

Ага, стало быть, Николай Иванович не терял времени.

На той самой площадке, где мы сидели вокруг костра вместе с ленинградцами, когда кончилась наша летняя игра, теперь орудовали Король, Колышкин, Жуков. Уже целая гора хворосту высилась здесь, а ребята несли ещё и ещё.

Новенькие мылись, а эти пропадали от нетерпения: скорей бы поджечь!

- Ну чего они там? Возятся, как неживые!

- А ты видал, грязи на них –  пуд, –  замечает Сергей. –  Пока отмоешь... Да ещё пока оденутся. Там есть один, так на него и башмаков не подберёшь - сороковой, что ли, номер.

Становится всё темней и темней. Новенькие прибыли в пятом часу, а теперь уже около семи.

- Эх, и видно-то ничего не будет!

- Как это не видно? А костёр на что?

Наконец новенькие выходят из бани –  распаренные, во всём чистом и с узелками в руках.

- Сюда! Сюда! –  кричим мы.

Они идут неуверенно, замедляя шаг, озираясь по сторонам.

- Сюда! Сюда!

Жуков хватает за руку Ремешкова, самого маленького, и тащит к костру.

- Король, погоди, пускай он зажжёт.

- А чего? Зачем? –  лепечет Ремешков.

- Увидишь! Держи спички. Зажигай!

Ремешков несмело чиркает –  спичка ломается. Тогда коробок выхватывает Лира, зажигает спичку –  она гаснет на ветру. Он берёт сразу несколько штук, чиркает, сложив ладони ковшиком, чтоб заслонить хрупкий огонёк. Руки его просвечивают розовым. Он садится на корточки и осторожно подносит горящие спички к сушняку. Он ещё не знает, что к чему, но видно –  всё это ему очень нравится. Огонь ползёт по тонким, сухим веткам, сучья трещат, вспыхивают сосновые иглы, и рыжие искры взлетают высоко вверх.

- А теперь –  кидай своё тряпьё! Ну-ка! Развяжи, так не загорится.

Лира быстро развязывает узелок. В огонь летит чёрная, вся в клочьях рубаха, драные штаны, кацавейка, из которой торчат клочья грязной ваты. Они не сразу поддаются огню, но вот вспыхнуло в одном месте, в другом...

- Теперь ты! По очереди, ну-ка!

Ремешков, неуверенно размахнувшись, бросает своё имущество в огонь, за ним кто-то ещё. Пламя вскидывается, словно радуясь новой добыче, тьма расступается, - мы стоим вокруг костра, и красноватые отсветы пляшут на смеющихся лицах ребят. Больше никто не соблюдает очереди. Неповоротливый Спиридон Малявкин, лопоухий, скуластый Гриша Кузьменко, мой земляк, ещё кто-то разом кидают своё тряпьё в костёр - и пламя, теперь уже сильное, весёлое и злое, жадно пожирает всю кучу.

- Ура! –  кричит Петька.

- Ура! –  подхватываем мы со смехом.

На глаза мне попадается мальчишески азартное лицо Николая Ивановича. Он тоже кричит, сразу видно –  забыл всё на свете!

- А теперь ужинать! –  провозглашает Суржик.

Он уже охрип, волосы в беспорядке прилипли ко лбу. Новенькие, баня, костёр - подумать только, что может выпасть на долю человека за одно дежурство!

- Семён Афанасьевич, –  шепчет он мне по дороге в столовую, –  а башмаки у них почти у всех целые, в распределителе дали. Зачем губить добро? Я сказал Алексей Саввичу, он поглядел и говорит –  можно оставить старые. Только этому сменили, Кузьменке, потом ещё этому... Малявкину, детина такой, у него совсем были худые, и ещё одному, чёрному...

Кто-то дёргает меня за рукав. Оборачиваюсь –  а, вот он и есть, чёрный!

- Ну, ничего не скажешь –  здорово! –  говорит Лира, захлёбываясь от полноты чувств. Весь расплывается в улыбке и, не в силах найти другие слова, повторяет:

- Здорово, ничего не скажешь!

* * *

У Анатолия Лиры оказалась занятная биография. Впервые он попал в детский дом на восьмом году жизни и с тех пор –  за четыре года –  побывал в десяти домах: в Архангельске, Красноярске, Минске, Пскове, Тюмени, ещё где-то...

- Что это тебя так носило по свету? –  спросил я.

И тут я услышал поучительную историю о влиянии литературы на детские умы. Когда Анатолию было восемь лет, воспитательница Тюменского детдома ("Елена Андреевна, хорошая была", –  мечтательно произнёс Лира) прочитала ребятам повесть Неверова "Ташкент –  город хлебный". Книга так понравилась Лире, что он убежал в Ташкент. Его поймали на полпути и отправили в Тамбов. Он снова удрал, снова был пойман и направлен в детский дом, на этот раз в Красноярск. Но в хилом теле Лиры жил неукротимый дух. Однажды решив во что бы то ни стало попасть в Ташкент, он убегал снова и снова. Его всякий раз ловили и, как назло, определяли в детский дом, который находился ещё дальше от Ташкента, чем предыдущий. Полгода назад Лира попал в ленинградский приёмник, а оттуда –  к нам.

У нас он сразу обратил на себя всеобщее внимание.

Как-то после мастерской, поплевав на руки и обтерев их о штаны, он побежал в столовую. На пороге его остановил Подсолнушкин:

- Кру-гом!

- Чего?

- Поди переоденься и вымой руки.

- Руки? Они у меня чистые. Это просто пыль.

- Вот и поди смой пыль.

- Да ну тебя!

Он попробовал оттереть Подсолнушкина плечом, но тот спокойно повторил:

- Поди умойся.

И тут мы услышали фразу, которой, как выяснилось потом, Лира пользовался во всех трудных случаях жизни:

- Как дам раза, вспотеешь, кувыркамшись!

Кругом зафыркали. Картина была тем забавнее, что Подсолнушкин, в прошлом - единственный авторитет для грозного Тимофея, хоть с виду и не богатырь, был куда основательнее щуплого Лиры.

- Лира! –  окликнул я, подходя ближе, словно и не слышал предыдущего. - Постой, ты забыл переодеться. Тебя разве твой командир не предупредил, что в столовую у нас не ходят в рабочих костюмах? Надо будет сделать Суржику замечание, раз он не объяснил тебе.

Но к Суржику Лира относился почтительно: впечатления первого дня, баня, костёр - всё было связано с ним.

- А, верно! Он мне объяснял. Я сейчас! –  И, так и не дав Подсолнушкину "раза", Лира побежал умываться.

Но это было далеко не всё.

- А, и ты тут? –  сказал Лира в первый же день, увидев Нарышкина. –  Ну, здорово! Теперь посчитаемся.

Слышавшие это предупреждение растолковали ему, что у нас старые счёты не сводятся. Он спокойно выслушал, даже головой мотнул –  понял, дескать. Однако не тут-то было.

Нарышкин был куда крепче и сильней его. Но характер у Лиры оказался железный, и слову своему он изменять не собирался. Он не вступал с Нарышкиным в драку, не нападал на него открыто, но очень скоро Нарышкин убедился, что его спокойствию и безопасности пришёл конец. То его обливали ледяной водой, то, когда он входил в комнату, дверь распахивалась и хлопала его по лбу или, напротив, плотно затворялась перед самым его носом. Он нажимал плечом –  дверь не поддавалась, он пытался открыть её с разбегу –  она внезапно уступала, и он летел на пол... Уличить Лиру было невозможно. Быстрые чёрные глаза –  не улика, лукавая усмешка тоже может быть у всякого.

Нарышкин ни с кем не смел поделиться своими огорчениями. Он всё ещё чувствовал себя виноватым и потому не рассчитывал, что за него вступятся. Он молча терпел, горестно помаргивал припухшими веками –  рыхлый, большой, куда выше и больше Лиры.

Раз я слышал, как он крикнул вдогонку убегавшему Лире:

- Я тебе дам!

- А я тебе уже дал! –  последовал весёлый ответ.

В другой раз я увидел Нарышкина во дворе. Он был весь мокрый и чертыхался сквозь зубы, задрав голову и беспомощно озираясь –  из которой форточки его окатили водой?

- Что с тобой случилось, почему ты мокрый? –  спросил я.

- Не знаю... дождик... –  ответил он, пожимая плечами.

- Да ты что, бредишь? Какой дождик зимой?

- Не знаю, –  повторил он вздыхая.

Но всевидящий Сергей Стеклов, разумеется, не мог мириться с такими "стихийными бедствиями". На общем собрании он сказал:

- Предлагаю объявить выговор Суржику за то, что не объяснил новенькому наших порядков. Лира не даёт Нарышкину проходу, замучил парня.

- А ты докажи! –  задорно крикнул Лира.

- Суржик, объясни, в чём дело, –  потребовал Жуков, даже не взглянув на Лиру.

- А чего Суржик? Суржик тут ни к чему! –  вскинулся Лира.

- Суржик, отвечай! –  повторил Жуков.

Суржик поднялся, тяжело вздохнул:

- Ну что с ним делать? Ему было сказано: "Перестань". Он в одно ухо впустит, в другое выпустит. Говорит, его Нарышкин прошлый год исколотил в приёмнике. Я ему объяснял, что это у нас не считается.

- Значит, плохо объяснял, –  сказал Стеклов.

- Хорошо! Он хорошо объяснял! –  закричал Лира.

- Суржик, объяснишь ему ещё одну вещь: если хочет говорить на собрании, пускай поднимает руку. Я согласен со Стекловым. Предлагаю объявить Суржику выговор. Пускай хорошенько объяснит Лире, что у нас такой порядок: какие у тебя с кем были счёты прежде –  пришёл к нам и думать про то забудь. Понял, Суржик?

- Я-то понял, –  грустно отвечает Суржик.

На лице у Лиры безмерное негодование.

- Да что вы? В уме?! –  вопит он. –  Чего вы к нему прицепились? Он, что ли, трогал вашего Нарышкина?!

Но невозмутимый председатель так и не удостаивает Лиру взглядом.

- Теперь давайте поговорим про библиотеку, –  продолжает он как ни в чём не бывало. –  Книг у нас стало много, Екатерине Ивановне одной не справиться. Надо ей дать помощника. Кого выберем?

Отыскиваю глазами Нарышкина. Он –  воплощённая оторопь. Чудно: он не жаловался, не просил защиты. Сами заметили и вступились. И не попрекают. Чудно...

* * *

Но приключения Лиры на этом не кончились. Он оказался человеком крайне впечатлительным, а перед произведениями искусства просто беззащитным. И это едва не стоило ему жизни.

В декабре мы повезли ребят в театр. Пьеса называлась "Клад".

Студент и три школьника –  геологическая разведка –  ходят по Кавказским горам и ищут залежи медной руды. В тумане они шли, крепко держась друг за друга, но Птаха –  двенадцатилетняя девочка –  на секунду оставила руку товарища и тут же потеряла его. Стали кричать, звать друг друга, но эхо в тумане обманчиво –  оно относит голоса, и в нескольких шагах от спутников девочка заплуталась. Она бродит несколько дней одна, без еды, кругом ни души. Но она не даёт страху одолеть себя. Она оставляет на деревьях записки –  жива, мол, –  в надежде, что друзья увидят. И вот ей повстречался старик. С одного края ущелья на другой он перекинул дерево, и Птаха, не раздумывая, идёт к нему над пропастью...

Мой сосед Лира весь вытянулся, вцепившись руками в колени, и, не мигая, глядит на сцену. Сзади, в затылок мне, жарко дышит Петька... Девочка благополучно минует опасное место.

Но в следующем действии она снова теряется: под ногами у неё осела почва, и она словно провалилась сквозь землю. Её на петле поднимают из пропасти. Лира, сам того не замечая, ощупью отыскал мою руку и крепко стиснул, с другой стороны в меня вцепился Суржик. И вдруг –  тут зал охнул, как один человек, –  Птаха снова сорвалась, снова её не могут найти, и на этот раз, кажется, нет даже надежды, что она останется в живых. Друзья неутомимо разыскивают её, но не забывают и о цели своего путешествия. Студент и школьники ищут руду. "Такое эхо только в пещерах. У изрытых гор. Мы –  около рудников", - утверждает вузовец. Он одержим этой мыслью, он уже третье лето приходит сюда - ищет, ищет упорно.

- Это всё правда, Семён Афанасьевич? –  спрашивает меня в антракте Лира.

- Это всё выдумано или правда? –  вторит Петька.

- Факт, выдумано! –  убеждённо говорит Суржик.

- Не может этого быть, чтоб такое выдумали! –  протестует Петька.

- А девчонка-то какая! Ну и девчонка! –  обращается Лира то к одному, то к другому.

Но вот свет снова гаснет. Последнее действие явно идёт к концу, а Птахи всё нет. Разведчики собираются уходить.

- Ой, чего же это они уходят? А она как же? –  чуть не плачет Лира.

Я уже просто не знаю, куда смотреть –  на сцену ли, на ребят ли, своих и не своих.

Разведчики уходят.

- Эх, Птаха, Птаха, прощай!

И вдруг первый ряд, где сидят самые маленькие, словно притянутый магнитом, разом поднимается и шагает к рампе с криком:

- Не уходите! Она здесь!

Никого не смешит поведение малышей, весь зал готов сорваться с места и бежать туда –  остановить, не пускать, звать на помощь Птахе.

Внезапно в горах поднимается звон. Что это, опять какие-нибудь загадки природы? Но нет, это Птаха. Она жива, да ещё разыскала старый рудник, полный меди, да там же заодно целая свалка старинной медной посуды. Птаха кричала, а её не слышали, вот она и стала бить в медный таз.

Малыши из первого ряда, пятясь, возвращаются на свои места, зал кричит, ребята бьют в ладоши, Лира стучит ногами, как, наверно, делал всегда в кинотеатре. Я кладу руку ему на колени –  он оглядывается и смотрит на меня совершенно ошалелыми, непонимающими глазами.

* * *

...Через два дня ко мне в кабинет вбежал Петька и, задыхаясь, тараща глаза, надсадно крикнул:

- Семён Афанасьевич! Скорее!

В таких случаях расспрашивать нечего –  надо бежать.

Выскакиваю из комнаты. Петька со всех ног мчится в парк, я за ним. Издали вижу у старого, заброшенного колодца толпу, со всех сторон сбегаются ещё ребята из отряда Стеклова –  видно, они тут оказались ближе всех. Павлуша Стеклов и Лёня Петров, красные от натуги, нагнулись над колодцем. Подбежал –  и вижу: они вцепились в конец толстой верёвки. Но тут что-то глухо шлёпнуло, из глубины колодца доносится сдавленный крик. Ребята отвечают дружным воплем.

"Лира!" –  словно ударило меня.

- Лира! Ли-ра-а! –  кричат ребята. –  Эх, сорвался! Не удержали! Лирка, эй! Ты живой?

Я нагибаюсь над колодцем и безотчётно повторяю:

- Эй! Ты живой?

- Живо-ой! –  слабо отзывается внизу.

Вытягиваю верёвку –  прочная. Делаю петлю и снова спускаю верёвку:

- Надень на себя! Слышишь? Эй! Надел? Ну, держись!

Осторожно вытягиваю верёвку с живым грузом. Ближе, ближе. Вот уже слышно прерывистое дыхание, видна иссиня-чёрная макушка. Вот уже можно дотянуться. Прижав верёвку коленом, обхватываю Лиру за плечи и вытаскиваю наружу. Смуглое лицо его бледно до того, что стало каким-то сизым, глаза закатились. Он весь мокрый и не стоит на ногах. Только теперь замечаю, что тут же на снегу валяются его пальто и ушанка. Да, конечно, зима мягкая и сегодня всего два градуса ниже нуля, а всё же...

С мелкотой, что собралась кругом, даже не сделаешь носилок из рук. Беру Лиру в охапку и тащу в дом. Там Галя и Софья Михайловна растирают его, переодевают, отогревают. А тем временем ребята объясняют мне, что произошло.

Накануне Лира всё ходил по доске, перекинутой через ручей, –  примерялся, может он, как Птаха, пройти по дереву через пропасть или не может. Прошёл раз пять туда и обратно. А нынче ему понадобилось испытать, подняли бы его из пропасти или не подняли, такой же он, как Птаха, или похуже. Созвал ребят, повёл их к колодцу и спустился в полусгнившей бадейке, которая валялась тут с незапамятных времён. А когда потянули его наверх –  поняли, что это не под силу, испугались и послали Петьку за мной. Едва он отбежал, бадейка сорвалась. Хорошо ещё, что колодец неглубок и воды в нём едва Лире по пояс. Но он и вымок, и ушибся, и продрог, да и, что греха таить, испугался. Пробовал подняться на руках, но руки оказались слабыми и не удержали –  мальчишка снова сорвался. Вот тут-то и подоспели мы с Петькой.

На другой день Лира словно осунулся, и на лбу у него сиял изрядный фонарь, но, как видно, его по-прежнему снедало желание испытывать себя. Впрочем, он немного приутих –  весь день ходил за мной по пятам почти безмолвно, разве что протянет неопределённо: "Да-а... ну и ну... такие-то дела"... И лишь к вечеру отважился высказать то, что лежало на душе:

- Семён Афанасьевич! Суржик ну ни в чём не виноват! Как я пришёл, он мне сразу объяснил, чтоб к колодцу не ходить.

- Не ври! Мы до тебя про колодец и не думали никогда. Не было у нас таких умников, чтоб туда совались.

- Вот ей-богу, Семён Афанасьевич! Кого хотите спросите, так и сказал: "Чтоб к колодцу не лазить!"

- Зачем же ты полез?

Услышав его ответ, я едва не свалился со стула. Он сказал:

- Семён Афанасьевич, я один виноватый: у меня, знаете, какое ику маленькое!

- Что-о?!

- Ну, разве же вы не знаете? Мне скоро двенадцать лет, а по уму только восемь –  по исследованию так вышло. От этого всё и получается. Мне велят, а я не понимаю. Говорят, а я не слушаю.

- Ох и хитрец! –  не выдержала Екатерина Ивановна. –  Вы знаете, IQ –  это, по определению педологов, умственный возраст, в отличие от паспортного.

Когда мы наконец, отправили Лиру из кабинета и отсмеялись, Алексей Саввич сказал серьёзно:

- Хлопот с ним ещё будет... ой-ой!

Из всех новичков Лира оказался самым твёрдым орешком. Никогда нельзя было заранее предвидеть, что он натворит завтра или через полчаса, и при этом всегда у него был такой вид, словно он с кем-то не додрался. А уж видя его притихшим, задумчивым, мы так и знали: это затишье перед грозой, теперь жди какой-нибудь новой затеи. Суржик с ним просто извёлся. Недолго спустя после истории с колодцем он, чуть не плача, притащил Лиру из лесу. Оказалось, Лира в одной рубашке и трусах катался по снегу.

- Зачем?!

- Чтоб закаляться! –  последовал ответ. –  Вы же сами, Семён Афанасьевич, говорили, что человек должен быть закалённый.

Но, увидев, что я не намерен поддерживать разговор в таком мирном тоне, Лира тотчас прибегнул всё к тому же испытанному доводу, который, видно, прежде не раз его выручал:

- Семён Афанасьевич, а помните, я вам про ику говорил?

- Вот что, –  сказал я свирепо, –  брось притворяться! Если ты ненормальный, мы тебя отсюда мигом отправим –  мы тут все нормальные. Понял? Хочешь закаляться - катайся на коньках. Придёт лето –  будешь купаться, обливаться по утрам холодной водой, тогда тебе и зимой холод будет не страшен. А теперь я тебе приказываю: если что-нибудь выдумаешь этакое... вроде закалки в снегу... скажи сначала Суржику или мне. Понял? И чтоб я про ику больше не слышал!

Лира оказался ещё и педантом: мои слова о коньках он тотчас принял к сведению и исполнению. В тот же день я увидел с крыльца такую картину. Посреди заледенелого двора покачивалась на расползающихся, неверных ногах несуразная фигура, размахивая не в лад руками. Обступившие его Петька, Павлуша и ещё с полдюжины ребят подавали неслыханно ценные советы. Но советы не помогли –  ноги разъехались, и Лира шлёпнулся на спину с криком:

- Ух ты, до чего лёд скользкий!

А поднявшись, пристал к Петьке:

- Нет, ты мне толком скажи: ты как научился? Почему это у меня не получается? Хочу прямо, а ноги лезут в разные стороны!..

На что Петя отвечал исчерпывающе:

- Да я-то очень просто: как поеду –  ка-ак упаду! Как поеду –  ка-ак упаду! Вот и научился.

С тех пор каждый день после уроков Лира ехал и падал, ехал и падал в точном соответствии с Петькиным рецептом, и никто из нас не сомневался: кататься он скоро научится.

- Нравится мне этот парень: горячий, –  сказал как-то Король.

А в другой раз спросил:

- Ну как, в Ташкент не собираешься?

Лира быстро глянул на меня и прикрыл глаза ресницами.

- На что он мне сдался, Ташкент! Чего я там не видал?

* * *

Нам, учителям в Берёзовой Поляне, повезло: мы не похожи один на другого, характеры у всех разные, но все мы пришлись друг другу по душе, каждый уважал другого и прислушивался к нему, и вовсе не только "по долгу службы". Каждый знал, что любой из товарищей всегда поможет и словом и делом –  заменит, возьмёт на себя, если надо, твою заботу. Это никогда не обсуждалось, об этом не говорили, но всё было ясно и без разговоров. Хоть ты плывёшь в открытом море, а лодка –  рядом с тобой: и не позовёшь –  сами увидят, что захлебнулся, протянут руку, вытащат.

Николай Иванович был лёгкий человек и притом очень молод –  самый молодой из нас, почти мальчишка. Видя его среди ребят, я на первых порах подумывал: а будут ли его уважать? Не слишком ли он по-свойски обходится с ними? Но он умел выдержать какую-то невидимую дистанцию –  и ребята её чувствовали безошибочно.

При этом его интересовали все их дела. Он покорил Короля и Разумова тем, что часто возвращался к разговору о Плетнёве. "Расскажите мне, какой он, я ведь его не знал", –  говорил он. И Король и Разумов наперебой объясняли, каков был "Плетень".

- Как скажет, так и сделает... справедливый... Сказал –  отрубил... Зря не обидит... Ну, а уж если попадёшься на зуб... ничего не боится... ему всё нипочём... товарищ –  лучше нету...

- Как же он вас оставил, если такой хороший товарищ?

- Он тут обиделся и ушёл. Он гордый, –  стоял на своём Разумов.

Король, однажды выдвинувший теорию "кислого самолюбия", не перечил, по-моему, просто чтоб лишний раз не огорчать Володю.

Николай Иванович был лёгок на подъём, не боялся никакой работы, и мы все полюбили его.

Но вот беда: у Николая Ивановича была жена.

Когда-то в гороно Зимин обрадовал меня тем, что "одним ударом" дал мне двух преподавателей –  физика и историка. Да, тогда я очень рад был не только Николаю Ивановичу, но и его жене. Однако с тех пор радость моя померкла.

Жену Николая Ивановича звали Елена Григорьевна. Она была красивая, молодая - ещё моложе Николая Ивановича, –  но мы быстро убедились, что её характер совсем не соответствовал ни внешности, ни возрасту.

Она приходила в школу хмурая, сердитая. Она никогда не говорила: "Нынче плохая погода". Нет, она выражалась так: "Какой гнусный, мерзкий, отвратительный день!" Она не говорила попросту: "Я устала". Нет, она заявляла мстительно, точно кому-то в укор и назло: "Замучилась как собака!" Или: "У меня мерзкое настроение". О ребятах она говорила: "Ничего не понимают, тупые, неспособные", "Зачем нас сюда понесло? Ничего глупее нельзя было выдумать!"

Она не стеснялась ссориться с Николаем Ивановичем на людях. Ссора, впрочем, получалась односторонняя: Елена Григорьевна кричала, а Николай Иванович, краснея, мучаясь и стараясь не глядеть на нас, негромко уговаривал:

- Лёля... послушай, Лёля... вот придём домой... перестань, пожалуйста, Лёля...

Она могла явиться за ним, если он долго засиживался с ребятами, и сказать коротко:

- Николай, домой!

Он вставал, как школьник, багровый и несчастный, и торопливо бормотал:

- Сейчас, сейчас...

И едва они выходили за дверь, до нас доносилось:

- Сто раз я тебе говорила! Это идиотство какое-то!

- Вот чёртова баба! –  сказал как-то Король, глядя им вдогонку. –  И чего она всегда на него орёт?

- А он, чудак, молчит! –  с огорчением сказал Жуков.

- Чисто ведьма... –  со вздохом отозвался и Подсолнушкин.

Я быстро прошёл мимо с видом чрезвычайно занятого человека, который, разумеется, не мог слышать никаких посторонних замечаний. Но сам себе я поневоле признался: да, положение глупое и двусмысленное.

Казалось бы, дело домашнее, глубоко личное, но все мы понимали: так нельзя. Вскоре Софья Михайловна сказала мне:

- Если ничего не изменится, боюсь, Николаю Ивановичу придётся нас оставить. А жаль...

Я не удивился её словам. Я и сам думал то же. Я видел, что уже не одни старшие, но и какой-нибудь Лира бросал на Николая Ивановича взгляд, полный сочувствия, и нетрудно было в этом взгляде прочитать: "Эх, бедняга, достаётся тебе! И чего ты терпишь?"

Улучив минуту, когда мы остались с глазу на глаз, заикаясь и не находя нужных слов, я начал:

- Это трудный разговор, Николай Иванович. Мы очень дорожим вами. Мы без вас будем как без рук. Но я должен сказать вам...

Он тотчас понял, о чём речь. Побледнев, он встал.

- Я не думаю, чтоб мои семейные отношения касались... –  начал он запальчиво, но тут же махнул рукой и сказал устало:

- Я понимаю, Семён Афанасьевич. Вы правы, конечно. Знаете, я ещё попытаюсь поговорить с женой...

Уж не знаю, как он с ней поговорил. В ближайшие дни она стала словно бы потише. Она не кричала на него при людях, но ведь характер не оставишь дома и, приходя на работу, в карман не спрячешь. Елена Григорьевна и на уроках об исторических событиях и героях тоже говорила так сварливо и раздражённо, словно они ей лично досадили.

В пятой группе учился парнишка из новеньких –  Гриша Кузьменко. На уроки он тратил много времени, но по-своему. То и дело учителя обнаруживали у него какие-то узенькие бумажки с датами, физическими формулами или немецкими спряжениями. Елена Григорьевна, заметив однажды такую шпаргалку, долго кричала на Гришу, но по его скучающе-терпеливому лицу было видно, что для него всё это как дождик –  надо переждать: польёт, польёт да и перестанет когда-нибудь.

Следующим уроком был немецкий.

Случилось так, что Софья Михайловна тоже вызвала Кузьменко. Он вышел к доске и, украдкой поглядывая на ладонь, стал не очень быстро, но без ошибок склонять "der Tisch".

Никто не сомневался в том, что от Софьи Михайловны не укрылся чрезмерный интерес Григория к собственной ладони. Но Софья Михайловна внимательно смотрела на доску –  он и на доске писал мелким, ровным, убористым почерком –  и, когда склонение было закончено, сказала только:

- Хорошо, всё верно.

Потом подошла, взяла оторопевшего мальчишку за руку и влажной тряпкой крепко провела по его ладони. Потёрла, посмотрела, ещё разок вытерла, потом той же тряпкой стёрла всё с доски и сказала всё так же спокойно, не повышая голоса:

- Просклоняй ещё раз. Только другое слово... ну, хотя бы "der Stuhl".

Во время этой процедуры мой земляк едва не сгорел со стыда.

Кто-то прыснул, и, как по сигналу, захохотал весь класс.

- Тише, пожалуйста, –  невозмутимо промолвила Софья Михайловна.

На перемене, весело блестя глазами, Король сказал:

- Будьте спокойны, последний раз. Больше не захочешь, а, Гришка? Это тебе не то что: "Как ты смеешь!" –  Он в точности повторил интонацию Елены Григорьевны.

А главное, не было у неё любопытства к людям, той сосредоточенности, когда хочется заглянуть человеку в глаза и подумать: "Кто ты, что ты? Чего хочешь, куда идёшь, чем станешь?" Она ничего не могла рассказать о ребятах - ни об одном. "У него удовлетворительно", –  говорила она, когда её спрашивали о Жукове. "У него неудовлетворительно", –  отзывалась она о Коробочкине. И только.

Зачем она стала учительницей? И почему именно учительницей истории? Понять было невозможно.

* * *

- Ох, опять завтра история! –  с тоской сказал как-то Король, собирая тетради.

- Что же вы с таким отчаянием говорите об этом? –  удивлённо обернулся к нему Владимир Михайлович.

- Да что... ничего я не запоминаю. Скука. Имена какие-то... Тиберий –  что за имя такое? И на что мне про него учить? Двуличный. Думал о своей выгоде, а притворялся, что заботится о народе... Владимир Михайлович, вы что? Голова заболела?

Владимир Михайлович стоял белый как мел. Руки вдруг перестали его слушаться, он что-то вынимал из портфеля и снова без толку совал обратно. Ребята растерянно смотрели на него: не может же он, в самом деле, обижаться за какого-то Тиберия, который помер с лишком две тысячи лет назад!

- Садитесь, Королёв, –  сказал он наконец, чуть ли не впервые называя Короля не по имени, а по фамилии. –  И вы, Стеклов, и вы, Репин, –  все садитесь. Семён Афанасьевич, –  официально обратился он ко мне, –  с вашего разрешения я задержу на некоторое время пятую группу.

Он прошёлся по комнате и остановился у окна.

- Когда жили братья Гракхи? Скажите, Жуков.

Саня встал:

- Во втором веке до нашей эры.

- Так. А скажите, Саня, как жили крестьяне в Древнем Риме во втором веке до нашей эры?

- Очень плохо жили, Владимир Михайлович. У них не было земли. Вся земля была у богатых.

- А земля, завоёванная в походах, кому принадлежала?

- Она считалась общественная, а на самом деле тоже была у богатых. Они брали её в аренду и считали своей.

- Верно. Садитесь, Саня. Так вот, один римлянин, Гай Лелий, взялся было уничтожить эту несправедливость. Он предложил отнять у богатых лишнюю землю и разделить её между малоземельными и безземельными. Но в самую последнюю минуту Гай Лелий побоялся ссориться с богачами и взял своё предложение обратно. За это его прозвали "благоразумным". Думаю, это –  позорное прозвище.

- Верно! –  подтвердил с места Король.

- Тиберий Гракх не был благоразумным, –  продолжал Владимир Михайлович. - Тиберий готов был защищать справедливое дело до последней капли крови. "И дикие звери, –  говорил он, –  имеют логова и норы, куда они могут прятаться, а люди, которые сражаются и умирают за Италию, не владеют в ней ничем, кроме воздуха и света, и, лишённые крова, как кочевники, бродят повсюду с жёнами и детьми. Полководцы обманывают солдат. Множество римлян сражаются и умирают за чужую роскошь, за чужое богатство. Их называют владыками мира, а они не имеют и клочка земли". Как вы думаете, Королёв, такие слова, такие мысли могут быть у человека корыстного и двуличного?

- А нам не говорили!.. Нам говорили...

- Погодите. Но самый страшный человеческий порок –  жадность. Жадность порождает всё остальное. Вы, Королёв, говорите, что Тиберий был корыстным. А вот послушайте, что он сделал...

...Пятая группа в этот день и чай пила, и уроки готовила с опозданием, а отдохнуть, наверно, и вовсе не успела. Но я не видел на лицах усталости. А Король, уходя спать, сказал мне:

- Братья Гракхи –  вот это были люди!

* * *

Через день я пошёл на урок истории в пятую группу. Как всегда, сел на заднюю парту и приготовился слушать. Ребята ещё шуршали тетрадями. Володин нырнул зачем-то в парту и, кажется, так и решил там остаться. Но вот он вынырнул, и тут раздалось сухое, повелительное:

- Володин, к доске!

Володин шумно вздохнул, одёрнул рубашку. Стал у доски, как всегда не зная, куда девать руки, и терпеливо ждал.

- Расскажи о земельном законе Тиберия Гракха, –  потребовала Елена Григорьевна и отвернулась к окну.

Вот всегда так: ребята отвечают, а она скучливо смотрит на небо, на берёзы, да и их, кажется, не видит –  такое уж у неё выражение лица.

- Тиберий хотел, чтоб у простого народа была земля. Но самое плохое в человеке –  это жадность...

Елена Григорьевна, словно просыпаясь, шевельнула бровями. А Володин продолжал как ни в чём не бывало:

- ...и богачи нипочём не хотели отдавать землю. А Тиберий говорит: "Ах, вы так –  вас просят по-доброму, а вы не хотите! Тогда отдавайте землю сейчас же". А Октавию говорит: "Ты от этого не обеднеешь, я тебе отдам свою землю". А Октавий упёрся на своём –  и ни в какую. Тиберию он был друг, и Тиберий его очень жалел. Но всё-таки сказал: "Если ты о народе не думаешь, то какой же ты трибун? Сейчас будем голосовать, чтоб снять тебя из трибунов". Голосуют –  и все против Октавия. Тут Тиберий говорит: "В последний раз тебя прошу, одумайся". Но Октавий поглядел на богачей –  и опять за своё. "Тогда голосуем дальше", –  это Тиберий говорит. Почти все были против Октавия, и Тиберий силком свёл его с трибуны...

Елена Григорьевна давно уже не смотрит в окно. Удивлённо, даже растерянно смотрит она на Володина. Она долго молчит, и всё очень хорошо понимают её молчание и сами помалкивают, сохраняя чинное выражение лица. Но Володин –  не дипломат. Он видит, что учительница удивлена, и в простоте душевной хочет объяснить ей, что к чему:

- Это нам Владимир Михайлович рассказывал... третьего дня. Король говорит: "Братья Гракхи –  вот скука-то", а Владимир Михайлович...

- Садись, –  обрывает его Елена Григорьевна. И удивлённый Володин идёт на место.

Андрей щурит глаза и улыбается. На физиономии Короля крупно написано некое торжествующее "Ага!". Сергей с жалостью смотрит на Володина: "Эх, брат, прост же ты..."

- Разумов, к доске! Продолжай.

Володин отвечал толково, но не очень складно. Разумов говорит легко, свободно, и с первых же слов ясно, что источник его знаний тот же, что и у Володина.

Елена Григорьевна вызывает ещё Жукова. Саня рассказывает о Гае Гракхе. "Где искать мне, несчастному, убежища? –  повторяет он слова Гая. - Капитолий ещё не высох от крови брата, а дома плачет мать..."

...В учительской Елена Григорьевна подходит к Владимиру Михайловичу. Её красивое, правильное лицо заливает краска даже лоб краснеет, даже уши.

- Сегодня я спрашивала пятую группу о Гракхах... –  Она умолкает.

Владимир Михайлович поднимает голову от стопки тетрадей.

- Они отвечали не по учебнику... –  Она снова молчит.

"Смотри-ка! –  думаю я. –  Может быть, она и способна услышать то, что ей говорят?"

И вдруг, словно собравшись с силами, Елена Григорьевна заявляет своим обычным голосом:

- То, что вы рассказали ученикам, никакого отношения к истории не имеет. Это всё беллетристика. Если хотите знать, это просто идеализм. Как будто в истории что-нибудь зависит от личных качеств отдельных людей –  добрые они там были или злые. И почему вы вмешиваетесь в мою работу? Я же не даю за вас уроков арифметики! Я не прихожу к вам и не указываю...

Как она смеет так с ним говорить! С грохотом отодвинув стул, я встаю, но старик делает едва заметное движение рукой в мою сторону. Он давно уже стоит во весь свой немалый рост перед Еленой Григорьевной и смотрит на неё в упор.

- Милости прошу на мои уроки, Елена Григорьевна. Буду благодарен за каждое разумное слово. Привык выслушивать замечания товарищей. –  И, не сдержавшись, продолжает совсем по-другому, горячо:

- Я очень виноват, что раньше не сказал вам: нельзя так преподавать историю. Это клевета! Вы клевещете на людей, которые даже заступиться за себя не могут! Я вот могу отвести от себя напраслину, и Семён Афанасьевич может, а Невский или Пётр –  они безмолвны и беззащитны перед вами. Нельзя преподносить ребятам мёртвые, абстрактные определения вместо живой истории народа!

- Вы читали учебник? Вы видели методические разработки? –  сухо, отрывисто спрашивает Елена Григорьевна. –  И при чём тут живо или абстрактно? У меня не урок танцев, я учеников развлекать не обязана!

Они стоят друг против друга. Чтобы смотреть прямо ему в лицо, она вынуждена закинуть голову, и вид у неё, может быть поневоле, особенно вызывающий. А Владимиру Михайловичу волей-неволей приходится смотреть на неё сверху вниз.

- Но, Елена Григорьевна, разве у нас нет своей головы на плечах? Вы говорите: идеализм. Но неужто вы полагаете, что исторические личности –  просто марионетки без сердца и разума? Куклы какие-то, механически выполняющие волю истории? Напрасно вы так полагаете!

* * *

И вот настал памятный день: я повёз Короля и Репина на соревнования по пинг-понгу.

В вагоне оба они говорили мало и оба маялись. По всему видно было: их одолевает самый обыкновенный страх.

- Если видишь, я кидаюсь, дорогу не перебивай, –  почти не разжимая губ, говорил Король.

- Ладно. А если резаный, так не бей, –  отвечал Репин.

И опять оба умолкали надолго.

К школе, где происходили соревнования, мы подъехали минута в минуту –  к самому началу. Гриша Лучинкин встретил нас, сказал какие-то ободряющие слова, и ребята почти тотчас стали к столу. Их противниками были два подростка, крепко сбитые, хорошо натренированные: один чуть постарше и повыше, другой на вид более ловкий и подвижный, чем мои. На обоих были белые майки и синие трусы, на моих –  голубые майки и чёрные трусы.

И Король и Репин казались какими-то потерянными, испуганными. Их окружили школьники. Это была та самая школа, где учились Таня и Женя.

Женя пожала мальчикам руки и ободряюще сказала:

- Вы не бойтесь!

Таня, ещё не простившая нам, что побывала у нас в плену, заметила свысока:

- У вас сильный противник.

- Время! Время! –  покрикивали белые майки.

Им, видно, не терпелось. И, видно, они-то не думали, что у них сильный противник.

С первой секунды белые майки ринулись в атаку. Мальчик постарше сильно ударил справа –  мяч пролетел низко и коснулся самого края стола. Король чудом вытащил этот мяч. Противник от удивления дал высокий мяч, и Репин спокойно погасил его "мёртвым" ударом.

- Браво! Молодец! –  крикнул Лучинкин.

Судья строго взглянул на него. А белый звонкий мячик без отдыха летал над столом туда-назад, и –  вот беда! –  это был бы аут, но Король не рассчитал, хотел взять, вот мы уже и в проигрыше.

Первую партию выиграли белые майки. Правда, счёт был 7:5, но всё-таки мы проиграли.

Красные, вспотевшие мальчишки стояли передо мною, вытирая рукавами мокрые лбы.

- Возьми платок, –  сказала Женя Королю. –  Вы оба очень хорошо играли. А главное, дружно. Ты заметил, что защита у них хромает? –  обернулась она к Репину.

Репин молча кивнул.

Вторую партию мои ребята играли с энергией отчаяния. Вернуться в Берёзовую с проигрышем –  выше их сил. Да и мне хотелось –  ещё как хотелось! –  чтобы они выиграли.

Вторую партию выиграли мы, тоже с очень небольшим перевесом в счёте, и третью, решающую партию белые майки начали осторожно, с оглядкой. Они не рисковали и, выжидая, не давали сильных мячей. Обе стороны перекидывались, словно заново примеряясь и оценивая друг друга.

И вдруг Король дал сильный мяч на самый угол стола –  противник не взял. Король, видно, учёл замечание Жени о том, что у белых маек защита слаба, –  он сильно бил мяч за мячом на угол. Великолепные и неотразимые удары. Потом подача перешла к противнику, и старший паренёк дал трудный высокий мяч. Репин подпрыгнул, как кошка, и отбил его. Противники играли коротко, быстро, не давая Королю бить. Игра разгоралась, она шла уже в каком-то неистовом темпе.

- Счёт игр –  по четыре! Счёт игр –  по пяти!

Всё висит на волоске! Пускай проигрыш почётный, но как не хочется вернуться с проигрышем! Репин подготавливает Королю удар. Король бьёт.

- Ур-ра! –  кричат в один голос Женя и Таня.

- Молодцы! –  кричит Лучинкин.

Мы выиграли! Ребята стоят, опустив руки, привыкая к неподвижности, и Король озирается –  куда бы скрыться?

- Восемь –  шесть! Игра и встреча в пользу детского дома номер шестьдесят! - провозглашает судья.

Он ещё что-то говорит ребятам. Я не слышу слов, но мои обмениваются рукопожатиями с противником. Потом белые майки пожимают руки друг другу. Король и Репин смотрят на них, секунду стоят в нерешительности...

- Что же вы? –  говорит судья.

Репин протягивает Королю руку, Король пожимает её.

Едем домой. Плотина прорвалась –  они болтают без умолку, вспоминают все подробности игры, счастливо смеются, перебивают друг друга.

Подъезжаем к своей станции, и они ещё из окошка кричат:

- Выиграли! Выиграли!

- Ур-ра! –  раздаётся в ответ.

Нас встречают. Десятки рук тянутся к нам. Победителей хватают прямо со ступенек вагона:

- Качать! Качать!

* * *

А тем временем подходила весна. Всё шумело, звенело, рушилось, вчерашние сугробы разливались озёрами, играли рябью, сверкали солнечными зайчиками. Вчерашние сосульки приплясывали капелью на подоконниках. Последние скользкие осколки их ребята, несмотря на наши протесты, запускали друг другу за ворот или, сладко прищёлкивая языком, сосали взамен леденцов.

И в один славный весенний денёк получил я такое письмо:

Здравствуй, Семён! Пишу тебе по поручению Антона Семёновича.

Недавно к нам в коммуну прислали паренька. Мы определили его в отряд к Зырянскому, он стал работать на заводе и учиться в третьей группе. Сейчас он перешёл в четвёртую, вернее, в четвёртый, теперь ведь классы. Работает он неплохо, учится до сих пор без особого интереса. Мы видели –  есть у него за душой какая-то недомолвка, чем-то он озабочен. На днях он нам рассказал, что приехал из Ленинграда, был одно время у тебя в детдоме, а потом ушёл. Почему ушёл, не сказал, а Антон Семёнович не стал спрашивать. Сказал он ещё такое: "Я про вашу коммуну от Семёна Афанасьевича слыхал, но не верил. Вот пришёл проверить".

"Проверил?" –  спрашиваем.

"Проверил".

"Ну как, не врал Семён Афанасьевич?"

"Нет, не врал", –  говорит.

Фамилия этого Фомы неверного Плетнёв. Он всё ещё чем-то озабочен. Либо дружка оставил в твоём доме, либо по тебе скучает, уж не знаю. Но видно, что живёт в нём тревога. Антон Семёнович спрашивает: что ты посоветуешь?

Твой Николай.

Читал я письмо и видел перед собою Антона Семёновича, видел автора письма Колю Вершнева, большого моего друга, бывшего колониста, а теперь врача в коммуне, видел и "Фому" –  Плетнёва. Да, ещё бы –  конечно же, он с первого часа понял, что я не врал.

Больше всего мне хотелось сейчас со всех ног кинуться в огород, где работали ребята, и крикнуть ещё издали: "Король! Володя! Плетнёв нашёлся!" Но я сдержался.

- Костик, –  крикнул я, высунувшись в окно, –  отыщи Алексея Саввича и Екатерину Ивановну!..

- И тётю Соню?

- И тётю Соню, да. Скорее, Костик!

Он затопал по дорожке, и через несколько минут все были в сборе. На счастье, и Владимир Михайлович подоспел, хотя в эти часы он почти не бывал у нас.

Я прочитал товарищам письмо Вершнева.

- Да, характер, –  сказал Алексей Саввич. –  Пошёл проверять, не надувают ли его. Хотел написать Королю и Разумову: всё, мол, не правда, провели вас, нет такой коммуны...

- ...и завода нет, ничего нет... Но, может быть, насчёт этой "проверки" он придумал? –  перебила себя Екатерина Ивановна. –  Сюда возвращаться не позволяло самолюбие, вот он и нашёл такой обходный путь. Как по-вашему?

- И это возможно. Как же мы решим теперь? Может, напишем ему?

- Есть у меня мысль, –  сказал Владимир Михайлович, –  не знаю только, придётся ли вам по душе. Мне кажется, ещё кое-кому очень бы полезно съездить в Харьков.

* * *

Король и Репин уехали через два дня –  уехали, ошеломлённые до полной потери дара речи, увозя письмо, адресованное Антону Семёновичу. Разумов хворал, и мы не сказали ему, куда отлучились ребята: ведь он по праву должен бы ехать вместе с ними. Я наспех сочинил какое-то объяснение, и он только вздохнул.

- Скучно без Короля...

Галя подолгу сидела около него, читала ему вслух. Она отлично ухаживала за больными, и я не раз говорил: "Тебе не педагогический бы кончать, а медицинский". –  "Нет, мне ещё мой педтехникум пригодится", - неизменно отвечала она.

- А что, Сеня, –  спросила она как-то, дней через десять после отъезда ребят, - не по душе тебе Володя?

- Ты почему так думаешь?

- Да уж думаю...

- Пожалуй.

- А почему?

- Видишь ты, у него характер несчастного человека. А я этого не люблю. Вот возьми Петьку. Ну чем он счастлив? Семьи не знал, детство было тяжёлое, а теперь погляди: живёт и радуется. Всему радуется. От чистого сердца. А у Володи твоего барометр всегда показывает "пасмурно". Плохо это.

- А я думаю, –  сердито сказала Галя, –  плохо, когда хотят, чтоб все люди были на одну колодку. И ещё плохо, когда смотрят поверху. А если посмотреть вглубь, так видно, что он хороший товарищ. Очень привязчивый и преданный.

Я попробовал было возразить: можно быть хорошим товарищем, привязчивым и преданным и не вешая постоянно нос на квинту. Но тут мне вручили телеграмму:

Может оставишь мне всю тройку знак вопроса Макаренко.

Я повертел в руках телеграфный бланк. Что же это значит? Они не хотят возвращаться? Хотят остаться там? Быть этого не может! А почему, собственно, не может? Такой дом, такой завод, такие люди... такой сад вокруг дома... Да почему не может быть, чёрт возьми?! У нас тут гораздо хуже. У нас нет ни завода, ни такого богатого дома, у нас ещё многого нет. А там... И всё-таки, всё-таки –  не может быть! Ну, Плетнёв... ну, Репин! Но Король?! Нет, и Репин не мог! Что же это всё значит? Зачем Антон Семёнович спрашивает, кого он испытывает? Да нет, никого не испытывает. Ох и хитрый же вы, Антон Семёнович! Знаю я вас! Увидал троих хороших ребят –  и уже хочет забрать их себе!

Но как же всё-таки быть?

- Как ты думаешь? –  спросил я Жукова, показывая ему телеграмму.

Саня прочитал, повертел, как и я, листок, словно надеясь найти объяснение, углядеть ещё какие-то первому взгляду незаметные слова. Откашлялся, сказал почему-то басом:

- Я бы, Семён Афанасьевич, ответил так: "Пускай сами решают".

- Ладно, –  сказал я, –  так и напишем.

В тот же день я отправил телеграмму.

Ответ пришёл три дня спустя. Мы сидели на крыльце. Были тёплые, душистые майские сумерки, пахло молодой листвой, в бледном небе едва прорезывались первые зеленоватые звёзды. И вдруг на дорожке под аркой показались какие-то тени. Только острые глаза Разумова могли узнать их, а может быть, просто его сердце учуяло!

- Король! Плетнёв!

За Разумовым вскочили все и наперегонки бросились навстречу приехавшим. Их было трое; третий действительно Плетнёв, в коммунарской форме –  в полугалифе и синей блузе с широким белым отложным воротником.

Тройку тормошили, тащили в разные стороны. Костик висел на шее у Короля и дрыгал ногами. Разумов оказался не из самых быстроногих и теперь едва пробился к Плетнёву. Мальчишки секунду постояли друг против друга и вдруг –  первый шаг сделал Разумов –  обнялись. Остальные, смущённые таким непривычным проявлением чувств, разом отвели глаза и ещё громче прежнего заговорили. Один Король смотрел снисходительно и понимающе.

- Целуются! –  воскликнула удивлённая Леночка.

- И ничего не целуются! –  сурово сказал Лира.

Потом Плетнёв подошёл ко мне. Он изменился за год –  окреп, раздался в плечах и уже не кажется таким долговязым. Лето только начинается, но он успел загореть на щедром украинском солнце, даже нос лупится. Открытое, хорошее стало лицо, и глубоко сидящие глаза смотрят уже не прежним недобрым и подстерегающим взглядом - другие стали глаза. Я внимательно рассматриваю его при свете фонаря, висящего над крыльцом, и Плетнёв слегка смущается.

- Антон Семёнович велел передать привет, –  говорит он с заминкой и умолкает.

Протягиваю ему руку. Он крепко, обрадованно пожимает её. Зачем говорить много? И так всё ясно!

Тройку повели в столовую, и все гурьбой двинулись за ними. Плетнёв и Король, хлебая щи и жуя горбушки –  любимое наше лакомство, –  ухитрялись в то же время не умолкать ни на минуту. Наперебой рассказывали обо всём, что видели в Харькове, об Антоне Семёновиче. Говорили они по-разному. Плетнёв –  как старожил, знающий всё насквозь. "У нас там..." –  говорил он таким тоном, точно полжизни провёл в коммуне. Король, как человек, открывший новую, удивительную страну, рассказывал с жаром, перескакивая с одного на другое. Репин изредка вставлял словечко, но больше молчал.

- А вы чего обратно ехать не хотели? –  строго спросил вдруг Петька.

- Ну да, "не хотели"! –  рыжим глазом сверкнул на Петьку Король и даже ложку отложил, чувствуя, что тут не одному Петьке надо дать объяснения. - Антон Семёнович говорит: "Оставайтесь у нас". Мы говорим: "А как же наши?" А он серьёзно так. "Ну, я запрошу Семёна Афанасьевича". Послал телеграмму; а мы и не знаем, что сказать. Приходит телеграмма, он нам показывает –  и опять: "Как же вы решите?" - "Я, говорю, должен вернуться. Не знаю, как Плетнёв и Репин". Репин тоже говорит: "Здесь, говорит, очень хорошо, а только оставаться я не могу". А Плетень тоже: "Что ж, они за мной приехали, как же мне теперь..." Антон Семёнович засмеялся и говорит: "Правильно, езжайте!"

...Полчаса спустя Андрей постучался ко мне в кабинет.

- Вот, –  сказал он, –  письма, –  и протянул мне три конверта: от Вершнева, от Алёши Зырянского и от Антона Семёновича.

- Ну, как тебе там показалось? –  спросил я, положив наверх письмо Антона Семёновича.

И тут я увидел, что он плачет. Слёзы текли по щёкам, он неловко и поспешно утёр их, но они текли ещё и ещё.

- Ты что, Андрей? Что с тобой? –  Я взял его за плечо. Он отвернулся.

И я перестал спрашивать. Мне показалось, я понял. Год назад он тоже плакал тут, у меня, но то были другие слёзы –  злые, себялюбивые. А эти словно смывали с его души остатки недоверия, горечи, уязвлённого самолюбия. Должно быть, они копились давно.

Не глядя на него больше, я распечатал письмо.

В этом году возьму отпуск и приеду к тебе, –  писал Антон Семёнович. –  Только раньше осени не выйдет. Хорошие у тебя ребята, хочу познакомиться со всеми - как-никак внуки. Думаю, Андрей потребует ещё очень много внимания, времени и сил. Ну, а как же иначе? А теперь слушай. Хотел сказать тебе это при встрече, но, пожалуй, скажу сейчас: подумай о том, кто может заменить тебя в Берёзовой...

Я поднял глаза: Репин утирал последние слёзы. Он встретил мой взгляд и, мгновенно что-то уловив, спросил:

- Случилось что-нибудь?

- Да нет, ничего, –  ответил я.

Меньше всего я мог вообразить, что уеду отсюда, оставлю и его и всех тех, кто шумел в тот час на нашей поляне. Но я понимал и другое: Антон Семёнович не стал бы так писать зря. Что бы это значило?

В тот же вечер я написал отцу Репина. Я писал, что через некоторое время он уже сможет приехать в Берёзовую повидаться с сыном, а тогда вместе решим, как будет дальше.

Никому ни слова не говоря, я непрестанно думал о том, что написал мне Антон Семёнович. Неужели надо будет уехать отсюда? Но это для меня так же невозможно, как оставить вдруг Галю, Лену, Костика. Это всё равно что уехать от самого себя. Конечно, я знал, что сделаю так, как скажет Антон Семёнович: раз он скажет, значит, нужно. Но мне всё казалось –  нет на свете такой причины, которая заставит его вызвать меня из Берёзовой.

* * *

Если человек бежит во весь дух и его вдруг резко остановить на бегу, у него может разорваться сердце. Наша жизнь летом 1934 года напоминала счастливый, в полную силу бег. И я не знаю, как рассказать о том, что внезапно остановило меня на всём ходу, вырвало из этого стремительного и радостного движения и едва не разбило мою жизнь.

В июне мы вместе с ленинградскими друзьями готовились к походу в Петергоф. Поход был рассчитан на три дня.

- Ну, это тебе, конечно, не Крым, не Кавказ, конечно, –  философствовал Король, –  однако ничего. Начнём с Петергофа, а будущим летом, глядишь, и в Крым двинем.

Поход был назначен на 15 июня, а 14-го из Ленинграда прислали новичка. Он стоял передо мной –  приземистый, нескладный, с несоразмерно маленькой и какой-то угловатой головой; затылок словно стёсан, лоб низкий, покатый; глаза глубоко запрятаны под выступающими надбровными дугами. Лицо у него было серое, без красок: губы, щёки, лоб –  всё одинаково серое, тусклое. Я смотрел на странного серолицего парня и с досадой спрашивал себя: почему, когда здесь находился дом для трудных детей, сюда направляли самых обыкновенных, нормальных ребят, таких, как Жуков, Стекловы, Король, Разумов... А теперь, когда уж ни у кого язык не повернётся назвать моих ребят трудными, мне присылают новичка, о котором я сразу могу сказать: он и в самом деле ненормален, болен. Что ему делать у нас, среди здоровых детей?

Я даже не знал, слышит ли он мои вопросы, понимает ли, что ему говорят. Он почти не отвечал, а если и начинал бормотать что-то, я едва мог разобрать половину слов.

- У тебя болит что-нибудь?

Молчит, глядит в сторону. Что с ним делать?

Я велел Жукову отрядить кого-нибудь из ребят, чтобы помогли новенькому вымыться в бане.

- До чего парень странный, –  сказал после Володин, которому это было поручено. –  Сидит как неживой, не растормошишь. И ест хуже маленького –  всё у него валится.

О том, чтобы взять его в поход, и речи быть не могло: двигался он по-стариковски медленно, едва переставлял ноги.

- Ты не горюй, –  сказал я. –  Это не последний поход. В следующий раз пойдёшь со всеми.

Он будто и не слышал –  не поднял глаз, не повернул головы.

"Эх! –  с тревогой подумал я. –  Времени уже нет. Как только вернёмся, буду требовать, чтоб его от нас забрали".

Отправлялись в поход все. Кроме новенького, на нашей Берёзовой Поляне оставались только Софья Михайловна, Галя с малышами и Антонина Григорьевна. В последнюю минуту случилась беда с Коробочкиным: в горячке сборов, сбегая с лестницы, он подвернул ногу. Он всё-таки попытался стать в строй, заклинал взять его, но я был неумолим: пришлось ему остаться. Алексей Саввич, я и даже Николай Иванович, несмотря на больную ногу, шли с ребятами. Екатерина Ивановна хотела съездить в Тихвин навестить отца. Наш дом должен был на три дня опустеть.

Рано утром 15-го я подошёл к Костику с Леночкой. Они ещё спали: Леночка - свернувшись клубком и подложив ладонь под щеку, Костик –  уткнувшись лицом в подушку и раскинув руки. Он и во сне бежал куда-то. Весь день он был в движении и засыпал на лету: только что ещё смеялся, прыгал в кровати –  и вот, словно сражённый, падает в подушку и мгновенно засыпает. Я тихонько повернул его на бок, поцеловал в тёплую румяную щёку и подумал: скоро они оба встанут и будут бродить по обезлюдевшей поляне и допрашивать Галю: "А мальчики ушли? А когда они придут? А папа когда придёт?" Я ещё раз поцеловал обоих. Они не открыли глаз, только заворочались во сне.

...Мы выступили в поход. В воздухе крупными нетающими хлопьями кружился тополевый снег. Солнце спозаранку уже пригревало. Было нам весело –  от глубокого чистого неба, от солнца, от яркой зелени вокруг, оттого, что в Сиверской мы должны были встретиться с ленинградцами.

Назавтра мы подходили к Сиверской. Я шёл позади, замыкая колонну, и вдруг услышал задыхающийся голос:

- Семён Афанасьевич! Семён Афанасьевич!

Я обернулся –  передо мной стоял Коробочкин.

Колонна ребят ушла вперёд, а я словно прирос к земле. Откуда здесь взялся Коробочкин? Что его привело? Что случилось?

- Семён Афанасьевич... Костик пропал!

Дыхание у меня пресеклось. Хотел заговорить, спросить –  голоса не было. Схватил Коробочкина за плечо. Он понял и заторопился:

- Ищем его с утра. Всё обыскали. Вышел из дому, потом Галина Константиновна позвала его чай пить –  нету. Кричали, всё обшарили, часа два искали –  нету!

Я нагнал колонну, остановил Алексея Саввича и сказал коротко, что возвращаюсь в Берёзовую.

- Костик пропал.

Он изменился в лице, молча кивнул.

Я зашагал к станции. Рядом прихрамывал Коробочкин. У станции нас догнал Король. Что он узнал, о чём догадался? Я спросил только:

- Алексей Саввич знает?

- Отпустил, –  ответил Король.

Поезд на Ленинград шёл только через час. Я готов был отправиться до Берёзовой пешком, хотя бессмысленней ничего и придумать было нельзя. Король исчез куда-то и через пять минут прибежал за нами: есть попутная грузовая машина, нас подкинут до Ленинграда. И мы поехали. Впереди всю дорогу трясся другой грузовик, полный металлической стружки –  фиолетовой, красной, рыжей. Мне казалось, это от неё у меня рябит в глазах и разбегаются мысли. И почему я помню это?

Около пяти мы были в Берёзовой. Едва взглянув на Галю, я понял: не нашли. Леночка повторила и мне свой рассказ: они с Костиком сидели на крыльце. Подошёл новый мальчик и сказал Костику: "Пойдём гулять". Костик встал и пошёл с ним. И больше не пришёл.

Я кинулся к новичку с вопросами. Он молча, тупо смотрел в землю. Я понял, что ничего не добьюсь.

Я обегал парк, рощу. Мы с Королём и Коробочкиным обшарили пруд, колодец, в который когда-то упал Лира. Король бегал как одержимый. Я боялся смотреть на него, боялся видеть в его взгляде отражение своего ужаса. Костика нигде не было.

Около семи я возвращался домой. Тупая боль в затылке мешала думать. Я не знал, что делать, что сказать Гале, я знал только одно: Костика нет.

Потом в стороне, в кустах малины, совсем неподалёку от нашей поляны, послышался женский голос. Девушка в пёстром платье связывала большую охапку цветов и пела. Я прошёл дальше. И вдруг песня оборвалась, позади вскрикнули. Я обернулся. Девушка стояла, наклонясь над чем-то, потом закричала, выронила цветы и бросилась бежать. Я понял. Кинулся туда и увидел Костика.

В густой траве, среди кустов малины, он лежал так же, как вчера утром в постели, когда я прощался с ним: лицом вниз, раскинув руки. Рядом валялся нож. Я поднял малыша –  и тело его безжизненно повисло.

Не знаю, сколько времени я так стоял, прижимая к себе сына. Я боялся смотреть ему в лицо, не смел шевельнуться, не смел идти. Потом до меня донёсся крик –  это было у нас, и я пошёл, почти побежал к дому. Во дворе я увидел то, чего и ждал, и, опустив малыша на траву, едва успел вырвать новичка из рук Короля и Коробочкина.

Позднее приехал Николай Иванович. Ему, должно быть, ещё в дверях всё рассказали. Ни о чём меня не спрашивая, он взял новичка и увёз в Ленинград.

* * *

Назавтра с утра вернулись наши. Хотя Алексей Саввич ничего не сказал ребятам, они поняли: что-то случилось, и настояли на том, чтоб вернуться домой. Он не противился, потому что и сам не находил себе места.

Я вышел навстречу ребятам. Первый, кого я увидел, был Лира. Он со страхом посмотрел на меня и вдруг сказал:

- Семён Афанасьевич! Вы седой!

Рассказывать о том, что было, нельзя. Нет у меня таких слов. Похоронили Костика. Галя слегла, я не мог ни на час от неё отойти. Приехала тётя Варя, каждый день приходил доктор Попов, а Галя лежала без сознания третьи сутки. Я выходил только к Софье Михайловне, чтоб подержать на коленях Лену и убедиться, что она здесь. Но когда бы я ни выглянул в окно, когда бы ни вышел на крыльцо, я видел Лиру или Короля, Петьку или Жукова, Репина или Стеклова. Они молча встречали мой взгляд и только иногда спрашивали:

- Может, нужно что-нибудь, Семён Афанасьевич?

На четвёртую ночь я сидел подле Галиной кровати, держа её руку в своих. Было очень тихо, и вдруг мне показалось, что Галиного дыхания больше не слышно.

Счастье приучает ждать только хорошего. Счастливый не ждёт беды. А тот, кто узнал горе, ждёт горького. В ту минуту я был уверен, что и Гали нет в живых.

- Тётя Варя, –  тихо позвал я.

Она дремала на стуле у окна, но тотчас встала, подошла к кровати и тронула рукой Галин лоб.

- Слава богу, –  услышал я, –  лоб влажный.

Я не знал, что это значит. И вдруг увидел: Галя открыла глаза и смотрит на меня. И по глазам понял: она всё помнит.

- Леночку, –  прошептала она.

Я взял на руки спящую девочку и положил около Гали. Она снова закрыла глаза, по щёкам её катились слёзы.

- Плачет. Слава богу! –  шёпотом повторила тётя Варя.

На другой день я впервые вышел к ребятам.

В доме всё было, как всегда, и ребята и воспитатели старались, чтоб ничто не изменилось, чтоб всё шло по-прежнему. Только всё было как-то тише, приглушённей. Не потому лишь, что жалели меня и Галю, нет, –  Костик был дорог всем, все любили его. И никто не мог примириться с тем, что случилось.

Однажды, подходя к могиле малыша, я услышал голоса –  ребята ставили ограду. Они работали без обычного шума, только перекидывались словом-другим.

- Поглубже копай!.. Почаще надо ставить...

Тишина. Потом голос Короля:

- Клён посадим. Он клён любил. Говорил: "Листья какие красивые..."

Не знаю, кто телеграфировал Антону Семёновичу, но через неделю после гибели Костика я получил от него письмо:

Дорогие мои, я не пишу вам слов утешения, я с вами, чувствуйте меня рядом с собой, как чувствую я вас. Бывает иногда в жизни такое, что кажется –  выхода нет; погибай или отступай. Но я знаю, ты не отступишь. Верю тебе, Семён. Найди в себе силы перенести это страшное горе, стань сильнее горя, помоги Гале.

Твой Антон.

Если я и вынес, то только потому, что должен был помочь Гале, а ребята помогали мне. Я всё время был с ними и уверен: они понимали, что нужны мне как воздух. Они обращались ко мне с тем, что прежде решали и делали сами, без меня. Они шли ко мне с каждым пустяком, со всякой мелочью. Они не оставляли меня одного ни на минуту. При этом я не ловил на себе никаких сожалеющих взглядов. Они сочувствовали мне сдержанно, по-мужски, и как мужчины, как товарищи мне помогали. Король был около меня почти неотступно. Не встречался глазами, не заводил разговоров –  просто был рядом.

- Давайте распилим... Как по-вашему?.. Объясните нам... Вот рассудите нас, мы тут поспорили... Ну, как же мы без вас на огороде... Из колхоза просили помочь, идёмте с нами, Семён Афанасьевич?

Так было весь день. А потом наступала ночь, и вот тут становилось худо: спать я не мог. Не спала и Галя. Она почти и не ела. Она не работала, и ей совсем уж не было никакого спасенья. Встав поутру, она брала Леночку и бродила с нею по парку, по лесу. Я знал: в это время в лесу и в парке непременно есть кто-нибудь из ребят, чаще старшие, а из тех, что поменьше, –  Лира. Этот стал молчалив и сумрачен, точно сразу подрос. И он, как Король, старался всё время быть у меня под рукой.

Галя сделалась на себя не похожа –  остановившийся взгляд, тёмные круги под глазами, запавшие щёки. Она не плакала и молчала. "Закаменела", - говорила тётя Варя. И я тоже молча ждал, пока она в силах будет заговорить.

- Сеня, –  сказала она однажды, –  уедем отсюда.

- Галочка, куда же?

- Не могу я тут... –  начала она и смолкла.

Она больше не возвращалась к этому разговору, но сердце у меня сжалось. Я понял: ей здесь нельзя оставаться. А я –  как я могу уехать? Как оставлю ребят?

Осень подходила не торопясь, но мы во всём видели её приближение. Папоротники стали рыжими. Зашуршал под ногами палый лист. А Леночка принесла мне стебель ландыша, на котором вместо лёгких белых колокольчиков висели крепкие оранжевые шарики:

- Какие это ягоды?

- Ландышевые семена, Леночка, –  ответила за меня Екатерина Ивановна. –  Осень, Леночка, осень...

Дел было много, и дело не ждало. Я изо всех сил старался оглушить себя работой, но мысль о Гале не давала мне покоя. И вот в конце октября пришла телеграмма:

Жду тебя Киеве. Сдавай дела, есть большая работа Украине. Макаренко.

Несколько дней я никому не говорил о телеграмме. Потом дал её Алексею Саввичу. Он прочёл и, отвернувшись, положил было на край стола. Потом показал Владимиру Михайловичу. Тот тоже прочёл, помолчал и сказал негромко:

- Так... Ну что ж, это правильно... правильно, что поделаешь...

Ночью я написал Антону Семёновичу письмо –  всего несколько строк:

Я не вправе уезжать сейчас. Вы должны понять это, Антон Семёнович.

Ответ был краток, помню его слово в слово:

Ты –  мой ученик, мы столько лет жили и работали рука об руку. И ты считаешь, что я могу предложить тебе дезертировать? Я думал, ты знаешь меня лучше. Есть работа, которую я могу и хочу поручить именно тебе. Я знал о ней давно, вот почему и писал уже, чтобы ты подумал о том, кто тебя заменит. Приезжай. Ты нужен здесь. Пробудь в Берёзовой столько, сколько тебе понадобится, чтоб быть уверенным: оставляешь дело в надёжных руках.

Я читал и перечитывал это письмо. Смотрел на спящую Галю и думал: забыть - она никогда не забудет. Но пусть каждая дорожка, каждый угол, каждое лицо не напоминают ей. Пускай вокруг будут новые люди, новые заботы. А главное - работать, ей непременно надо работать.

* * *

Я поехал в гороно. Увидев меня, Зимин поднялся и, прежде чем я успел вымолвить слово, сказал:

- Товарищ Макаренко написал и нам. Мы с ним согласны. Мы вас, конечно, отпустим.

Помолчали.

- Тяжко вам, я понимаю... –  начал Зимин.

- Не понимаю, как я уеду отсюда, –  сказал я сквозь зубы. –  Как ребят оставлю...

- Вы их в хороших руках оставляете, –  сказал Зимин.

Вернувшись домой, я показал письмо Антона Семёновича своим товарищам: гороно будет думать своим чередом, давайте и мы подумаем, кому лучше руководить нашим домом.

Я смотрел на этих людей –  они стали мне дороги и близки, как бывают дороги и близки только те, с кем делил мысли и труд, кому доверяешь до конца, без оглядки. Что-то они скажут?

- Я думаю, лучше всего было бы поручить это Николаю Ивановичу. Он молод, энергичен, хорошо знает ребят, любит нашу работу.

Это сказал Алексей Саввич.

- Совершенно согласен, –  сказал Владимир Михайлович, наклоняя седую голову.

- Я тоже думала об этом, –  сказала Екатерина Ивановна.

- Но мы вовсе не собираемся здесь долго оставаться! –  резко прозвучал голос Елены Григорьевны.

- Я никуда отсюда не уеду, –  не взглянув на жену, твёрдо сказал Николай Иванович. - Спасибо, что верите мне. Но я ведь здесь недавно, меньше всех вас. Справлюсь ли?

- Вы можете положиться на нас, –  спокойно сказала Софья Михайловна.

Будь я на месте Николая Ивановича, эти краткие слова придали бы мне больше бодрости, чем любые длинные дружеские заверения.

- Будем работать все вместе, как и прежде, –  промолвила Екатерина Ивановна.

Елена Григорьевна закусила губу и не поднимала глаз.

- Большое спасибо! –  взволнованно повторил Николай Иванович и повернулся ко мне:

- А вы-то как думаете?

- Я согласен с товарищами, так и скажу в гороно, –  сказал я.

* * *

Ребятам я не говорил ничего. Решил, что не скажу до последней минуты.

Дел у меня стало ещё больше. Постоянно приходилось бывать в Ленинграде, и жаль было отрывать время на эти поездки, хотелось как можно больше быть среди ребят. До последнего дня я старался не думать о разлуке. Но вот настал канун отъезда.

Я сидел за своим столом в кабинете, положив голову на руки, и думал. Как я их оставлю? Как буду без них? Как они –  без меня? Так много не завершено, так много впереди...

Закрыв глаза, я видел Короля... Жукова... Панина... Панин –  он в самом начале пути, тут я ещё почти ничего не добился... А Нарышкин? Разве он вышел на дорогу?.. Я видел Петьку... Репина... За Репина я уже почти спокоен. Он теперь человек. Скоро сюда приедет его отец. Как-то они встретятся, как решат? Я видел всех. Маленьких и больших. Шумных и тихих. Мне всегда казалось, что только у меня есть ключ от этих жизней, что без меня они завянут. Мне было необходимо так думать. Но теперь я знал: это не так. И это хорошо. Как бы я посмотрел в глаза Антону Семёновичу, если бы после меня здесь всё рассыпалось и развалилось? Он сказал бы мне: "Не по тебе тебя судят, а по твоим делам, по твоим людям".

Когда после Галиной болезни я вернулся к ребятам, я понял: дом в Берёзовой может жить без меня. И учителя, и дети старались, чтоб я чувствовал: без меня нельзя. Но я видел: можно.

Я взглянул на часы –  было уже двенадцать.

Вот сейчас пойду по спальням и посмотрю на них, на спящих. А завтра утром прощусь и уеду. Утром, на пороге трезвого дня, полного дел и забот, прощаться легче и проще –  утро вечера мудренее.

Я вышел на крыльцо. По земле вдоль дома лежали светлые квадраты. Поднял глаза –  все окна освещены. Почему? Ребята давно уже спят. Откуда же свет? Одним духом я взбежал по лестнице и открыл дверь первой спальни.

Все кровати были застланы, как днём, и возле них, точно на утренней поверке, стояли ребята. Что-то сжало мне горло. Я остановился, оглядел их и медленно пошёл дальше. В других спальнях было то же –  нераскрытые постели, безупречный порядок и ребята, стоящие навытяжку, молча; обращённые ко мне серьёзные лица, глубокие, внимательные глаза. Они знали, что я не уеду, не поглядев на них напоследок. Знали, что я захочу увидеть каждого, и никто не лёг.

Потом я сел на чью-то кровать, и все сгрудились вокруг, как в тот далёкий день, когда Тимофей чуть было не поддел меня на рога.

- Пишите... Обязательно пишите, Семён Афанасьевич... Мы приедем к вам... И вы приезжайте... Эх, как вышло!

* * *

Я вернулся к себе после часу и тогда только подумал: а откуда же они знали? Откуда? Да разве от них что-нибудь скроешь!

Я знал, что нипочём не усну. Походил по комнате. Стало тесно, вышел на воздух. Теперь окна были тёмные. Эх, если бы Антон Семёнович увидел моих ребят! Что бы он сказал? Похвалил бы меня? Нет. Конечно, нет.

Он сказал бы: "Так должен работать каждый".

Да, я буду работать. Ещё лучше, ещё злее.

И в этот час мне вспомнился канун моего отъезда из Харькова полтора года назад.

Я сидел в кабинете Антона Семёновича и читал. Антон Семёнович работал за своим столом. Было очень тихо: коммуна уже спала. Я любил эти часы. Любил смотреть на склонённую голову Антона Семёновича, на то, как бегало его перо, покрывая бумагу чёткими, ровными строчками. Много было таких вечеров, похожих и не похожих друг на друга. Но тот, февральский, с мокрым снегом, стучащим в окна, мне особенно памятен.

...Антон Семёнович встал, отошёл к окну.

- Ну и погодка! –  услышал я. –  Вот представь: в такую ночь идти в поход. Не для закалки, не для тренировки, а в войну, на фронте... под вражеским огнём... Нелегко!.. Семён, –  вдруг спросил он, –  ты доволен своей работой?

Я не успел ответить.

- Никогда не будет хорош тот командир, который не действует самостоятельно, - продолжал Антон Семёнович. –  Пусть он способный, пусть у него хорошая голова на плечах, но если он не действовал на свой страх и риск, по своему разумению, не выпутывался сам в трудных случаях, он ещё не командир. Понимаешь?

Я отложил книгу и подошёл поближе:

- А к чему вы это, Антон Семёнович?

- Ты работаешь неплохо, –  он посмотрел на меня поверх пенсне, –  но ты работаешь за моей спиной. Думаю за тебя я. А пора уж тебе становиться на свои ноги. Двадцать восемь скоро стукнет, не маленький. И кое-чему научился.

Я опешил и не вдруг нашёлся что сказать. Но Антон Семёнович и не ждал ответа. Он вернулся к столу, сел и заговорил деловито, как о чём-то давно и прочно решённом:

- Так вот. Я слышал, сейчас худо с детскими домами в Ленинградской области. Поезжай туда. И выбери себе самый плохой. Ладно?

Когда я пришёл в тот вечер к себе, Галя и дети уже спали. Хотелось рассказать обо всём Гале. Но я не стал будить её. Подошёл к окошку, упёрся лбом в холодное стекло, залепленное снаружи густой, непроглядной теменью, и думал: "Скорей бы наступило завтра!"

Полтора года прошло. Многое понял, узнал, много пережил я за это время. И в этот час, когда круто переломилась моя жизнь и я стал на новом повороте её, я мог повторить те же слова. Работать. Изо всех сил работать. Идти по тому пути, который я выбрал и лучше которого нет на свете... Скорей, скорей бы наступило завтра!

* * *

И вот я снова в дороге. Зал ожидания переполнен. Сидят на лавках, на чемоданах и просто на полу. Рядом со мной, почти у самой двери, прижав к себе, как младенца, жёлтый баул, дремлет старуха в истёршейся бархатной шубейке. Она то и дело вздрагивает, приоткрывая глаза, шарит вокруг рукой, чтобы увериться, что по-прежнему у ног притулился сундучок, а на коленях –  баул. "Не слыхали, –  спрашивает она, –  на Киев поезд..." –  и, не дождавшись ответа, опять дремлет.

По другую сторону от меня спит пожилой крестьянин. Он откинул голову и прикрыл лицо газетой, словно стоит июльский зной и не дают покоя мухи. А на исходе январь. Из дверей по ногам тянет холодом. Снаружи, в чутком морозном воздухе, протяжно перекликаются гудки, подолгу дрожит звук станционного колокола. Кряхтя, отходит тяжёлый состав, всё учащается, учащается дыхание паровоза, вагоны, гремя, пробегают мимо, и стук колёс замирает вдалеке. Дорога, дорога впереди...

Бам-м! Колокол мгновенно расплескал тишину. В зале уже никто не спит - начинается посадка на киевский поезд. Моя соседка беспомощно озирается и, видно, так напугана, что уже не в силах испугаться ещё больше, когда я хватаю её сундучок. Она только покрепче прижимает к груди свой баул и почти бежит за мною, приговаривая: "Вот спасибо! Вот уж спасибо!" Кажется, этим она хочет обезоружить меня на случай, если я схватил её багаж с недобрыми намерениями.

Втискиваю старушку в вагон, пробираюсь и сам. Кидаю свой чемодан и рюкзак на верхнюю полку, спутнице занимаю место внизу, у окна.

Постепенно вагон затихает. Где-то в конце его женщина уговаривает малыша утихомириться, в другом конце дружно храпят. Мерно покачивается вагон, стучат колёса, и вот уже ничего не остаётся, кроме этого ровного, усыпляющего стука...

* * *

- Приехали, граждане! Просыпайтесь! Киев!

Проводник идёт по вагону и простуженным голосом сообщает, что мы прибыли. Но все и без него давно проснулись. Кругом суета, говор, кто-то стучит в окно, кто-то из встречающих уже прорвался в вагон и принёс с собой струю морозного воздуха.

Соскакиваю со своей полки. Чемодан в руки, рюкзак за плечи –  можно идти. Со всех сторон подталкивают, поторапливают, встречающие спешат навстречу, мешая выйти. Наконец выбрался на перрон. Оглядываюсь, вдыхаю утренний холод. Сна как не бывало. Кругом всё сине, морозно, по-утреннему неярко светят фонари. И вдруг - что за странность, как будто меня тронули за ногу! Оборачиваюсь, наклоняюсь - из-под вагона виднеется чья-то голова, плечи, маленькие цепкие руки пытаются ухватить мой сапог...

- Ты что?

В свою очередь ухватываю покрепче охотника за моими сапогами, вытаскиваю на перрон и –  что за чёрт! Не может быть! Передо мною Лира. Стоит, опустив голову, не глядя на меня. Никогда я его таким не видел –  молчаливый, смиренный. Откуда он тут? Зачем? Он же должен быть за тысячу километров отсюда! Я встряхиваю его за плечи:

- Что случилось? Говори!

- А я с самого Ленинграда за вами. Я –  ни на шаг. Я от вас прятался, а не отставал.

- Да зачем? Зачем?!

- Семён Афанасьевич, где вы, там и я! Как хотите, а я от вас не отстану!

Теперь Лира задрал голову и, не мигая, бесстрашно смотрит мне прямо в глаза.

- Ты спятил! Я сейчас же отправлю тебя назад! Да ты понимаешь, что сейчас делается в Берёзовой? Бегают, ищут, в колодце шарят... Да ты понимаешь, что ты сделал?

- Нет, нет, –  торопится успокоить меня Лира. –  Я записку оставил. Так, мол, и так, не обижайтесь, а я поехал за Семён Афанасьичем. Ну что вы! –  в голосе его упрёк. –  Разве я так? Нет, я записку. Чтоб всё как следует.

Мороз, а я утираю пот со лба. Вокруг шум, суета, нас толкают, а мы всё стоим друг против друга.

- Братишку встретил? –  на ходу спрашивает сосед по вагону. –  Похож! Как две капли!

- Пошли! –  с сердцем говорю я.

И "братишка" семенит за мной.

Дав в Берёзовую телеграмму, чтобы не искали беглеца, выхожу в город. Уже звенят трамваи, но я решаю идти пешком. В гостинице "Палас", что на Бибиковском бульваре, меня ждёт Антон Семёнович. Не хочется будить его раньше времени. Лира идёт рядом, стараясь приноровиться к моему шагу, и всё пытается занять меня разговором:

- Ух, город какой! На горе.

Молчу.

- А всё-таки Ленинград больше.

Молчу. Видя, что я не намерен поддерживать эту светскую беседу, Лира меняет тему:

- Со мной Кизимов хотел. А я ему объяснил: "Ты, говорю, здесь давно, тебе нельзя. А я недавно, с меня спрос не такой". –  Лира заглядывает мне в лицо и продолжает со всей убедительностью, на какую только способен:

- А я вам скажу, Семён Афанасьевич, вы не сердитесь, а только я себе сразу сказал: куда вы, туда и я. На всю жизнь!

Его угнетает моё молчание. Пуще всего он боится, что сейчас я куплю билет и велю ехать обратно...

Сейчас увижу Антона Семёновича. Невольно ускоряю шаг. Упрямый черноглазый мальчишка уже почти бежит рядом со мною.

Вот и гостиница. Взлететь на третий этаж –  дело одной минуты. Перевожу дух, стучу и слышу из-за двери знакомый голос:

- Войдите!

Антон Семёнович, видно, давно уже встал. Он за столом, на столе –  исписанные листы бумаги. Он поднимается мне навстречу. До чего же я рад его видеть!

Обнимаемся. Потом он отстраняет меня и говорит с улыбкой в голосе:

- А ну-ка поворотись, сынку!

* * *

Я не видел Антона Семёновича без малого два года. Впервые за тринадцать лет мы расстались на такой долгий срок. И словно не было разлуки. Словно только вчера мы простились. Как мог он по моим отрывочным письмам так много узнать о Берёзовой Поляне, о ребятах, учителях –  обо всех, кого я люблю? Почему так безошибочно знает, что меня тревожит, и спрашивает именно о том, о чём я сам хотел говорить? Это я после задал себе такие вопросы, а тогда не сомневался: иначе и быть не может, он всё знает обо мне.

Завтра нам расставаться вновь, сегодня Антон Семёнович был весь день занят, утром мы едва успели обменяться несколькими словами. И вот за полночь навёрстываем - рассказываем, расспрашиваем, думаем вслух.

Об одном я не спрашиваю: для чего он меня вызвал. Не спрашиваю, и он не заговаривает об этом. Я жду, одолевая нетерпение, в каждом новом слове стараясь угадать –  что будет? Зачем позвал меня к себе Антон Семёнович?

- Большое дело затевается, –  говорит он, вставая из-за стола и прохаживаясь по комнате. –  Надо покончить с беспризорностью совсем, начисто, чтоб даже память об этом слове сгинула.

Антон Семёнович останавливается перед диваном. На диване спит как убитый набегавшийся за день Лира. Он вымылся в бане и сейчас лежит, раскинув руки, свесив голову с подушки, не правдоподобно чистый и тихий.

- Хороший парень, –  говорит Антон Семёнович, перехватив мой взгляд. - Человек риска и преданности. Предсказываю, смотри запомни: будет заведовать колонией, не иначе!

- Горяч слишком для такого дела.

- Знавал я и других горячих на этом посту.

Смеёмся. Потом Антон Семёнович развязывает тесёмки толстой, разбухшей папки. В папке –  письма читателей, которые он давно обещал показать мне. Придвигаюсь к столу, к лампе под зелёным абажуром, и Антон Семёнович раскладывает передо мною листки почтовой бумаги, страницы, вырванные из тетради, то унизанные аккуратным, чётким почерком, то исписанные кем-то нетерпеливым и неспокойным. Скольким людям разворошила душу "Педагогическая поэма"! Сколько вызвала раздумий, какие споры, сомнения! Какие разбудила надежды, какую уверенность! Читаю письмо за письмом.

Я решила оставить свою работу, –  пишет молодая учительница. –  Я изверилась, перестала надеяться на успех, на радость, на то, что я достигну чего-нибудь на этом пути. Вы открыли мне глаза, помогли понять, что я не вправе бросить начатое. И Вам было трудно, а Вы не отступили. И Вас посещало отчаяние, но Вы не дали ему одолеть себя. А главное, Вы подсказали мне, как работать, с чего начинать и чего добиваться. Спасибо, спасибо Вам!

Антон Семёнович вместе со мной перечитывает это письмо.

- Думаю, если она и до ста лет проживёт, всё равно ребят не бросит, - говорит он. И подаёт мне другое письмо:

...Ну что ж, большое дело Вы сделали –  с этим спорить нельзя. Однако опыт Ваш узок, он применим только к детям ненормальным, детям-правонарушителям. А сейчас важнее другое: работа в нормальном детском доме, в нормальной, обычной школе. И вот тут-то Ваши находки педагогу помочь не в силах.

- Старая песня! –  говорю я. –  Такое я сто раз слыхал и в Ленинграде.

- И я постоянно слышу. Что до меня, то ты знаешь: если бы мне дали херувимов и серафимов с крылышками, я воспитывал бы их точно так же. Однако нужна проверка. Проверка убедительная, точная, проверка долгим опытом. Только он убеждает.

Антон Семёнович на минуту умолк, выпрямился. Тень абажура ложится на его лицо, освещены только твёрдо, упрямо сжатые губы.

- Это очень серьёзно, очень сложно, Семён. До сих пор живому делу мешали впрямую –  мешали чиновники, бюрократы, тупицы, но они не прятали своей ненависти и действовали открыто. Теперь будет иначе. Нам скажут: "Ваш опыт узок, это годится только для правонарушителей".

Спокойным, неторопливым движением он откладывает письмо в сторону.

- Ты понимаешь, что я хочу тебе поручить? И не тебе одному, есть у меня на примете ещё ребята. Надо взять детский дом. Обыкновенный дом с обыкновенными, нормальными детьми. Поначалу небольшой, потом он расширится. Дети-сироты, дети из расформированных детских домов, ребята, которые не успели хлебнуть улицы, беспризорщины. Понимаешь? Нормальные дети... Ну как, возьмёшься?

Возьмусь ли?

Я смотрю ему прямо в глаза. Возьмусь ли! Да я все силы положу на это дело! И когда-нибудь он снова скажет мне: "Так должен работать каждый".

...На другой день я уехал в Черешенки –  так называлось место, где ждал меня наш новый дом.

1950-1953

Фрида Абрамовна ВИГДОРОВА

ДОРОГА В ЖИЗНЬ

Литературный ПОРТАЛ

http://www.LitPortal.Ru

С правкой опечаток, апрель 2013 г., Москва